ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 24, 25, 26 и 27 апреля
XII. Камила
Часами стояла она перед зеркалом. «Ух и мартышка! Смотри, черта увидишь», – ворчала няня. «А я сама – черт», – отвечала она. Волосы торчат языками черного пламени, кожа лоснится от шоколадного масла, зеленые раскосые глаза широко расставлены. Индианочка Каналес (так прозвали ее подруги) даже в форменном платье, застегнутом до самого горла, явно взрослела, хорошела, становилась все женственней, все капризней и любопытней.
– Пятнадцать, – говорила она зеркалу. – А я все маленькая, все с тетками, все с кузенами, вот пристали, москиты!
Она дергала себя за волосы, вскрикивала, гримасничала. Никаких нет больше сил, всюду они вместе, скопом. Как маленькая! И к мессе, и на Утес Кармильской Девы, и верхом, и пешком, и на гулянье, и на прогулку в Ивовые овраги.
Дяди – усатые чудища, толстые пальцы унизаны перстнями. Кузены – растрепы и растяпы. Тетки – жуткие ведьмы. Такими она их видела; просто противно, когда кузены дарят пестрые фунтики конфет, как девчонке; дяди берут за подбородок вонючими от табака пальцами, большим и указательным, и поворачивают ее лицо туда и сюда (она инстинктивно напрягала шею); тетки – слюняво целуют сквозь паутину вуалетки.
Вечерами по воскресеньям она дремала или томилась в гостиной над осточертевшими фотографиями семейного альбома; фамильные портреты смотрели на нее и с темно-красных ковровых обоев, и со столиков черного дерева, и с горок, и с мраморных консолей; а отец урчал у окна, словно кот, глядя на опустевшую улицу, изредка раскланивался со знакомыми. Они почтительно снимали шляпу. Как же, сам генерал Каналес! Генерал отвечал им трубным голосом: «Добрый вечер…», «До завтра…», «Рад приветствовать…», «Будьте здоровы».
Фотографии. Мама в молодости. Видны лицо и пальцы, все остальные дары природы скрыты: платье по щиколотку, митенки по локоть, боа, шляпа в лентах и в струящихся перьях, гофрированный зонтик. Тетки, пышные и тяжелые, словно мебель гостиной, в окаменевших высоких прическах, украшенных диадемой. Мамины подруги – одни в узорных шалях, высоких гребнях, с веерами; другие – в виде индианок, в сандалиях, в длинной рубахе, с кувшином на плече; третьи – в мушках и в драгоценностях. Фотографии убаюкивали Камилу, в сумерках мягко подкрадывалась дремота и заранее известные надписи: «Пусть этот портрет следует за тобой как тень», «Да будет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви», «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». Под сухими фиалками, прикрепленными выцветшей ленточкой, она с трудом разбирала: «Помни 1898», «…обожаемой», «До могилы», «Неведомая тебе…»
Отец здоровался со знакомыми, проходившими изредка но пустынной улице, и трубный его голос отдавался в гостиной ответом на эти надписи. «Пусть этот портрет следует за тобой как тень». – «Очень рад. очень рад». – «Да пребудет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви». – «Спасибо, будьте здоровы». – «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». – «Покорный слуга, привет матушке!»
Один из друзей иногда убегал из альбома и становился у окна, поболтать с генералом. Камила подглядывала из-за гардин. На фотографии он был молодой, стройный, гордый, в красивых клетчатых брюках, в застегнутом сюртуке и в странной высокой шляпе, похожей на тыквенную бутыль. В те времена такие шляпы назывались «На, погляди!».
Камила улыбалась и бормотала про себя: «Лучше б вы оставались на фотографии. Конечно, ваш костюм вышел из моды, зато у вас не было пуза, и лысины, и таких щек, как будто вы держите во рту конфету».
Из полумрака бархатных гардин, пропахших пылью, зеленые глаза Камилы смотрели в прозрачность воскресного вечера. Пристально и неумолимо наблюдали стеклянные зрачки за всем, что творилось на улице.
