Книга: Великое в малом - Том первый
Назад: ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ
Дальше: 2. ОДНО ИЗ СОВРЕМЕННЫХ ЧУДЕС ПРЕПОДОБНОГО СЕРГИЯ

1. О ТОМ, КАК ПРАВОСЛАВНЫЙ БЫЛ ОБРАЩЕН В ПРАВОСЛАВНУЮ ВЕРУ

Иже бо аще постыдится Мене и Моих словес, сего Сын Человеческий постыдится, егда приидет во славе Своей и Отчей, и святых Ангел.
(Лк. 9, 26)

I.

Родился я в 1862 году, в семье, которая со стороны родных матери моей считала в своей среде немало людей передовых, в том духе, каким вообще отличались шестидесятые годы теперь уже прошлого столетия. Прирожденные дворяне–землевладельцы, и притом крупные, они, быть может, благодаря своей связи с землей и крестьянином, избегли крайнего проявления увлечений годов семидесятых, но общего, так сказать, платонически–революционого духа избежать не могли, — так велико было тогда обаяние идей охватившего всех эгалитаризма, свободы мысли, свободы слова, свободы… да, пожалуй, свободы и действий. Не было, кажется, в то время ни одного дворянского дома в обеих столицах, где бы на свой образец, по силе разумения и по последней прочитанной книжке сперва «Современника», а затем «Отечественных Записок» или «Вестника Европы» не перекраивался государственный строй Российской Империи.
Тогда было время великого дворянского переселения из родовых гнезд в разные Большие и Малые Конюшенные, на Сивцев Вражек, к Николе на Песках и в иные тихие уголки Первопрестольной, куда устремлялись дворянские колонисты, разрывая свою вековечную связь с деревней. Москвичам–старожилам должны быть еще памятны эти теперь уже дряхлые дома–особняки, куда в те времена переселился доживать свой век старый деревенский помещичий быт. Мало их теперь сохранила Москва.
Одним из таких домов в Москве и был дом, в котором я начал себя помнить и привыкать к сознательной жизни.
Конечно, твердая пища разговоров политической окраски мало способствовала развитию во мне религиозных, как тогда говорили, мечтаний, и я рос в совершенном отчуждении от Церкви, соединяя ее в своем детском представлении только со старушкой–няней своею, которую я любил до самозабвения, да с величавым звоном московских «сорока сороков», когда, особенно с первой выставленной рамой, в мягком жизнерадостном весеннем воздухе он вливался широкой, могучей волной в освеженные после долгой зимы тесные городские комнаты и манил за собой на простор деревни, полей, шумливых ручейков среди зеленеющей травки — словом, на мір Божий из каменных стен современной городской лжи и условности.
Отчего я так любил деревню, которую терпеть не могла моя мать, езжавшая туда, — и то, как она говорила, «с отвращением», — на два летних месяца; отчего я так любил свою немудрую старушку–няню, которая и живала–то при мне неподолгу, оставляемая обыкновенно в деревне на зиму для караула господских кладовых и деревенского дома? — Бог ведает; но любил я их обеих до слез; и любовь моя к ним была какая–то особенная, чисто русская: я почему–то их «жалел», именно — «жалел», — другого выражения нельзя подобрать тому больному и вместе до слез сладкому чувству, которое я к ним испытывал.
Когда, бывало, после десятимесячной разлуки, проводимой в Москве, я приезжал в родную деревню, первым моим движением, первым порывом было бежать к няне, обнять ее, выплакаться у нее на груди за всю горечь и обиды разлуки с нею и с милой моему сердцу деревней и вслед за тем мчаться в какой–нибудь уединенный уголок родимой нивы и там горячо, горько и вместе радостно плакать, припадая и целуя ее пахучую, ядреную землю.
Москве, с ее незнаемою в то время для меня, но инстинктивно воспринимаемою святыней, деревне, с ее безбрежным простором черноземных полей, в котором так ясно чувствуется бесконечность Самого Бога, с ее еще мало в то время тронутым «цивилизацией» мужиком, да няне–старушке, так горячо любимой, я и приписываю, что не утратил в детстве способности отдавать свою душу тому настроению, которое неразрывно соединяется с молитвой.
Тем не менее молитв я не знал, в церковь заходил случайно; Закону Божьему у учителей равнодушных, а то и прямо враждебно настроенных к Слову Божьему, я обучался как неизбежности неумолимой программы гимназии, и во весь гимназический курс изучал его скверно: ведь и предметом–то он был «не главным». Стыдно да и грешно теперь вспоминать, к каким уловкам и надувательствам прибегал я, чтобы обойти законоучителя! Правда, редко мне это удавалось, и, помнится, особенно в третьем классе, у строгого и многоопытного батюшки я почти и не выходил из единиц со многими минусами. Так в Богопознании шел я, православный по имени юноша, до университета, где уж, конечно, было не до такого «пустяка», как Православие.
У покойного профессора, отца Сергиевского, в университете я ни разу на лекциях не был и экзамен держал по сплошь надписанной программе. Да и лекций его в мое время не существовало: весь многочисленный 1-й курс довольствовался двумя десятками затрепанных, засаленных книжек «Курса Богословия», сдаваемых университетскими сторожами за полтинники в арендное содержание экзаменующимся многих поколений.

II.

До чего, до какой мерзости духовного запустения доходил я, предоставленный самому себе в жизни веры, представить себе может только тот, кто жил в этом духовном смраде и кто потом, на пути своего падения, был удержан невидимой рукой Благостного Творца.
Помню, чуть ли не в VI классе гимназии, отбывая повинность (так большинство из нас смотрело) обязательного говенья на Страстной седмице, я к исповеди у «раннего батюшки» (москвичи должны знать этот термин) явился в полупьяном виде, до того «полупьяном», что перед исповедью, должно быть, по инстинкту чувствуя, что творю что–то неладное, собирался выкупаться в полой воде Москвы–реки, по которой еще плыли отдельные льдины вешнего половодья. И что это была за исповедь! Истинно долготерпелив и многомилостив Господь, благоволивший уже много лет спустя дать мне испытать сладость обращения.
Но под всей духовной мерзостью, накопившеюся годами свободы религиозного воспитания в жизни домашней, школьной и, наконец, общественной, — молчаливые, но любвеобильные уроки Москвы, деревни и няни, христианская, до известной степени приближения к истинному христианству, бесконечная доброта моей матери, непрестанно творившей благое ближнему со скромностью, свойственною только христианам, — все это не давало погаснуть в моей душе искре, правда, еле мерцавшей в душевной моей темноте, искре неясно сознаваемой любви к Богу и Его Православию.
Я намеренно подчеркиваю слово Православие, потому что в редкие минуты молитвенного подъема я только к нему одному и стремился своею душой. Ни величественность католического богослужения с величавой мощью знаменитых органов, красотой голосов оперных певцов, со всею театральностью обстановки кардинальского служения, уже не говоря о жалких намеках на богослужение в церквах протестантских, — ничто не влекло к себе так моего молитвенного внимания, как дивная красота православного Богослужения.
И тянуло меня иногда в бедную сельскую церковь нашего черноземного захолустья, с ее немудрствующим лукаво, простым батюшкой–земледельцем, с таким же, если еще не более простым, дьячком–хозяином. Чудилось мне как–то невольно, именно против воли всегда склонного к гордости разума, что в их–то иной раз и «немощи» сила Божия совершается. Но редки бывали у меня эти смутно–радостные минуты, скорее, мгновения духовного покаянного общения падшего сына с вечно Сущим Отцем, пока не совершилось дивного…

III.

