Закон леса
Что ни говорите, а середина апреля в Вологодской области — это еще не весна. Только-только прошел лед. На северном берегу Сухоны лежит снег. И водой его подмывает, и солнцем нет-нет да ошпарит, а он только темнеет да оседает. А ночью как прихватит морозцем, как задует сиверко с Белого моря — такая на снегу наледь намерзнет, что все люди да и звери, поди, чертыхаются… Видел вчера, как лось забежал на такую наледь — испугал кто-то, не иначе. Метров сорок сгоряча проскочил, а за ним след кровавый: до кости ноги ободрал ледяной коркой.
Шерстнев тоже пострадал — поленился обойти овражек и полез по снегу. Сапоги, конечно, как бритвой рассекло.
Через полчаса Шерстнев сменил меня у руля моторной лодки, а я влез под брезентовый тент и забрался в сено. Удивительно уютно чувствуешь себя в такой вот «дюральке». Картаво тарахтит мотор, шепеляво булькает вода. Холодно. А ты зарылся в сено, надышал за пазуху — и такая подкатывает сладкая дрёма, что, кажется, никогда в жизни не было так хорошо.
Но за последнюю неделю это единственная радость. Все это время я только и делаю, что кляну судьбу. Судите сами: ни с того ни с сего я стал госохотинспектором. Правда, на общественных началах и только на один сезон, но все равно это значит — самому не пострелять и поссориться кое с кем из друзей. Шерстнев так и сказал:
— Твое дело — следить за нормами и правилами отстрела. Бить можно только селезней и не больше пяти в день. Если что — штрафуй или отбирай ружье!
Хорошенькое дело — отбирай. Кто его добром отдаст-то? Ну, а если и сшиб утку, что ее — выбрасывать?! Я и сам не раз мазал: не такое уж легкое дело попасть в селезня. Птица-то к нам попадает стеганая. Сколько по ней стреляли, пока летела с южных озер! Волей-неволей и хитрить научишься. Селезень — тот идет на бреющем полете да еще с какими-то рывками и нырками. А утка тянет по прямой — вот и попадает под выстрел. Хороший охотник всегда спешит эту утку ощипать — и в котел. Тут главное — закопать перья. А что в котле, утка или селезень, не определит ни один инспектор.
Да-а-а, на этот раз утятинки мне не попробовать. До чего же хитер этот Шерстнев! Знал, дьявол, чем взять. Два года прошу похлопотать за меня в милиции: уж очень хочется иметь карабин; но без разрешения председателя Общества охотников нарезное оружие не продают. А тут вдруг вызвал и говорит:
— Два инспектора ушли на пенсию. Третий заболел. Узнают браконьеры — обнаглеют. Одним словом, считай, что тебе повезло: поработаешь инспектором — получай карабин. Тебе какой, «Лось» или «Барс»?
— Лучше, конечно, «Лось», — буркнул я, понимая, что отныне придется охотиться одному. Но, желая «продать» себя подороже, решительно добавил: — Только с оптикой!
— Вот и ладно! — потирая руки, крякнул Шерстнев. — Завтра же отвезу к Парменычу. Участок спокойный, егерь он старый, опытный — таких на всю область раз-два и обчелся. Не робей, Андрюха! Походишь с ним, войдешь во вкус — благодарить будешь! — заметив мою кислую мину, подчеркнуто бодро сказал Шерстнев. И, как бы между прочим, закончил: — Опять же оптические прицелы на дороге не валяются…
Так я оказался в «дюральке» Шерстнева. «Ничего, — думал я, засыпая, — поброжу месячишко, малость поругаюсь, зато карабин мой…» И вдруг над самым ухом бабахнул выстрел!
— Черт, промазал! — крякнул Шерстнев.
— Что? В кого?
— Селезень летел. На ужин бы…
Я вылез из-под тента и ахнул! Всё — и берега, и деревья, и лодка — белым-бело! Пока я дремал, выпал снег. Да и подморозило изрядно.
— Все, приехали, — сказал Шерстнев. — Хорошо, что Парменыч дома.
Лодка ткнулась в берег, и мы пошли к небольшому бревенчатому домику с примерзшим к трубе столбом дыма. На пороге стоял хозяин и пытался определить, каких это принесло гостей. Невысокий, вроде даже щуплый, он зябко переступал надетыми на босу ногу галошами и нетерпеливо хлопал себя по Ляжкам. Вдруг он ринулся с крыльца:
— Шерстнев?! Вот так номер! Ай да удумал! Аи да молодец! В самое время! Перелетная пошла. Кряква, шилохвость. Ну, постреляем!