Опершись на атласную подушечку, без мундира (как ослепительно сверкали рукава его рубахи!), отец беседовал поверх балконной решетки с каким-то, по-видимому, близким знакомым. Желчный господин, нос крючком, усики, палка с золотым набалдашником, проходил мимо, генерал его окликнул: «Сколько лет, сколько зим!» – а Камила нашла в альбоме. Нелегко его узнать. Пришлось долго рассматривать. Раньше у несчастного нос был как нос, лицо приятное, круглое. Да, время не красит! Теперь у него лицо худое, скуластое, глаза запали, брови вылезли, челюсти разрослись. Голос глухой, говорит он медленно и все время подносит к лицу набалдашник, как будто нюхает золото.
Мчится бесконечность. Мчится она, Камила. Все, что было в ней неподвижно, – мчится куда-то. Слова восторга бились на ее губах, когда она в первый раз увидела море. Но на теткины вопросы: «Ну, как? Как?» – она безразлично бросила: «Я уже видела, на картинках!»
Ветер рвал у нее из рук широкополую розовую шляпу. Эта шляпа была как обруч. Как огромная круглая птица.
Разинув рот, вытаращив глаза, кузены удивлялись. Прибой заглушал восклицания теток: «Ах, прелесть!… Какой простор!… Какая мощь!… Ах, взгляни… закат!… А в поезде ничего не забыли? Что-то мало чемоданов! Надо пересчитать!»
Дяди, нагруженные чемоданами с летними платьями (жеваными, как изюм, одеяниями курортников), увешанные связками бананов (тетки хватали на станциях, очень уж дешево!), навьюченные узлами и корзинками, двинулись гуськом к отелю.
– Я думаю о том, что ты сказала, – неожиданно произнес самый сносный из кузенов. (Смуглое лицо Камилы сразу порозовело.) – Но я понял твои слова немножко иначе. По-моему, тут вот что: море – вроде движущихся картин, только оно больше.
Камила слышала про движущиеся картины, их показывали за углом от Портала Господня, у Ста Ворот – но никак не могла понять, в чем там дело. Теперь будет легко – надо просто прищуриться и смотреть на море. Все мчится. Картины меняются, кружатся, дробятся, складываются в новые, мгновенные видения – не жидкое, не твердое, не газообразное, а четвертое состояние, морское. Светящееся состоящее. Оно – в кинематографе и в море.
Придерживая туфли пальцами ног, Камила смотрела и не могла насмотреться. Сперва ее глаза опустели, чтобы вместить огромность моря, но теперь они полны до краев. Волны хлынули в ее глаза.
Она пошла с кузеном поближе к волнам – трудно идти по песку. Тихни океан оказался не очень галантным, он швырнул ей сверкающую перчатку, светлая вода окатила ноги. Она едва успела отскочить. Океан унес добычу, розовая шляпа крохотной точкой закачалась на волнах. Камила прикрикнула на него, как обиженная девочка, которая грозится пожаловаться папе. Там, где садилось солнце, нежно-оранжевый оттенок неба подчеркивал холодную, зеленую темноту воды.
Почему она целовала руки самой себе, вдыхая соленый запах прогретого солнцем тела? Почему целовала фрукты, которые ей не разрешали есть, подносила к губам, нюхала? «Молодым девицам нельзя есть кислое, – проповедовали тетки, – водить с мокрыми ногами, а также – прыгать и скакать». Камила целовала раньше папу и няню и никогда не нюхала. Сдерживая дыхание, она целовала искривленные, как корень, ноги распятия. Оказывается, если не нюхать, от поцелуя никакого толку. Целуя соленую кожу, смуглую как песок, и ананасы, н айву, она узнала, как впитывать запах жадными, дрожащими, широко открытыми ноздрями. И все-таки она не знала, нюхает или кусает, когда на прощание ее поцеловал кузен, тот самый, что видел движущиеся картины и умел насвистывать аргентинское танго.