Когда я еще был в IV кл[ассе] московской 1-й прогимназии (теперь 7-я гимназия), перед наступлением выпускных экзаменов (тогда V класса при ней еще не было и мы считались выпускными, чем немало гордились), в тревоге за успех их окончания, я дал обет в присутствии товарища, с которым тогда был особенно дружен, пойти, как я выражался, к «Троице—Сергию» «перекреститься обеими руками и ногами». Конечно, условием для выполнения этого обещания я ставил успех на экзаменах. Экзамены сошли чуть что не блистательно, прошли и другие, и третьи, и гимназия наконец была окончена, и университет был пройден, а об обете я не только ни разу не подумал, но, кажется, в глаза бы рассмеялся тому, кто бы мне о нем напомнил.
Так прошло времени немало. Как оно прошло или, лучше сказать, проведено было, — сказать страшно! Конечно, страшно христианину. Жилось, словом, весело. Не случись тут со мной истории, проведшей глубокую, на всю жизнь неизгладимую борозду в моей черствевшей душе и заставившей меня соблюсти в себе «человека», я бы, конечно, погиб безвозвратно.
По окончании курса в Московском университете я был заброшен, — добровольно, правда, но все–таки заброшен, — в качестве кандидата на судебные должности при прокуроре Эриванского окружного суда, в местечко Баш—Норашен Шаруро—Даралагезского уезда.
Эриванский суд командировал меня в это неудобопроизносимое место в помощь к двум местным помощникам мировых судей для самостоятельного производства следствий.
На мою долю было дано 150 дел, состоящих большею частью из одних обложек с заголовком: «дело о…» (конечно, разбои, грабежи, убийства). Все производство по этим делам было ограничено вшитой в обложку описью документов, а документы — одним номером дознания сельского старшины. Кто знает криминальную жизнь Закавказья, тому должно быть отлично известно, что все наше уголовное судопроизводство по уставам Императора Александра II за редкими исключениями — одна сплошная насмешка над местным правосудием. Незнакомых с местными бытовыми особенностями наших инородцев, особенно армян, прошу верить мне на слово. На так называемых «следственных» делах, где свидетельским показаниям существует определенная такса в размере от одного «абаза» (двугривенный) и выше, не один русский следователь или сходил с ума, или спивался с кругу на дешевом армянском вине и на омерзительной их неочищенной виноградной водке.
Был я тогда очень молод, энергии — хоть отбавляй, и со всем избытком молодых сил, с идеями цивилизаторскими (святая простота), я ринулся в бой за честь и славу русского гуманного, как мне тогда воображалось, суда.
Дорог в том краю, где мне пришлось действовать, даже в нашем «земском» смысле проездных, было так мало, что мне пришлось волей–неволей обратиться в лихого кавалериста, а где и просто пехотинца.
Раз как–то на какую–то спешную выемку или обыск мне пришлось мчаться чуть не марш–маршем.
Дорога, или подобие дороги, шла по каменистому берегу Арпачая, сплошь усеянному острыми камнями всевозможных форм и величин.
За мной скакал конвой: переводчик, два казака, два или три чапара–туземца (земская стража, кунаки — приятели всем разбойникам) и сельский старшина. Захотелось ли мне помолодечествовать, или уж такая «вышла линия», только я приударил нагайкой своего Карабаха, гикнул и пригнувшись помчался с такой быстротой, что сразу на несколько десятков сажен бросил назади свою команду.
И тут случилось нечто невообразимое… Помню только, да и то смутно, что я куда–то взлетел вверх, помню не то лошадиные ноги над своей головой, не то что–то бесформенное, но ужасное; пыль… опять словно лечу куда–то в пропасть… Когда я опомнился, огляделся, — я ничего не мог сообразить.
Вижу, весь мой конвой вокруг меня спешился: армянин–переводчик стонет, точно раненый; лошадь, на которой я ехал, стоит около меня с изуродованным седлом, но стоит как вкопанная, никем не удерживаемая. Сельский старшина, татарин, сидит на корточках, бьет себя ладонями по коленкам и с ужасом, в такт, преглупо раскачивая головой в мохнатой папахе, что–то причитывает, должно быть жалостное. Глядя на него, я едва не расхохотался, — так мне показалась комична его фигура.
Тут только я понял, что на всем скаку я каким–то образом вылетел из седла и, конечно, со всего размаху ударился о дорожные камни. Ощупываю себя — ничего… Нигде не больно, только едва заметно ноет ладонь правой руки… Встал, прошелся — тоже ничего. Слава Богу, отделался даже без царапины.
Оказалось, что на всем бешеном скаку лошадь моя споткнулась и перевернулась, как заяц, через голову. То же сделал и я, пролетев через голову под лошадь. Казаки уже потом мне говорили, что только чудо могло меня спасти: «по закону и от барина, и от лошади должно было только мокренько остаться». Как бы то ни было, но после всей этой головоломки у меня поныла два–три дня правая рука и тем бы все и ограничилось, если б… я тут же вскоре не вспомнил о невыполненном обете.

IV.

Почему я не вспомнил о необходимости быть более осторожным, почему мне пришел на память давно забытый ребяческий обет, — предоставляю догадываться людям, изучающим человеческую душу с точки зрения современной науки. Найдутся, конечно, охотники и скажут: сотрясение мозга от падения, — и человек из нормального стал ненормальным; но найдутся и такие, кому дано и кто задумается.
Опять прошли года, и опять как бы в доказательство моей «нормальности», нимало не изменившейся от падения, я по–прежнему все не исполнял обещанного угоднику Божию; но сердце уже не было по–прежнему покойно. Все чаще и чаще, словно огненными буквами, внезапно загорающимися на темноте моей души, стало вырисовываться страшное слово: клятвопреступник.
Со службы я уже давно ушел и засел хозяйничать в деревне.
На одной из страстных седмиц я, лет семь или более не говевший, не без чувства ложного стыда перед моей «интеллигентностью», больше, пожалуй, из снисхождения к «предрассудкам» меньшей братии — крестьян, избравших меня в церковные старосты нашей сельской церкви, поговел, что называется, через пень колоду, причастился не без некоторого, впрочем, странного в то время для меня, непонятного тайного трепета, в котором я долго, долго не хотел сам себе признаться, и после причастия почувствовал себя точно обновленным, каким–то более жизнерадостным: душа что–то испытала давно знакомое, родное; более того — что–то такое необъяснимо сладкое и вместе торжественное…
Мне кажется: так сокол, затомившийся в долговременной неволе, сперва лениво, нехотя расправляет свои отяжелевшие крылья. Один неуверенный взмах, другой, третий… и вдруг! дивная радость полузабытого, свободного полета и в глубь и в ширь лазурного поднебесья, в бесконечной волне эфирного моря!..
Тогда мне был дарован только первый, неуверенный взмах моих духовных крыльев. Но тайная, неведомая сила, раз данная крылу, уже не могла остаться инертной. Что–то зрело в моей душе: чаще стала посещать жажда молитвы, неясно сознаваемая, даже иной раз насильственно заглушаемая повседневными заботами, собственным недоверием к своему душевному настроению, отчасти даже какою–то глухой злобою, откуда–то, точно извне, прокрадывавшеюся в мою мятущуюся душу.
Но неисполненный обет все неотступнее восставал передо мной, скорбный, негодующий.