Он прискакивал около Шерстнева, то и дело терял галоши, семенил за ними, боязливо припадая на разбитые пятки, и все время сыпал короткими, круглыми, как голыши, словами. При этом он так напирал на «о», что я почувствовал — это самые что ни на есть заповедные места Вологодской области.
— Ты погоди-ка, — отступил он на шаг. — Не ты пальнул-то? Вроде как шестнадцатым калибром шарахнули. «Венгерка» твоя, никак, шестнадцатого… Промазал, поди?
— Почему же промазал? — засопел Шерстнев. — Стреляю я, сам знаешь…
— Знать-то знаю, — ухмыльнулся егерь и такую выложил улыбку, что я обомлел: полный рот нержавеющей стали. — А только селезень сейчас по-над кустами держится. Стало быть, что? Чтобы его достать, мотор-то надо глушить. А ты как тарахтел своим «Вихрем», так и тарахтел. Только газу подкинул, вроде как от злости. Верно я говорю? — простодушно закончил он и, восхищенный собственной находчивостью, шлепнул себя по ляжкам.
— Ну, Парменыч, тебя не объедешь, — развел руками Шерстнев. — Знакомься, инспектора привез. С тобой будет.
— Ливерий Парменыч, — степенно сказал егерь и дощечкой подал сухую ладонь. К тому же он успел странно звонко стукнуть пяткой о пятку. — Ну что ж, пошли в дом. Ушицой угощу.
Дом — одна комната, маленькая, но очень справная. В углу — топчан. На полу — медвежья шкура. Посередине — крепкий стол на ножках из неструганой березы. На стене лосиные рога с висящим на них патронташем.
— А вот и мое семейство, — улыбнулся Парменыч. — Трезорка и его заклятый друг Матрос. У-у-у, котя-ара! Ленивый, черт, но смелый.
Трезор поднялся с пола, обнюхал наши ноги, вильнул хвостом и лег у печки.
— Знобит его, — виновато улыбнулся Парменыч. — Ничего, Трезорка, не горюй. Я тебе на ночь молока дам. Горячего да еще с медом. К утру хвороба и выйдет. А пока погрейся… Вот так, молодец. Лапы-то подбери. Хвост, он не замерзнет, а ноги надо беречь, — заботливо говорил Парменыч, укутывая собаку сдернутым с гвоздя ватником.
Когда съели по третьей миске ухи, Парменыч раскурил трубку, откинулся на топчан и сказал:
— Не знаю, что говорил тебе Шерстнев, а я должен предупредить: народ здесь свирепый. Ружьишком не балуются, живут им. То лося свалят, то норку бьют… Не побрезгают и лебедем или журавлем: чучела, понимаешь, делают и продают школам… Поймал я прошлой весной одного лося, гад, убил, — так он в меня пальнул. Картечью. В живот бил, чтоб, значит, наверняка. Ладно, моя «тулка» спереди болталась. В приклад попал. Приклад, конечно, в щепки, а меня — хоть бы царапнуло. Ушел он тогда и от меня, и от милиции… А ты говоришь — штрафы! — повернулся он к Шерстневу. — Нет, штрафами здесь не отделаешься. Не знаю, что говорил Шерстнев, а моя инструкция будет такая: встретишь браконьера — кричи, как фашисту: «Руки вверх! Бросай оружие!» А потом заводи разговоры. Пока в руках у браконьера оружие, воспитательные беседы на него не действуют. Правильно я говорю? — сердито спросил он у Шерстнева.
Тот поерзал, похмыкал и, видимо сдавая позиции в давнем споре, сказал:
— Оно конечно… если браконьер злостный. А так… не станешь же из-за утки под суд отдавать.
— Ерофей начинал с утки, а встретил меня — шарахнул не задумываясь! Так-то вот! — трахнул по столу Парменыч. — Ты, Андрюха, Шерстнева не слушай. Мужик он хороший, но уж больно жалостливый. А при его должности надо… В общем, если хочешь стать настоящим инспектором, всякую там жалость и приятельность выбрось из сердца вон. Ты ведь кого защищаешь? Тварь бессловесную, меньшого брата. Она же никакого худа не делает, а мы ее в кровь! Опять же надо подумать, что останется после нас. Прикинь-ка, кто будет высиживать яйца, если разрешим охоту на уток… Поблагодарят нас внуки? Дурачье, скажут, были наши деды; не было человека, который бы дал им по рукам, вот и распустились! Ты, Андрюха, будешь этим человеком! — торжественно закончил он.