Когда вернулись в город, Камила пристала к няне – пойдем и пойдем в кинематограф! Это за углом от Портала Господня, у Ста Ворот. Пошли тайком от папы, в ужасе ломая пальцы и бормоча молитву. Они чуть не вернулись домой, увидев большой зал, полный народу. Заняли места поближе к белой простыне, по которой солнечным лучом пробегал свет. Пробовали аппараты и линзы, электричество, оно потрескивало, как угли в уличных фонарях.
Внезапно свет погас. Камиле показалось, что она играет в прятки. На белой простыне все как-то расплывалось. Какие-то люди, похожие на паяцев. Какие-то тени говорят – как будто что-то жуют, ходят – как будто подпрыгивают, жестикулируют – как будто их дергают за ниточку. Камила вспомнила, как она играла в прятки, обрадовалась воспоминанию и забыла о движущихся картинах. Они с одним мальчиком спрятались в комнатке под самой крышей. Помаргивал ночник в темном углу, перед полупрозрачным целлулоидным Христом. Они залезли под кровать. Пришлось лечь на пол. Кровать все время трещала – очень старая. «Иду! Иду!» – кричали на заднем дворе. «Иду! Иду!» – кричали в садике. Шаги совсем близко. Камилу разбирал смех. Мальчик грозно на нее смотрел. «Не смей, а то!…» Она сдерживалась изо всех сил, но, когда открыли ночной столик и ей в нос ударила вонь, она все-таки фыркнула. Тут мальчик стукнул ее по голове.
И теперь, как тогда, она пошла к дверям, спотыкаясь и всхлипывая, а вокруг хлопали стулья и люди в темноте проталкивались к выходу. Перевели дух только у Торговых рядов. И Камила поняла, что публика бежала от греха. Дело в том, что на белой простыне женщина в обтянутом платье танцевала с усатым мужчиной аргентинское танго.
Васкес вышел на улицу, все еще сжимая в руке тупое оружие – палку, понадобившуюся для усмирения няньки, кивнул – и Кара де Анхель вынес из дома генеральскую дочку. И когда они входили в двери «Тустепа», началось отступление полицейских.
Полицейские тащили добычу. Кто нес большое чучело морской черепахи, кто Стенные часы, кто трюмо, кто статую, кто распятие, кто стол, кто курицу, кто утку или голубя, что бог послал. Мужские костюмы, женские туфли, вазоны, изображения святых, тазы, таганы, лампы, хрустальную люстру, подсвечники, пузырьки с лекарствами, портреты, книги, зонтики и ночные горшки.
Трактирщица ждала в дверях, держа наготове засов, чтобы сразу запереть дверь.
Камила и не подозревала, что в двух шагах от дома, где нежно баловал ее старый генерал (господи, еще вчера он был счастлив!), где заботилась о ней добрая няня (господи, сейчас она при смерти!), где цвели ее цветы – теперь они растоптаны, где жили, кошка и канарейка, – теперь их нет, и клетка сломана! – что в двух шагах от ее дома находится такой свинарник, гнилой и вонючий.
Кара де Анхель распутал черный шарф, которым были завязаны ее глаза, и Камиле показалось, что она очень далеко от своего дома. Несколько раз провела она рукой по лицу, с недоумением оглядела комнату и вспомнила все. Рука остановилась, Камила жалобно вскрикнула. Нет, это не сон.
– Сеньорита, – у ее тяжелого, еще сонного тела раздался тот самый голос, который днем сказал ей о беде. – Сеньорита, здесь вы, во всяком случае, вне опасности. Что вам дать, чтобы вы успокоились?
– Сейчас, воды… уголек!… – заторопилась хозяйка и кинулась к большому тазу, где тлели угли.
Лусио Васкес воспользовался моментом и ловко, не смакуя, залпом, как касторку, проглотил полграфина наливки.
Хозяйка раздувала угли, приговаривая сквозь зубы: «Любовь – что огонь!… Огонь – что любовь…» За ее спиной, по стенке, испещренной красными отблесками, скользнула тень
Васкеса. Он пошел в патио.