V.

И я его исполнил.
Никогда не забыть мне того священного трепета, той духовной жажды, с которою я подъезжал из Москвы с поездом Ярославской дороги к духовному оплоту Престола и родины. Вся многострадальная, смиренномудрая история Русской земли, казалось, невидимою рукой развертывала свои пожелтевшие, ветхие деньми страницы.
Благоговейно преклонял я свой слух к их тихому, но вещему шелесту, и что–то новое, неизведанное и вместе необыкновенно сладостное зарождалось, росло и охватывало с необычайною силой любви мою душу. Душа рождалась вновь. И что это было за благодатное рождение!
Сколько лет уже прошло с того времени! Но до сих пор я вижу и чувствую на себе силу влияния той таинственной Православной Руси, которая открылась мне во мгновение душевного моего возрождения, открылась и на всю жизнь запечатлела свой девственный образ в моем благодарном воспоминании. Да! видение отрока Варфоломея, давшее России Преподобного Сергия, сплотившее во имя Божие в дремучем лесу вокруг убогого храма, под державой великого князя — князей, бояр и смердов, создало и прославило, во славу Божию, великое Русское царство, обнявшее своей Москвой полміра. Тут весь «закон и пророки» земли Русской.
По святыням Лавры водил меня монашек из нестарых и из простеньких, — первый, встреченный мной у врат обители, благоговейный, тихий и смиренный; он же привел меня и к раке, где покоятся нетленные мощи Преподобного Сергия. Молящихся было довольно много. Служил очередной иеромонах общий для всех молебен.
Я стал на колени и в первый раз в своей жизни отдался дивному чувству молитвы без мудрствования лукавого. Я просил Преподобного простить мою духовную слабость, мое неверие, мое отступничество. Невольные благодатные слезы закипели где–то глубоко в сердце: я почувствовал, как будто я ушел куда–то из себя. И вдруг, подняв голову и взглянув сквозь туман набежавших слез по направлению к раке Преподобного, я увидел на стене, за стеклом, охраняющим его схиму, под схимой лик старца с грозно устремленным на меня суровым, гневным взглядом. Не веря своим глазам, я отвел их в сторону, продолжая еще усерднее молиться, но точно какая–то незримая сила опять заставила меня взглянуть на то же место — и вновь, но уже яснее и как будто суровее, блеснули на меня суровые очи схимника.
Меня объял ужас, но я стоял перед этим строгим ликом, уже не отводя от него глаз и не переставая еще усиленнее молиться. Это уже не была молитва, как мы ее привыкли обыкновенно понимать, — в ней не было слов, не было даже самого представления о слове, — это был какой–то взлет необычайной продолжительности из самых тайников глубины душевной. Продлись он долее, разорвались бы союзы души и тела. И я видел, — я утверждаю, что не галлюцинировал, а видел, именно видел, — как постепенно смягчался суровый взор, как благостнее становился лик дивного Старца, как все легче и отраднее делалось моей потрясенной душе и как постепенно под схимой туманилось, исчезало и наконец исчезло чудесное изображение…
Я далек от утверждения, что грешными своими глазами я удостоился в то время видеть святыню, видеть самого Божьего угодника, хотя самый факт видения был для меня слишком очевиден, чтобы его можно было принять за галлюцинацию. Призрак, вызванный экзальтированной фантазией, не мог бы принести тех плодов, которые впоследствии получила моя душа — я, как блудный сын, после того вернулся в лоно любящей Матери—Церкви. Духовное возрождение было прямым следствием испытанного и виденного у раки Преподобного Сергия.
Когда кончился молебен, все пошли прикладываться к мощам чудотворца; пошел и я, уже спокойный и радостный и как–то по–особенному легкий. Я никогда такой легкости не только душевной, но и физической до этих пор не испытывал. Точно тяжелый давнишний гнет, долго, долго давивший мне плечи, был снят с меня сильной и власть имеющей рукой. С особенным благоговением поцеловал я св. мощи, поцеловал стекло, оберегающее схиму… Мой монашек–проводник уже стоял около меня и приглашал идти в ризницу — величайшую достопримечательность Лавры.
Был я и в ризнице, пил воду из св. колодезя, видел охраняемое мрачными вековыми сводами под церковью место, где, по преданию, являлась св. Сергию Сама Владычица Небесная; но ходил я по всем этим священным и дорогим русскому сердцу местам точно в каком–то тумане, весь исполненный великим таинством испытанного.
Смутно помню, как при прощальном выходе из Лавры у святых ее ворот купил я кипарисовый складень и житие Преподобного, как простился с милым моим проводником… Даю ему на прощанье не то три рубля, не то пять. Не взял: «Помилуйте, за что же-с?» Так и не взял, как я ни настаивал.. Простая, милая душа!
Эти несколько часов, проведенных под кровом св. обители, этот исполненный наконец обет дней зеленой юности, это дивное молитвенное настроение, свыше ниспосланное, по молитве, верую, Преподобного, — все это совершило во мне такой перелом в моей духовной жизни, что уже сам по себе, перелом этот не что иное, как чудо, въяве надо мной совершившееся.
Я уверовал.

VI.