Вдруг Парменыч соскочил с топчана:
— Ах ты господи! Вот беда-то! Ввел ты меня в грех, Шерстнев. Сколько раз давал зарок не спорить с тобой, а тут разболтался… Трезорка! Трезорушка! Ну что ты? Ну что с тобой? Я сейчас. Я мигом!
Парменыч бросился к сундуку, выхватил коробку со склянками, но никак не мог найти нужную. А Трезор как-то странно вытянулся, вывалил язык и мелко-мелко дрожал. Наконец Парменыч нашел пузатый флакон и прямо из него плеснул Трезору в пасть. Тот сразу обмяк, свернулся в комок, длинно, со всхлипом вздохнул и сразу уснул.
— Вот беда-то! — сокрушался Парменыч. — Прицепилась болячка и житья не дает.
— А что с ним? — спросил Шерстнев.
— Кабы знал доподлинно… А то ведь все по-разному. Эх, да что там, все под богом ходим! А жить-то ох как хочется! Всем — и зверю и человеку.
Парменыч горестно примостился па краешек топчана. А Шерстнев покряхтел, повозился и с уже знакомой подчеркнуто бодрой интонацией сказал:
— Будем считать, что повестка дня исчерпана. Матрос ушел на охоту, Трезорка спит, пора и нам на боковую. Тем более что утром надо успеть на катер. Моторку я оставляю, так что подбросите до пристани — и будьте здоровы!
С восходом солнца мы уже сидели в лодке. Отвезли на пристань Шерстнева и понеслись в сторону Степанова болота.
— Озеро проскочим, — гудел Парменыч, — ершугой пойдем. Только вот больно тихо. Не нравится мне. Ветерок бы…
— Ну да! Чтобы перевернуло? — возмутился я.
Вдруг лодка закрутилась, заметалась. Куда ни сунься — лед.
— Что я говорил?! Намерзло за ночь-то. Ветерок бы…
— А может, попробуем? Потихоньку. Лед вроде не очень толстый.
— Оно, конечно, можно, — поскреб затылок Парменыч. — Только бы лодку не пропороть. Тонуть-то вместе с ней… Ладно, давай-ка на корму. Вот. Ледокол что надо. «Челюскиным» назовем? Ну, лошадушки, сколько вас в моторе-то? Двадцать? Н-но!
Парменыч прибавил газу, и лодка полезла на лед. Он ломался вяло, с хрустом, норовя проткнуть алюминиевые борта «ледокола». Но все обошлось, и часа через полтора мы пристали к берегу.
— Сороку видишь? — сразу же спросил Парменыч.
— Где? На березе, что ли?
— Первым выстрелом спугни, а вторым сними.
Это я проделал играючи. Еще бы, первый разряд по стендовой стрельбе!
— Ты смотри! — удивился Парменыч. — Стрелять, однако, умеешь. Сбить сороку — это даже у Шерстнева не всегда выходит… А вообще-то на сороку заряда не жалей. Зловредная, скажу тебе, птица: утиные яйца лузгает, как семечки.
Осмелевший от похвалы, я решился задать вопрос, который уже много лет мучает всех вологодских охотников.
— Парменыч, ты Шерстнева давно знаешь?
— Мы с ним, парень, вместе воевали. В одной роте. Снайперами были, — строго ответил егерь.
— А чего же тогда зовешь по фамилии? Шерстнев да Шерстнев. Ведь ни одна душа не знает, как его зовут.
Парменыч сел на пень, поджал ноги и зашелся в беззвучном хохоте. Минут пять он не мог разогнуться и только вытирал ручьи слез.
— Уж больно знатное у него имя, — простонал наконец Парменыч. — Аполлон! Может, слышал, бог такой был… Аполлон Федотыч Шерстнев! Мы его Антоном звали, а когда к ордену представили — раскрылось. Генерал у нас был, по фамилии Туча. Он так и сказал: «Раз у лучшего снайпера полка божественное имя, пусть похлопочет у бога войны, чтобы допустил быстрее до Берлина». Неделю Шерстнев ходил туча тучей, а потом взял с меня клятву ни под каким видом не раскрывать его имя… Ты уж, Андрюха, помалкивай, не подводи старика. А то не сносить нам головы. Обоим.
— Ладно, чего уж там, — буркнул я, польщенный доверием.
