XXII. Живая могила
Ее сыночка больше нет… Как марионетка, нити которой ослабли в неразберихе разрушенной жизни, Федина подняла трупик – легче сухой корки – и поднесла к горящему лицу. Долго целовала. Опустилась на колени, – желтоватые отсветы просачивались из-под двери, – наклонилась к самому полу, поближе к светлому ручейку зари, чтобы разглядеть как следует останки своего сына.
Личико сморщенное, словно струпик на ране, черные круги округ глаз, губы землистые… Не грудной младенец – зародыш в пеленках!… Она вырвала его из полосы света и прижала к налитой молоком груди. Она жаловалась на бога, невнятно плакала, бормотала. Иногда останавливалось сердце и предсмертной икотой вырывались обрывки слов: «Сы… но… чек!., сы… но… чек!…»
По неподвижному лицу катились слезы. Она плакала до изнеможения и совсем забыла про мужа, которого грозились уморить голодом, если она не сознается; не замечала, как болят изъеденные известью руки и грудь, и воспаленные глаза, и разбитая спина; не думала о наказании, застыла, окаменела. А когда кончились слезы и нечем было плакать – она почувствовала, что станет могилой своему сыночку, снова укроет его во чреве и вечный его сон навсегда принадлежит ей. Резкая радость прервала па мгновение бесконечность ее беды. Эта мысль – стать могилой своему сыночку – бальзамом смазала сердце. Так радовались на блаженном Востоке женщины, сходившие в могилу за возлюбленным. Нет, она радовалась больше, она ведь не сходит в могилу, она сама станет ему живой могилой, последней колыбелью, материнским лоном, и вместе будут они дожидаться труб Страшного суда. Не отирая слез, она пригладила волосы, словно к празднику, и, скрючившись в уголке камеры, прижала трупик к груди, к рукам, к ногам…
Могилы не целуют мертвых – она не должна целовать. Они сжимают, сильно, очень сильно, как она. Они – смирительные рубахи, рубахи смирения и любви, в них надо лежать тихо, хотя и щекочут черви, болит разлагающаяся плоть.
Спасаясь от света, черные тени медленно, по-скорпионьи, ползли по стене. Стена – костяная»… Татуированная кость, вся в неприличных картинках. Федина закрыла глаза – темно в могилах; молчала, не издала ни стона – тихо над могилами.
Вечер. Запах кипарисов, омытых влагой небесной. Ласточки. Тоненький полумесяц. На улицах еще светло. Дети выбежали из школ. Ринулся на город поток новой жизни. Одни играют в пятнашки, мелькают назойливыми мухами. Другие окружили драчунов, сердитых, как петухи, – кровь из носа, сопли, слезы. Третьи стучат в чужие двери и убегают. Четвертые накинулись на лотки со сластями, уничтожают медовые Коврижки, варенные в сахаре кокосовые орехи, миндальные печенья и меренги; или, подобно пиратам, опустошают корзины с фруктами. А те, кто шел сзади, на ходу устраивали обмены, рассматривали марки, курили и старались ударить кого-нибудь.
Перед «Новым домом» остановился экипаж. Три молодью женщины и огромная старуха вышли из него. Их вид говорил кто они такие. Кричащие, очень короткие кретоновые платья из-под которых виднеются грязные кружева панталон, красные чулки, желтые туфли на невероятных каблуках, декольте до пупа. Прически «Людовик XV», то есть копна сальных локонов подвязанных желтой или зеленой лентой. Щеки такие же красные, как фонарь над публичным домом. Старуха – в черном платье, в лиловой шали – с трудом вылезла из экипажа, держась за крыло пухлой рукой в бриллиантовых перстнях.
– Пускай подождут, а, Чонита? – спросила младшая из трех граций. Ее пронзительный голос мог пробудить даже камни на пустынной улице.
– Да, пускай подождут, – отвечала старуха.
И все четверо вошли в «Новый дом»; привратница встретила их чрезвычайно радушно.
Другие посетители томились в негостеприимном вестибюле.
– Эй, Чинта, пришел ваш секретарь? – спросила старуха.
– Да, донья Чон, сейчас пришел.
– Вот ты ему и скажи, что я тут принесла одну бумажку, очень срочная.
Привратница ушла. Старуха ждала молча. Особы определенного возраста помнили, что эта тюрьма была когда-то монастырем. Раньше сюда попадали за любовные грехи. Женщины, женщины… Над старыми стенами, словно голуби, парили сладкие голоса монашек. Вместо лилий – белые лучи дневного света, ласковые, хорошие… А вместо постов и вериг – орудия пыток, процветающих здесь под знаком креста и паутины.
Привратница вернулась, и донья Чон отправилась к секретарю. С начальницей она уже говорила. Прокурор распорядился выдать ей (за десять тысяч песо, но об этом он умолчал) заключенную Федину Родас, которая с этой минуты поступала в заведение «Сладостные чары» – так назывался публичный дом доньи Чон Золотой Зуб.
Дважды раздался грохот в темной камере, где несчастная Федина все еще сидела в уголке, скорчившись, прижав к себе ребенка, не открывая глаз, почти не дыша. Она притворилась, что не слышит. Зарыдали ключи. Жалобно, долго стонали в тишине старые петли. Двери открылись, ее вытащили из камеры. – Она крепко зажмурилась, чтобы не видеть света, – темно в могилах. Прижимая к сердцу свое сокровище, она волочилась до полу. Они волокли ее – их собственность, скотину, купленную для позорной работы.
– Ай-ай-ай, немой притворяется!
– Глаза закрыла, чтобы нас не видеть!
– Стыдно небось!
– Боится, сыночка ее разбудят!