Да, я уверовал, и, видит Бог, чувство, с которым я возвращался из Троице—Сергиевской Лавры, было исполнено такой неземной теплоты, такого полного душевного смирения, такой любви к постигнутому Богу, такой покорности Его святой воле, так я познавал в те минуты Христа, моего Искупителя, что дивное это настроение не могло быть ничем другим, — это была вера глубокая, бесповоротная, в которой Творец и тварь невидимо соединяются во единое, в которой благоговейная благодарность твари возносит ее до Самого Сотворившего.
Казалось, моя земная душа стала небожительницей. Сладость неизъяснимая! Я жаждал подвига. Я сам был весь один порыв и подвиг!
Но Господь судил другое. И, Боже мой! как было жалко и как недостойно было это другое! И как быстро оно совершилось! Как оно, это другое, чуждо и прямо враждебно было уносимому из Лавры великому чувству!
До неба вознесшийся, я прямо был низринут в преисподнюю.
Как это случилось? Ответ на это может быть дан только один: я был отдан в руки лукавого. Бес овладел моей душой по Божьему попущению.
«Но кто может такие слова слушать?!»… Когда такие речи произносят убежденные уста монаха–подвижника, воочию испытавшего на себе действие человеконенавистнической силы исконного врага человеческого рода, и то тогда нет, кажется, достаточной злобы и насмешки, на которую только не было бы способно «интеллигентное» слово современных «христиан» и которая не была бы излита на голову исповедника.
Тем не менее я спокойно, сознательно готов вынести на себе всю тяжесть мнимого позора, довлеющего мне, бывшему студенту Московского университета, за непоколебимое исповедание, здесь произносимое. Отрицать сатану — значит отвергнуть все Слово Божие, значит отвергнуть Самого Христа Спасителя, бесов изгонявшего и давшего власть их изгнания Своим верным.
Мощен враг, неизведанная сила которого пренебрежительно отвергается; но тот враг, действительное Существование которого «убежденно» не признается, тот враг поистине всесилен. Все великие люди, истинные подвижники Божии, честность и искренность которых даже и противниками их не подвергается сомнению, все они говорят о нем, все боролись с ним и все его одолевали с помощью благодати Божией как врага не только мысленного, но и очевидного их просветленному зрению.
Неужели же в самом деле обыкновенные люди эти, достигшие недоступной обыкновенным смертным и никем не отвергаемой высоты духовной, люди, на св. Евангелии создавшие величайшее дело утверждения на земле Христовой Церкви, исповедуемой теперь чуть не всеми языками земными, неужели эти Отцы Церкви, существующей почти две тысячи лет, были галлюцинаторами, сумасшедшими?! Их многовековое, до конца міра незыблемое дело говорит за них.
Таковы ли дела и теории современных отрицателей, даже таких из них, которых суемудрое человечество признало гениальными?..
И с какой ужасной силой отозвалось в моей душе это нападение вражье!

VII.

Из Лавры мне надо было ехать в Петербург. Приехал я туда полный той же дивной настроенности. Пока все финансовые операции, загнавшие меня в этот город всевозможных провинциальных терзаний, проходили по финансовым мытарствам, досугу для фланирования у меня оставалось более чем достаточно. Не прошло нескольких дней, как я уже был в руках лукавого.
В городе малознакомом нашлась малознакомая, но интимная компания людей не менее моего в то время досужих… И что тут произошло!.. За всю мою жизнь я не видал и не предавался такому мрачному разгулу. Именно мрачному, потому что даже в самый разгар неудержимых оргий, в редкие минуты, когда оставался наедине сам с собой, я буквально купался в собственных слезах.
Я видел бездну, раскрытую под моими ногами, видел зловещий мрак ее бездонной пасти и ни секунды не терял сознания, что, подчиняясь какой–то грозной, зловещей силе, я неудержимым полетом лечу стремглав вниз головой туда, откуда не бывает возврата.
Такого ужаса нравственной смерти, охватившей мою душу, я не испытывал никогда во всю мою жизнь. Часто доводилось мне в былое время увеселять себя с присными, и был я моложе, и меньше жизнь меня учила, но, повторяю, того, что я тут испытал, я не испытывал ни прежде и, Бог поможет, не испытаю и после.
Бог был забыт; более того — я чувствовал, как во мне против моей воли зарождалось и росло с неудержимой силой святотатственное желание уничтожить в своей душе всякий, даже самый затаенный уголок, где бы еще могло сохраниться Его святое изображение. Меня душила непонятная злоба. Но — странно! — к ней примешивалась такая невыносимая горечь, такая мука сердечной утраты, что бедное мое сердце, казалось, разрывалось на части. Что же это было за сверхчеловеческое страдание!
Одну минуту я хотел было броситься под поезд.
К счастью, искушение продолжалось недолго. Не прошло недели, я вновь получил дар молитвы, с ним вернулось ко мне, хотя далеко не в прежней, испытанной в Лавре глубине, чувство веры и христианского счастья общения с Господом. Надо было много еще пережить, много перечувствовать, надо было вынести еще не одну житейскую и духовную борьбу, чтобы получить вожделенное.
Теперь, сравнительно спокойно вспоминая пережитое, вспоминая страшное искушение, посланное моим слабым духовным силам, я не могу до сих пор без трепета и смущения, без чувства робости восстановить в своей памяти все обстоятельства того невероятного по внезапной силе превращения визионера лаврского в того одержимого, каким я стал тогда буквально во мгновение ока.
Психология сумасшедшего — скажут, и кстати, найдут тому неоспоримое доказательство в исповедуемых мною верованиях. О мір духовный человека! Кто тебя постигнет, кроме верующего в откровение? Современные Гамлеты и «друзья Горацио» недаром наполняют и переполняют без надежды на исцеление психиатрические больницы, растущие как грибы. Ни им, ни их мудрецам не снятся причины, отчего это происходит на свете. Болезнь века, нашего нервного века! Откуда она? Неужели от того счастья, которое дает хваленая цивилизация и которым она предательски заманивает жаждущее призрачного счастья легковерное человечество?!
Случайность, известное стечение обстоятельств, психическая реакция, нервы, дряблость разнузданного барича, атавизм и много другого, одинаково мало объясняющего, приведут мудрецы века сего в объяснение психологии данного момента. Но они даже и не дадут себе труда объяснять его: им дорога не истина, а усвоенная ими их псевдонаучная точка зрения. Отказаться от нее — значит признать свою несостоятельность, — а у кого из них на это хватит мужества? В жизни аристократизма мысли, в которой они узурпировали себе первое место, им дела нет до погибающего в созданных ими заблуждениях человечества, — сохранено было бы за ними их первенство, их руководящее влияние над легкомысленной толпой. Внезапную болезнь здорового организма они умеют объяснять заразным началом, находящимся вне организма и извне в него проникающим, но микроба духовной заразы, — открытого давно и известного врачам духовным, великим молитвенникам Церкви, единственным духовным врачевателям мятущейся человеческой души, — не дано открыть вновь современным лжецелителям: закрыты отступничеством и неверием их духовные очи — и «видя не видят, и слыша не разумеют».
Как бы то ни было, налетевшая на меня гроза, прогремев над моей головой, и умчалась так же внезапно, как и появилась. Небо моей духовной жизни прояснилось, но солнце, так было ярко засиявшее, хотя и стало вновь светить мне, но уже без прежней яркости, — как бы сквозь тонкие, прозрачные облака, отставшие от промчавшейся грозовой тучи.
Душевное мое состояние было как точно после тяжкой смертельной болезни: болезнь прошла, осталась слабость, гнетущая, удручающая. Я не был уже прежним человеком, но и новым не сделался. Мір и его утехи потеряли для меня значение, — я как–то отстал от людей, но пустота, оставленная ими в моей душе, не находила себе восполнения.
Посещало меня изредка и молитвенное настроение: больше, чем прежде, стал любить я чтение Св. Писания, чаще и глубже останавливал я на нем свое внимательное размышление, но сказать себе с полной искренностью, что сердце мое нашло себе удовлетворение, я все–таки не мог. Стал я и в церковь ходить чаще, но и в церкви не находил желанного.
В моем старом прошлом я ясно, правда, видел зло и с трепетом вспоминал, что был этому злу причастен, но настоящим моим я, пожалуй, был еще более недоволен.
Вся моя внутренняя жизнь как бы двоилась. У меня было такое чувство, точно я перед собою лицемерю, что я стараюсь внушить себе какое–то убеждение, которого у меня нет в действительности, и, что еще хуже, что я это убеждение, которого нет, хочу выставить напоказ людям. В моем старом заквасе я видел ложь и отстал от этой лжи, но она как–то сама, помимо моей воли, еще продолжала прорываться и в действиях моих, и в моих мыслях. Странное было это время. Я и сам был какой–то странный: и не свой, и не чужой.
Все во мне и мною делалось полуавтоматически, полусознательно; даже порывов в ту или другую сторону — в сторону ли сознанной лжи или в сторону еще неопределившегося добра — у меня не было. Не было ни горячности, ни любви — была теплохладность какая–то. Старый мір рушился, а на его обломках нового не создавалось; создать же его сам, я чувствовал, — не мог. Послеболезненная слабость томила меня; душе нужно было питание, которое дать ей не было в моей власти, а извне оно не приходило.