— Ну, потопали! — поднялся Парменыч. — Покажу наши угодья — и назад. Надолго мне отлучаться нельзя: уж больно Трезорка скучает.
Долго мы ходили по лесу. А в воздухе носились такие запахи, что голова шла кругом. Дунет из сосняка — даже в ушах звенит от густого хвойного духа. Потянет с озера — острая, почти морская свежесть покалывает виски. Но надо всем царил запах багульника.
Протоки, старицы и бочажины кишели птицей. Той самой, которую мне предстояло защищать. Первый раз я смотрел на красавцев селезней, важных гусей и царственных лебедей без желания поднять ружье. Парменыч рассказывал, кто где строит гнезда, как высиживает птенцов, кто эти гнезда разоряет… А я слушал, смотрел и с удивлением чувствовал, как во мне пробуждаются чуть ли не отцовские чувства к этой живности.
Как-то я целый час наблюдал за журавлиной парой. Я видел, как чинно вышагивали они по болоту, как строили гнездо, слышал их нежное курлыканье… Это было утром. А вечером журка метался над островами и кричал так тревожно и тоскливо, что сердце сжималось. Куда девалась его подруга, мы не знали, но оба потянулись к ружьям: днем мы слышали несколько выстрелов, но решили, что кто-нибудь лупит по сорокам… С полчаса метались по узким протокам, пока не выскочили на озеро. Тихо. Пустынно. И только у противоположного берега движется черная точка.
— Дай бинокль, — обернулся я к Парменычу.
— Держи.
— Вижу! Парменыч, вижу! В лодке трое… У-у, гады, заметили. Удирают!
— Не уйду-ут! — сквозь зубы процедил Парменыч.
Мотор звенел. Я не отрывался от бинокля. До берега метров пятьдесят, а браконьеры выскочили из лодки и по колено в воде бежали к кустам. Один тащил ружья, другой — что-то завернутое в сети, а третий — десятка полтора уток и… журавлиху.
— Уходя-ат! — завопил я и пальнул в воздух.
— Догони-им! — Парменыч зарядил ружье картечью.
Мы с ходу врезались в отмель и выпрыгнули из лодки. Браконьеры уже в кустах, а мы — на открытом месте. Шлепнуть нас — пустяковое дело. То ли браконьеры были трусоваты, то ли судьба хранила, но выстрелов не было.
— Заходи слева! — прохрипел Парменыч. — Там обрыв. Прикроешься. Ложи-и-ись!!!
Я плюхнулся в воду, а где-то сзади стеганула дробь.
— К обрыву! — кричал Парменыч. — Отрезай от леса!
Я кинулся к крутому берегу, а Парменыч перебежками несся прямо на кусты. Когда до берега оставалось метров десять, я почувствовал что-то неладное — по ноздрям ударил запах бензина. «А-а, в сетях была канистра», — догадался я.
И в тот же миг сплошной стеной огня полыхнули кусты. Парменыч выскочил на сухую траву, но она тоже горела. Я метался около кустарника. Парменыч топтал траву… А огонь набирал силу. Ветер, как назло, дул в сторону леса.
— Всё! Ушли! — чертыхнулся Парменыч и бабахнул из обоих стволов сквозь стену огня.
— Черт с ними!.. А лес?! Вдруг они вылили не весь бензин!
— Ломай лапник! Сбивай огонь!
Мы выломали по паре молодых елок и кинулись на огонь. Сухостойный кустарник горел весело, с потрескиванием. Золотые змейки вились и низом, по прошлогодней траве… Сначала мы пробили коридор до леса. А потом начали шлепать елками о таким остервенением, что вскоре не осталось ни огонька.
Пожар потушили. Но браконьеры ушли… Обгорелые, чумазые, мы брели к моторке, а над нами всё кружил и кружил одинокий журавль.
— Да замолчи ты, бога ради! — не выдержал Парменыч. — И так сердца не хватает, а тут еще ты… со своими стонами.
Когда сели в лодку, Парменыч достал фляжку, отпил и протянул мне.
— Хлебни. Как-никак сегодня твое боевое крещение.
— Если б поймали… — уныло протянул я.
— Ничего, еще наловишься. С души воротить будет от этих ублюдков…
— К стенке их надо! — горячился я. — Он же в меня стрелял! Ну ладно, я тоже с ружьем. А зачем поджигал лес? Лес-то при чем?! Журавлиха что ему сделала? Нет, ты, Парменыч, ответь! Ты здесь всех знаешь. Откуда они берутся, эти выродки?!