Так приговаривали всю дорогу донья Чон и три грации. Карета грохотала по немощеным улицам. Возница – испанец, похожий на Дон-Кихота, – сердито погонял лошадей, которым еще предстояло выйти на арену, потому что он был, кроме того, пикадором. Рядом с ним проделала Федина недолгий путь, отделяющий каталажку от борделя, как говорилось в песне, – не поднимая век, не разжимая губ, крепко обхватив трупик сына.
Донья Чон расплачивалась с возницей. Грации помогли Федине сойти и нежно, как подружки, повели ее к дверям «Сладостных чар».
Несколько клиентов – почти все военные – бодрствовали в гостиной.
– Ты, сколько там время? – крикнула, входя, донья Чон своему буфетчику.
Один из военных ответил:
– Двадцать минут седьмого, донья Чомпина…
– А, и ты здесь, служивый? Не заметила!
– На этих двадцать пять, – вмешался буфетчик.
Все заинтересовались «новенькой». Все требовали ее на эту ночь. Федина молчала, как могила, прижимая к груди трупик сына, не поднимая век, и казалась самой себе тяжелой, холодной, словно каменная плита.
– Вы! – крикнула донья Золотой Зуб трем юным грациям. – Сведите ее нa кухню, пускай Мануэла покормит. А как поест – причешите да приоденьте.
Голубоглазый капитан артиллерии приблизился к «новенькой», хотел ущипнуть за ляжку. Но одна из граций поспешила на помощь. Другой военный (точь-в-точь кобель!) обхватил ее, как ствол пальмы, вытаращив глаза, сверкая ослепительными зубами, и чмокнул водочными губами в щеку, соленую от высохших слез. Ух, хорошо, из казармы да в бордель! Пули холодные – зато девки горячие.
– Успокойся, служивый, подожди! Не тронь ее! – вмешалась хозяйка (нехорошо, непорядок!).
Федина не защищалась от грязных прикосновений, только крепче закрывала глаза, сжимала губы, спасала тишину и том-ноту могилы и убаюкивала останки сына.
Ее повели через патио, где вечер понемногу погружался п фонтан. Женские стоны; ломкие, тонкие голоса; перешептывания больных или школьниц, арестанток пли монашек; фальшивый хохот, визг; мягкие шаги в чулках. Из какой-то Комнаты бросили колоду карт, веером легла она на плиты. Растрепанная женщина выглянула из окошка под крышей, увидела колоду – олицетворенье рока – и утерла слезу с облезшей щеки.
Красный фонарь освещал улицу перед «Сладостными чарами». Он казался воспаленным глазом огромного зверя, он окрашивал людей и камни в зловещий цвет. Тайна фотолабораторий. Люди окунались в поток красного света, как будто хотели уничтожить оспенные рубцы. Они стыдливо подставляли лица (не увидел бы кто!), словно пили кровь. И выходили в ясный свет улиц, в бело-желтый свет городского освещения, в мягкий свет домашних ламп – неловко, как человек, проявивший фотографию.
Федина не видела ничего. Она существовала только для сына. Крепче зажмурилась, закусила губы, прижала трупик к налитой молоком груди. Чего только не делали грации, пока вели ее на кухню! Все тщетно.
Кухарка, Мануэла Кальварио, вот уже много лет царившая среди угольных и мусорных ящиков заведения «Сладостные чары», превратилась в некое подобие Всевышнего, правда – безбородого и шуршащего крахмальными юбками. При виде Федины впалые щеки почтенной дамы наполнились воздухом – он тут же превратился в слова:
– Еще одна бесстыжая! Откуда выкопали? Чего это она несет?
Не решаясь, неизвестно почему, нарушить молчание, грации сложили пальцы решеткой, показывая знаками, что она вышла из тюрьмы.
. – Ух ты, кур…рица паршивая! – воскликнула кухарка. А после ухода граций добавила: – Так бы и отравила! У-ух! Вот тебе обед! Вот тебе! Вот!
И несколько раз ударила Федину вертелом по спине.
Федина упала на пол, не открывая глаз, прижимая к себе трупик. Она уже совсем его не чувствовала – привыкла. Кухарка носилась по кухне, крестилась и ругалась.
Возвращаясь из кладовки с большим блюдом в руках, она почувствовала дурной запах. Не вникая в подробности, пнула Федину ногой и заорала:
– Воняет, гнилая морда! Уберите-ка ее! А ну, убирайте! Тоже, подсунули!
На крики явилась донья Чон; и обе, словно отламывая ветки от дерева, силой разжали Федине руки. Чувствуя, что у нее отнимают сына, она открыла глаза, страшно вскрикнула и потеряла сознание.
– Это от маленького дух! Помер он! У-у, сука! – восклицала донья Мануэла.
Хозяйка застыла от страха, но когда в кухню повалили девицы, кинулась к телефону – сообщить куда следует. Все женщины хотели взглянуть на ребенка, вырывали его друг у друга, покрывали поцелуями, обслюнявили сморщенное личико, от которого уже пахло. Поднялся плач, начались причитанья. Майор Фарфан помог получить разрешение. Освободили самую большую спальню. Кадили ладаном, чтобы не воняло борделем. Донья Мануэла жгла в кухне смолу, и на черный лаковый поднос, на цветы и батист, положили ребенка, сморщенного и желтого, как росток китайского салата, как вялый осенний лист.
В эту ночь у них у всех умер сын. Горели четыре свечи. Пахло пирогами и водкой, подгнившей плотью, окурками и мочой. Полупьяная женщина с длинной сигарой во рту, которую она скорей жевала, чем сосала, вывалив из декольте обнаженную грудь, плакала и пела над ребенком:
Усни, моя крошка,
как тыква на полке,
а спать ты не будешь –
съедят тебя волки.
Усни, мое сердце,
ведь дело не ждет,
ведь мама пеленки
стирает и шьет.