VIII.

Такое душевное состояние продолжалось около года.
Опять обстоятельства финансовой стороны моей хозяйственной жизни, против моей воли, потянули меня в Петербург: надо было представиться министру путей сообщения и просить его покровительства одному затеянному сельскохозяйственному и вместе торговому делу, которое, мечталось, должно было открыть мне новые средства для борьбы и защиты моей, да и многих других мне подобных, современной деревенской Шипки, прежде носившей название «дворянского гнезда».
Стояли февральские дни, и февраль был в том году лютый, с морозами и метелями. Наступила вторая или третья неделя Великого поста.
За несколько дней до своего отъезда я почувствовал какую–то странную, никогда прежде мною не испытанную сухость в горле. Помню, еще в вечер отъезда я жаловался на это своему товарищу–доктору. Он поглядел горло, сказал, что в горле ничего нет, и я с легким сердцем отправился в Петербург.
В Москве я задержался на один день до вечера, и так как после одного делового свидания времени у меня оставалось достаточно, то я и воспользовался им, чтобы съездить в Третьяковскую галерею.
Особенно меня тянули туда Васнецов и две картины Крамского — «Христос в пустыне» и «Неутешное горе». Часа три в полном безмолвии провел я, созерцая дивные творения русского гения, и уже перед самым закрытием галереи, уходя одеваться, спросил что–то у одного из сторожей и… сконфузился от хрипящего, сиплого звука собственного голоса.
Сухость в горле, которую я чувствовал еще дома, знаменовала, таким образом, простуду и потерю голоса. Так как раньше я никогда голоса не терял, то и не придал особого значения своей сипоте. Вечером, до отхода курьерского поезда в Петербург, я был со знакомыми в одном из московских клубов, жаловался на хриплость горла, но после выпитого горячего чая почувствовал себя лучше и забыл об этом думать.
Скверно сплю я на железных дорогах, но, чтобы как–нибудь выспаться, всегда беру спальное место. Народу в этот вечер с курьерским поездом в Петербург ехало множество. В моем купе были заняты все четыре места чьими–то вещами.
Кондуктор объяснил мне, что со мной едет какой–то батюшка и еще два иностранца. Признаюсь, я совсем не был доволен таким обилием спутников в тесном и всегда душном вагонном стойле.
После второго звонка вошел в купе кондуктор, забрал у нас куда–то вещи двух иностранных пассажиров, а вслед за ним пришел батюшка и занял свое место.
Невольно я поклонился вошедшему — такое славное впечатление произвело на меня его открытое, моложавое и милое лицо. Поклон ли мой, столь необычный в наше время для духовного лица от мирского, взаимная ли внезапная симпатия, — только мы очень скоро разговорились с моим спутником по–хорошему, точно давно знакомые.
Батюшка оказался монахом–казначеем одного из монастырей центральной России. В Петербург он ехал как строитель и настоятель или старший брат недавно им выстроенного в Лесном монастырского подворья.
Монастырь его был во время царствования Государя Александра III настолько бедным, что в Св. Синоде был возбужден вопрос об его упразднении. Но покойный Государь, узнав о древности обители, видевшей еще монгольское иго, повелел сохранить его святыню и поддержать монастырь средствами из казны.
Где только не соблюдал Православия и русской старины этот могучий Страж и Богатырь, Повелитель Русской земли!
На помощь скудным средствам монастыря явился посмертный дар двух петербургских благотворительниц, состоящий в нескольких десятинах земли в Лесном. Теплая вера в Промысл Божий, давший по вере энергию отцу казначею, — и на этой завещанной земле, без копейки из монастырских средств, в короткое время выстроился и храм Божий и подворье.
— Тысяч сорок нам все это стало, — рассказывал мне отец казначей, — а денег было только, что дал на дорогу игумен, да 25 рублей от батюшки отца Иоанна Кронштадтского, которые я от него получил с благословением на начатие постройки. И долгу нет ведь ни копейки!
Откуда сила такая у монаха захолустного, едва за нищетой не упраздненного монастыря?
Откуда сила эта, что помогает каким–нибудь 25 рублям отца Иоанна творить дела на десятки тысяч?..
Отец Иоанн! Великое имя для русского человека! Но сколько уже слышал я на это имя злоречия!.. Неужели это злоречие — клевета одна?.. Как бы мне приобщиться этой вере, дающей такую силу, как бы мне одолеть ту душевную слабость, заполнить ту пустоту, которые томят мое сердце?.. Что мне может дать человек, чего бы я сам не мог добиться? Ведь от человека только и можно ждать, что человеческого!.. Что может мне дать отец Иоанн, если бы я и вздумал к нему поехать?.. Да и как до него добраться, когда его окружают и теснят тысячи, быть может, еще более моей скорбных душ, ищущих от него слова утешения, нравственной поддержки?..

IX.