— Откуда? — криво усмехнулся Парменыч. — А откуда берутся пауки, змеи, грибы-поганки и ядовитые травы?… Не знаешь? И я не знаю. Но ты заметь: каких грибов больше — хороших или плохих? Хороших. На каждого паука или там змею — тысяча полезных и приятных зверушек. Так и у людей: не выметешь из какого-нибудь угла мусор — и полезли всякие мухоморы и прочие гады… Ты спрашиваешь, зачем браконьер лес поджег да в тебя стрелял? От страха. Но боится он не суда, а самосуда — природа все предусмотрела и на каждую змею завела ежа. Сколько гадюка ни жалит, а ежиных зубов не миновать. Ты думаешь, откуда пословица: «Сколько веревочке ни виться, а конца не миновать»? Отсюда же, от того самого ежа, который ждет свою змею. Вот они и бесятся — что змеи, что браконьеры или другие гады: конец-то свой они знают и, стало быть, спешат побольше нагадить.
— Умные слова говоришь. Я их обдумаю. Потом. А сейчас дай мне добраться до этих… которые стреляли! — не унимался я.
— Кто ж тебе мешает? Беги лови.
— Так я же их не знаю!
— И я не знаю… Почерк, правда, знакомый — вижу руку Ерофея. Вот беда-то, — вздохнул Парменыч. — Выходит, он был не один, артель-то осталась.
— Почему ты говоришь — был? Он же тогда ушел.
— От меня-то ушел… Но был и у него свой еж… Ладно, не хотел рассказывать, да, видно, придется. Были у меня недавно гости, из милиции. Три дня дознавались, что да как. Чуть с собой не увезли, ей-богу!
— Чего им понадобилось?
— Понадобилось… Ерофея-то нашли. Туристы набрели. По ружью только и узнали. А так — почитай, один скелет да тряпки.
— Кто же это его?
— На меня грешили. Не свел ли, дескать, счеты за тот выстрел… Разобрались, конечно. Невинный я. А Ерофея-то лось укокошил!
— Как так?
— А так… Стрельнул он его, да не добил. А раненый лось-то, поди, пострашнее тигра. Недаром в старину говорили: «Идешь на медведя — заказывай гроб. Пошел на лося — готовь и попа». Поставил Ерофей ружьишко в сторону, сунул за пазуху рукавицы, чтоб, значит, ловчей работать — дело-то зимой было, — достал нож и пошел сохатому горло резать. Спереди, дурак, подходил. А у лося вся сила в передних ногах. Ударит — как из пушки пальнет! Такие березы валит, что ого-го! Ну, вложил, видно, все силы в последний удар… В общем, пробил Ерофею грудь навылет. Пять ребер как не было. А на копыте — рукавица. Так и лежали рядком. Одни кости остались.
— Да-а, побольше бы таких… ежей.
— Эхе-хе, Андрюха, — вздохнул Парменыч, — молодой ты, горячий. А жить-то всем хочется — и ежам, и змеям. Ты эту злость сохрани, в нашем деле без нее нельзя. Но не дай тебе бог озвереть! Для чего мы здесь поставлены? Блюсти закон. И не какой-нибудь, а человеческий. Ты посмотри, Андрюха, сколько здесь всего: лес, вода, звери, рыбы, птицы — и все твое! Шерстнев говорит, надо быть рачительным хозяином природы. Что он понимает?! Мотается по асфальту… Пока не станешь частью всего этого, — и он взмахнул рукой, — ничего не поймешь и будешь бегать по закраинам леса.
Парменыч облизнул пересохшие губы и вдруг спросил:
— Ты подранков добиваешь?
— А как же, — обиделся я.
— Жалко, значит, и ты из доброты сердечной облегчаешь муки, так? — выкрикнул он в лицо.
— Ну… так, — растерялся я.
— А если больной, старый… лось. Все равно задерут волки. Долгая, мучительная смерть. А ты — с ружьем. Поможешь… лосю? — сорвался на шепот Парменыч.
— Н-не знаю… Н-нет, не смогу, — раздавленный чем-то непонятным, ответил я.
— А где же твоя доброта?! — свистящим шепотом выдохнул Парменыч. — Ты же человек и должен понимать, как это больно, когда горит нутро!