– Тут он ей и сказал… – говорил Лусио бабьим голосом. – Сто бед, один ответ… и тысяча тоже… Кто пульке пьет, от пульке помрет…
Хозяйка бросила в чашку горящий уголек. Вода порозовела, как розовеет лицо от страха. Уголек погас и, словно зернышко адского яблока, поплыл по воде. Хозяйка вытащила его щипцами.
– Любовь – что огонь, огонь – что любовь, – приговаривала она.
Камила отпила, и к ней вернулся голос.
– Где папа?
– Успокойтесь! Выпейте воду с уголька… Генерал жив и здоров, – отвечал Кара де Анхель.
– Вы точно знаете?
– Я думаю…
– А наша беда…
– Т-с-с! Об этом нельзя говорить!
Камила снова на него посмотрела. Часто лицо говорит больше, чем слово. Но взгляд утонул в черных, без тени мысли, глазах фаворита.
– Вы бы лучше сели, сеньорита! – вмешалась хозяйка. Она притащила ту самую скамейку, на которой днем сидел Васкес, когда сеньор пришел в первый раз, пил пиво и дал денег.
Днем – много лет прошло или несколько часов? Фаворит смотрел то на дочь генерала, то на свечу у статуи святой Девы. Задуть пламя… Его глаза потемнели. Дунешь – и бери ее по праву разума или по праву силы. Он перевел взгляд, увидел бледное лицо, залитое слезами, растрепанные волосы, худенькую, почти ангельскую фигурку – нежно, по-отцовски взял чашку у нее из рук и подумал: «Бедняжка!…»
Хозяйка покашляла – пусть понимают, что она их оставляет наедине, – и тут же разразилась бранью, наткнувшись на тело вдребезги пьяного Васкеса, свалившегося в патио, где пахло отнюдь не розами. Рыданья Камилы вторили кашлю и брани.
– Ах ты скотина паршивая! – сердито, как нянька, причитала хозяйка. – Ах ты идиот! Последнее здоровье с тобой потеряешь! Верно говорят, за ним глаз да глаз!… Вот она, твоя любовь! Хороша!., Да уж, хороша!… Только я за порог, вылакал полграфина. Плевать мне на тебя… даром не нужен… А ну, пошел отсюда!
Стоны пьяного, стук головы об пол – хозяйка тащила его за ноги. Ветер захлопнул дверь. Шум прекратился.
– Уже все позади, все позади… – утешал Кара де Анхель рыдающую Камилу. – Ваш отец в безопасности, вас тут никто» не тронет. Я вас в обиду не дам. Все позади, не плачьте. Вы только себя расстраиваете. Ну, не плачьте, взгляните на меня, я вам все расскажу… – Кара де Анхель гладил ее по голове.
Камила понемногу успокоилась. Он взял платок у нее из рук и вытер ей слезы. Известь и кармин рассвета проникали под дверь, освещали комнату. Живые существа принюхивались друг к другу. Ранние трели птиц изводили листву – щекотно, а не почешешься! Широко зевали колодцы. Утренний воздух заправлял волосы ночи, черные волосы мертвых, под белокурый парик.
– Вы только успокойтесь, а то все погибнет. Вы себя погубите и отца, да и меня. Я скоро вернусь и отвезу вас к дяде. Главное – выиграть время. Надо выждать. Такие дела сразу не делаются.
– Обо мне не беспокойтесь! Я теперь не боюсь, спасибо вам. Я все поняла, надо побыть здесь. Я из-за папы. Мне бы только узнать, что с ним все обошлось.
– Я пойду, попытаюсь…
– Сейчас?
– Да, сейчас.
Прежде чем уйти, Кара де Анхель обернулся, нежно погладил ее по щеке.
– Спо-кой-ней!
Дочь генерала Каналеса подняла заплаканные глаза.
– Пожалуйста, идите, узнайте…