Совсем плохо провел я эту ночь пути от Москвы до Петербурга. Эти и много других вопросов, все один другого тревожнее и неотвязнее, подымались и роились в душе моей: точно как зароненная когда–то и непотухшая искра, в ней что–то затлевало и разгоралось все сильнее, все ярче и ярче.
Еще за несколько станций до Любани прерванный сном разговор наш вновь возобновился. Что–то не давало спать и моему благодатному спутнику.
Мой батюшка поведал мне кое–что из своего прошлого. Последние пять лет жизни отца Амвросия Оптинского он был его келейником. Полились несмолкаемые рассказы о житии этого дивного светоча русского Православия. От отца Амвросия разговор перешел опять к отцу Иоанну; и все неутолимее становилась моя жажда его видеть. Уже под самым Петербургом, когда вся моя душа точно растворилась в любви к моему собеседнику, я высказал ему свое желание съездить в Кронштадт, но вместе и выразил сомнение в возможности видеть великого Кронштадтского пастыря.
— Если желание ваше исходит от сердца, если есть в вас сколько–нибудь веры, если вы не движимы простым только праздным любопытством, вы отца Иоанна, ручаюсь вам, увидите так же легко, как и своего приходского священника, — так сказал мне мой спутник. — Когда я ехал в первый раз просить благословения батюшки на постройку нашего подворья, я был в непоколебимой уверенности и в том, что я его беспрепятственно увижу, и в том, что получу от него все, что, по его благословению, впоследствии совершилось. Так оно и вышло. А вот со мной приехал к батюшке один студент Духовной академии, и приехал–то он ради любопытства да неблагоговейно, так ведь батюшка–то ко мне в номер зашел, а к нему нет, хоть мы и стояли с академиком в смежных комнатах. Ведь все номера обошел батюшка, в каждый заходил, а к этому студенту так и не вошел. Поезжайте, голубчик, поезжайте, милый! Получите вы от батюшки все, что на пользу душе вашей. Не случайна наша с вами встреча: сам угодник ваш, преподобный Сергий, вас к нему направляет. Смотрите, у меня в кармане билет в Троице—Сергиевскую Лавру. Я в вечер нашего выезда с вами из Москвы собрался было в Лавру, билет уже взял, а как пришлось на поезд садиться, так меня точно что толкнуло: не езди в Лавру, поезжай в Петербург! Так с билетом и остался, и вот с вами еду да радуюсь тому дивному, что в нашей беседе совершается. Вижу я — стоит ваша душа на распутье, и чудесно преподобный Сергий на этом распутье устроил нашу встречу. Молю и прошу вас, мой дорогой, поезжайте к отцу Иоанну — не мне, немощному монаху, служить душе вашей, — отец Иоанн власть имеет от Бога уврачевать ее раны. Остановитесь в его Доме Трудолюбия, скажите псаломщику батюшки, который заведует этим домом, что вас прислал к нему отец Амвросий из Лютикова монастыря. Он меня знает и, наверно, будет вам полезен. Поезжайте, поезжайте, не медлите!
Тут поезд наш подошел к платформе петербургского вокзала, и мы почти со слезами обнялись и простились.
С тех пор я уже более не встречал отца казначея.
Да будет благословенна наша встреча!

X.

День моего приезда в Петербург, пятница, был вместе и приемным днем министра. От двенадцати часов дня до часа приема, то есть до четырех часов, у меня было времени ровно столько, сколько нужно для того, чтобы найти себе помещение в гостинице, умыться, привести себя в надлежащий порядок и быть готовым ехать по делу. К великому моему ужасу, чем ближе подходил час приема, тем все хуже и хуже становился мой голос.
Хрипота, только отчасти заметная при разговоре с отцом Амвросием, становилась прямо неприличной: голос мой с каждой минутой падал. Легкий озноб начал предательски пробегать по моей спине, голова стала дурна, — чувствовалось недомоганье, неуклонно все усиливавшееся. К четырем часам я уже себя чувствовал настолько скверно, что с великим трудом, еле перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство. В пять часов министр, обходя просителей, подошел ко мне, и я с ним говорил таким зловещим полушепотом, что пришлось извиниться, прежде чем начать докладывать свое дело.
Домой я вернулся уже совсем больной, с потрясающим ознобом и жаром, от которого голова, казалось, кололась надвое. По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы и сделал, но какая–то сила выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в тот же вечер в Кронштадт.
Не успел я переодеться, захватить и рассовать по карманам несколько носовых платков, как уже мчался на Балтийский вокзал, в легоньком городском пальто, в котором один только меховой воротник и напоминал о февральских морозах. Я сознавал, что поступаю неразумно, может быть даже гублю себя, и тем не менее пригрози мне в то время кто–нибудь смертью за мое неразумие, я бы, кажется, пошел и на самую смерть.
В вагоне ораниенбаумского поезда, сидя у раскаленной чуть не докрасна печки, я дрожал в своем пальто с поднятым воротником, точно на лютом морозе, на сквозном ветру; но уверенность, откуда–то взявшаяся, что со мной не приключится ничего дурного, что я, вопреки кажущемуся безумию моего путешествия, буду здоров, не покидала меня ни на минуту.
Однако мне становилось все хуже и хуже.
Кое–как, скорее при помощи мимики, чем слов, нанял я на ораниенбаумском вокзале кибитку в одну лошадь и, как был в легком пальто, пустился в двенадцативерстный путь, в восемнадцатиградусный мороз, по открытому всем ветрам ледяному взморью в Кронштадт, мигавший вдали в ночной темноте ярким электрическим светом своего маяка. Везти я себя велел в Дом Трудолюбия.

XI.

Пустынны были улицы Кронштадта, когда по их ухабам колотилось мое больное, бедное тело; но чем ближе я подъезжал к Андреевскому собору, тем оживленнее становился город, а уже у самого собора меня встретила людская волна не в одну тысячу человек, молчаливо и торжественно разливавшаяся по всем смежным собору улицам и переулкам.
— От исповеди, от батюшки все идут! — проговорил мой возница, снимая шапку и истово троекратно крестясь на открытые двери храма.
В Доме Трудолюбия мне пришлось подняться на четвертый этаж в квартиру рекомендованного мне отцом Амвросием псаломщика. Взошел я на лестницу через силу, постучался в дверь; отворила мне, как оказалось, сама жена псаломщика.
— Что вам угодно?
— Нельзя ли нумерок?
— Все нумера заняты говельщиками!
— Как же быть мне? Я дальний, да еще больной; город мне незнакомый, время позднее — куда я теперь денусь? — чуть слышно прошептал я.
— Погодите, впрочем, — вот придет сейчас муж, с ним поговорите. Войдите, пожалуйста!
Пришел через несколько времени и сам псаломщик. Я едва мог ему объяснить, зачем приехал.
— Эх, да как это вы неудачно к нам приехали: нумера–то у нас все до единого позаняты, и сами–то вы еле на ногах держитесь, да и батюшка–то наш что–то тоже расхворался — нарыв у него на руке, вся рука опухла, знобит его, едва служил… Как же вам говорить–то с батюшкой, если бы вам и удалось, паче чаяния, его увидеть? Я еле вас слышу и понимаю, а батюшка и подавно не разберет — он ведь тугонек на ухо.
— Что хотите со мной делайте — от вас мне в таком состоянии ехать некуда!
На мое счастье, с тем поездом, с каким я приехал, должен был приехать какой–то важный «генерал» из штатских, заказавший себе заблаговременно нумер, но почему–то не приехал.
Добрый псаломщик сжалился надо мной и отвел мне приготовленную для «генерала» комнату с надписью на дверях: «Для почетных посетителей», велел мне подать самовар и чаю и, пожелав здоровья, оставил меня одного.
Я попросил женщину, принесшую мне самовар, разбудить меня к заутрени не позже трех часов утра, заперся на ключ и стал молиться.
Откуда снизошло на меня это молитвенное настроение? Беспомощность ли моего больного одиночества в чужом городе, в незнакомой среде? Боязнь ли темного грядущего, исполненного зловещих предзнаменований? Вернее, — Бог послал мне эти молитвенные минуты. Казалось, вся долго, долго скрываемая и сдерживаемая сила покаяния вырвалась наружу и пролилась в бессвязных словах горячей, прямо жгучей молитвы, в потоке невыплаканных, накопившихся, накипевших слез старого, наболевшего, неизжитого горя. Каялся я, исповедовался, чудилось мне, Самому Вездесущему, невидимо, но как бы осязаемо предстоящему в уединении еле освещенной просторной комнаты.
Все забыл я в эти мгновения: время, пространство, сломивший меня недуг… Весь я пылал тою любовью, тем горьким и вместе сладостным покаянием, которое никакие духовные силы человека дать сами по себе не могут и которое может быть послано свыше путем незримым и для неверующего непонятным…
Болезнь, как бы отступившая от меня во время молитвы, напала на меня с особенною яростью, когда часов в двенадцать ночи я прилег отдохнуть до заутрени. Точно неведомая, враждебная сила рвала все мои члены и метала меня по кровати, опаляя невыносимым жаром, леденя душу пронизывающим ознобом. Я чувствовал, что у меня начинается бред, как у тяжко больного.
Так я прометался до утра. В полузабытьи я услыхал, как ко мне постучали в дверь:
— Три часа! Почти все ушли к заутрени — вставайте!

ХII.

Я встал, надел пальто и вышел. В белом морозном сумраке зимней ночи клубами порывисто вилась заметь начинающейся февральской метели; ветер метался, крутил и резкими порывами срывал с крыш и из–под ног целые облака снежной пыли. Метель разыгрывалась не на шутку. Утопая в нанесенных за ночь сугробах, я еле доплелся до собора.
Народу уже стояло у запертых дверей много. Стал и я в толпе и стоял долго, а народ все подходил и подходил, все росла и росла скорбная человеческая волна жаждущих Христова утешения. Простоял я так до половины пятого и… не достоял до открытия собора.
В полуобморочном состоянии я нанял до Дома Трудолюбия случайного извозчика; еле добрался до своего нумера — он оказался запертым. Ни прислуги, ни квартирантов — весь дом точно вымер. В изнеможении я лег на каменную лестницу и лежал так довольно долго, пока чья–то милосердная душа, проходившая мимо меня, не свела меня в незапертую общую комнату, где я и забылся тяжелым, болезненным сном на чьей–то неубранной кровати.
Проснулся я, когда уже было совсем светло. Было часов около девяти. Вскоре стали подходить и богомольцы из собора. Кратковременный сон подбодрил меня настолько, что я без посторонней помощи добрался до квартиры псаломщика. Милая его жена с участием приняла меня, обласкала, напоила чаем и все соболезновала о моих недугах:
— И как же это вы, такой больной, решились ехать, да еще по такой погоде, в чужой город? И с батюшкой–то вам побеседовать не придется. Ну и горький вы, право!
Пришел часов в десять псаломщик и огорошил меня сообщением, что батюшка так себя плохо чувствует, так разболелась у него рука, что на вопрос, приедет ли он в Дом Трудолюбия, он ответил:
— Когда приеду, тогда увидишь!
— Уж видно, вам или пожить здесь придется, — сказал мне псаломщик, — или в другой, что ли, раз приехать?! Плоха вам надежда видеться с батюшкой!
Итак, все, точно сговорившись, восстало против моего пламенного желания видеться с отцом Иоанном. Даже если б я и увиделся с ним, что мог я вынести от этого свидания? Того, что мне так нужно было, чего я так страстно желал — беседы с ним, покаянного моего слова, я и того лишился. Лишился, стало быть, и его слова наставления и утешения. В лучшем случае я мог только его видеть, да и на то, казалось, пропадала последняя надежда…
Но в душе моей, как ни странно, не было сомнений. Измученный болезнью, я не боялся ее исхода; утратив, по–видимому, всякую надежду видеться с о. Иоанном, я верил, что получу от него все, чего жаждала моя душа.

XIII.

Не прошло и часа с прихода из собора псаломщика, как снизу прибежала запыхавшись одна из служащих:
— Батюшка приехал!
Откуда только взялись силы? Мы с псаломщиком в один миг уже были в нижнем этаже. Как меня устроили в нумере, соседнем с тем, куда вошел батюшка, я не помню. Какая–то бедно одетая девушка робко проскользнула из коридора в мою дверь.
— Не позволите ли мне у вас дождаться батюшки?
— Пожалуйста!
Из другого соседнего нумера отворилась ко мне дверь: Несколько любопытных голов тревожно и нервно просунулось в мой нумер, заглядывая на дверь, ведущую из моей комнаты в ту, где слышался уже голос батюшки, беседующий с кем–то.
Мимолетное неприятное чувство шевельнулось у меня в душе: не дадут мне поговорить с батюшкой! Шевельнулось и исчезло. Девушка в моей комнате тихо плакала. Я весь обратился в напряженное ожидание, что вот–вот должно совершиться со мной что–то великое, что сделает меня другим человеком…
В нумере, где был батюшка, послышалось движение, задвигали стульями, голоса стали раздаваться громче… Прощаются…
Головы из другого нумера тревожно шепчут:
— Дверь–то, дверь велите отворить — она замкнута: батюшка ни за что не пойдет, если дверь не отворена… да что ж вы стоите! Вот увидите — не войдет к вам!
«Да будет воля Божия!» — подумал я и не тронулся с места.
Послышались шаги по направлению к моей двери… Кто–то дернул за ручку.
— Отчего дверь не отперта? Отпирай скорее! — раздался властный голос… и быстрой, энергичной походкой вошел в мой нумер батюшка. За ним шел псаломщик. Одним взглядом отец Иоанн окинул меня… и что это был за взгляд! Пронзительный, прозревший, пронизавший, как молния, и все мое прошедшее, и язвы моего настоящего, проникавший, казалось, даже в самое мое будущее! Таким я себе показался обнаженным, так мне стало за себя, за свою наготу стыдно…
Вошедшая ко мне девушка упала с плачем в ноги к батюшке и что–то ему с судорожными рыданиями говорила; он ей отвечал, затем начал служить молебен. Молебен кончился; я подошел ко кресту. Псаломщик наклонился к отцу Иоанну и громко сказал:
— Вот, батюшка, господин из Орловской губернии (тут он назвал мою фамилию) приехал к вам посоветоваться, да захворал и потерял голос.
— Знакомая фамилия! Как же это ты голос потерял? Простудился, что ли?
Я не мог в ответ издать ни звука — горло совсем перехватило. Беспомощный, растерянный, я только взглянул на батюшку с отчаянием. Отец Иоанн дал мне поцеловать крест, положил его на аналой, а сам двумя пальцами правой руки провел три раза за воротом рубашки по горлу… Меня вмиг оставила лихорадка, и мой голос вернулся ко мне сразу свежее и чище обыкновенного… Трудно словами передать, что совершилось тут в моей душе!..
Более получаса, стоя на коленях, я, припав к ногам желанного утешителя, говорил ему о своих скорбях, открывал ему всю свою грешную душу и приносил покаяние во всем, что тяжелым камнем лежало на моем сердце.
Это было за всю мою жизнь первое истинное покаяние. Впервые я всем существом своим Постиг значение духовника, как свидетеля этого великого Таинства, свидетеля, сокрушающего благодатью Божьей в корне зло гордости греха и гордости человеческого самолюбия. Раскрывать язвы души перед одним Всевидящим и Невидимым Богом не так трудно для человеческой гордости: горделивое сознание не унижает в тайной исповеди перед Всемогущим того, что человеческое ничтожество называет своим «достоинством». Трудно обнаружить себя перед Богом при свидетеле, и преодолеть эту трудность, отказаться от своей гордости — это и есть вся суть, вся таинственная, врачующая с помощью Божественной благодати сила исповеди. Впервые я воспринял всей своей душой сладость этого покаяния, впервые всем сердцем почувствовал, что Бог, именно Сам Бог, устами пастыря, Им облагодатствованного, ниспослал мне Свое прощение, когда мне сказал отец Иоанн:
— У Бога милости много — Бог простит.
Какая это была несказанная радость, каким священным трепетом исполнилась душа моя при этих любвеобильных, всепрощающих словах! Не умом я понял совершившееся, а принял его всем существом своим, всем своим таинственным духовным обновлением. Та вера, которая так упорно не давалась моей душе, несмотря на видимое мое обращение у мощей преподобного Сергия, только после этой моей сердечной исповеди у отца Иоанна занялась во мне ярким пламенем.
Я осознал себя и верующим и православным.

XIV.

В тот же день, по страшной метели, несмотря на настояния моего покровителя, псаломщика, опасавшегося меня отпускать в такую непогодь, я уехал из Кронштадта. Погода была такая, что нашелся только один смельчак извозчик, который за утроенную плату согласился меня отвезти на паре до Ораниенбаума. Двенадцать верст мы ехали четыре часа, ежеминутно сбиваясь с дороги и рискуя вместо Ораниенбаума попасть в открытое море и безвозвратно погибнуть. К нашему счастью, нам удалось догнать несколько саней с паломниками, выехавшими раньше нас, и только общими усилиями и благодаря привычным к дороге коням, мы добрались, полузамерзшие, до железной дороги.
Так исполнилось мое пламенное желание, так оправдалось предсказание моего спутника, отца Амвросия: к отцу Иоанну, несмотря на все затруднения, казавшиеся неодолимыми, я проник с большою легкостью — ни многодневных ожиданий, ни денежных трат выше средств, которыми меня пугали тайные недоброжелатели Кронштадтского батюшки. Все мое путешествие продолжалось сутки и обошлось дешевле пятнадцати рублей. За комнату ничего с меня не взяли, так как комнаты «для почетных посетителей», в число которых я попал совершенно неожиданно и не по чину, не таксируются. За самовар и чай с меня взяли что–то копеек пятнадцать или двадцать. Батюшкин псаломщик, несмотря на мои энергичные протесты, из чувства гостеприимства взял все расходы по моему питанию на свой счет, угостив меня в кругу своей радушной семьи простым, но чудесным домашним обедом.
Это ли недоступность отца Иоанна?! Такова ли корысть его окружающих?! Прямой путь к вере — ближайший и всем доступный путь!
Прямым ли путем и для каких целей ездили к отцу Иоанну клеветавшие на его светлую личность и на окружающие его порядки?..
Чудо, совершенное надо мной отцом Иоанном, дало мне возможность исповедовать ему мою душу. По возвращении в Петербург я опять почувствовал себя так же плохо. Голос вновь пропал; измерив температуру, я увидел, что дело мое выходит совсем плохо: термометр показал 40,2°. Послал за доктором. Он нашел у меня какой–то распространяющийся внутрь ларингит или что–то в этом роде, деликатно намекнул на возможное воспаление легких… на серьезность моей болезни, на упорное и продолжительное лечение… Я не лечился и, слава Богу, очень быстро поправился, хотя голос еще месяца три никак не мог восстановиться…
Да он мне на ту пору и не был нужен. Внезапно осенившая меня благодать Божия, «немощная врачующая», подала мне здоровья ровно настолько, сколько моей душе в тот момент было и нужно и полезно.
Со времени моей поездки в Кронштадт я сознал себя сердечно обращенным в Православие из того душевного язычества, которым в наши времена так глубоко, почти с пеленок, заражен так называемый «интеллигентный» слой русского общества, и только с этого времени я понял, что вне Церкви, благодати ее иерархии и установленных по завету Христову таинств, нет православного христианства, нет и спасения. Жизнь, такая смешная и жалкая, такая бесцельная, как труд белки в колесе, получила для меня и смысл, и глубочайшее значение.
Общение с Церковью, по возможности непрестанное, дивное Таинство исповеди, принимаемое с верой и душой обращенной, сочетание со Христом в страшном и вместе таком благодатном Таинстве Причащения — все это стало такой потребностью, без которой и сама жизнь кажется не в жизнь. Я так же далек от доступного на земле совершенства, как, быть может, далек был и прежде, но путь лежит передо мной такой открытый, такой ясный, так определенна надежда, порой разрастающаяся в непреложную уверенность, что — куда девалась моя теплохладность!
И чем ближе ко мне становится всеочищающая Святая Церковь Христова, чем чаще припадаю я к ее безгрешному лону, тем ярче горит во мне неугасимое, ею зажженное пламя беспредельной веры в ее обетования. Христос Господь и Его Православная Церковь — вот одна истина, делающая нас свободными, вот единственный источник всякого земного блага, всякого доступного на земле и выше земли — в глубине нескончаемых веков, в высоте бесконечных небес — истинного, ненарушимого счастья. Кто постигнет, по милости Божией, эту истину, кто отдаст всего себя на служение ей беззаветно, тому станет ясна жизнь и горько тому станет за неустроенного современного человека, безумно и бессознательно отстраняющего от себя благодать Божию, без которой он — прах и пепел!..
Тягота, томящим гнетом лежащая над современным отступническим міром, — не страшная ли и грозная действительность?!
Что скрывает в себе угроза будущего, и будущего не так отдаленного?..
Февраль. 1900 год
Назад: ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ
Дальше: 2. ОДНО ИЗ СОВРЕМЕННЫХ ЧУДЕС ПРЕПОДОБНОГО СЕРГИЯ