И вдруг он обмяк, обвис, и только пальцы до синевы в ногтях комкали друг друга. Почему-то мне стало жутко. Спотыкаясь о весла, я перебрался на нос лодки. А Парменыч как-то по-детски вздохнул, посмотрел сквозь меня и виновато сказал:
— Садись к мотору… Что-то у меня… с руками. От холода, видно.
* * *
Через день начался охотничий сезон. Две недели гремела ружейная канонада, тарахтели моторы, металась над заводями ошалевшая от пальбы птица. Так же метался и я: то лез в чужую лодку и пересчитывал добычу, то ковырял землю около костров — искал утиные перья, то часами наблюдал в бинокль за «подозрительными». Странно, но никто не обижался… Как я ни старался, как ни лез из кожи, так никого и не оштрафовал.
— Вот ведь досада! — расстраивался я. — Как отчитываться перед Шерстневым, что говорить? Что же я за инспектор, если не составил ни одного акта, не отобрал ни одного ружья и не задержал хотя бы паршивенького браконьера?! Нет, не видать мне, видно, карабина…
Но в последний день охоты судьба сделала неожиданный подарок: какой-то дядька передал записку от Шерстнева: «По просьбе краеведческого музея разрешаю отстрелять двух гусей и одного лебедя».
— Вот она, моя соломинка! — обрадовался я и бросился в моторку. — Для такого дела нужна мелкашка, чтобы перышки были целенькие. Попрошу у Парменыча, он не откажет… Интересно, а будет под чучелом написано, кто добыл эту птицу?…
Озеро проскочил быстро, но у входа в протоку винт чиркнул по коряге, и, конечно же, «полетела» шпонка. Вставлять новую — дело долгое. А до избы Парменыча не больше километра. Само собой, я пристал к берегу и пошел прямо через лес… Вдруг среди деревьев мелькнула знакомая фигура.
— Пармены-ич! — закричал я. — Стой, Пармены-ич!
Он нехотя остановился и присел на колоду. Рядом примостился Трезор.
— Ты чего… пропал? — запыхавшись, спросил я. — Бросил одного… А тут записка от Шерстнева… Что это ты какой-то?… Случилось что?…
— Случилось.
— Беда какая?
— Беда.
— Вот те раз! Что ж молчал-то? Помог бы… — чувствуя, как слабеют ноги, сказал я.
— Нет, парень, — вздохнул Парменыч, — теперь уж никто не поможет.
— Заболел, что ли?
— Я-то нет. Меня хвороба не берет… Трезорка гниет. Не жилец он боле… Кончать веду, — каким-то серым голосом сказал он.
— Да ты что, Парменыч! — вскочил я. — Как это — кончать?! Подумаешь, приболел пес. Свози к врачу, и все будет в порядке!
— Не-е, порядку тут нету… Хужее дело. Много хужее.
Парменыч положил веснушчатую руку на лобастую голову Трезора и замолчал, почесывая за ушами собаки. Да, за две недели Трезорка заметно сдал. Крупная, волчьего окраса лайка как-то обвисла, помутнели глаза, разогнулся крендель хвоста, тускло-серой стала шерсть… Парменыч помолчал, со всхлипом вздохнул и заговорил, давясь словами и захлебываясь после каждой фразы:
— Я думал чо… Ну, не чует пес зайца или там рыси боится — от старости, значит. Ему уж, почитай, годов десять… Раньше-то, бывало, как увидит рысь, кинется к дереву и так, бедный, взъерошится — того и гляди, на сучья полезет. Отвлечет так рысь-то, а я подойду сбоку и сниму спокойненько… А тут примечать начал: не чует пес зверя, совсем не чует. Ладно, думаю, может сморился. Бывает так с собаками-то — вроде как затмение на нюх находит. Потом, глядишь, и отпустит. А Трезорка день ото дня слабеет и слабеет. Сам-то этого не понимает: суетится, мечется, прыгает — а все без толку. Да-а… Дальше хуже.
Я не перебивал Парменыча. Я чувствовал, что ему надо выговориться. Ведь сколько он молчал, сколько носил на сердце эту тяжесть! Какой же я дурак! Ведь когда он спрашивал о подранках, а потом о старом лосе, так ничего и не понял. Сробел, ушел от разговора, а у Парменыча уже тогда скребли кошки… Подумать страшно, как трудно на такое решиться! Но самое странное — Парменыч не выпил «для храбрости», не подсыпал Трезору яду, не бросил в озеро.
— Так вот, говорю, дальше хуже… Медведя встретили, шатуна. На масленой дело было. Я, как назло, без ружья. Так, мало-пулька болталась. А медведь будто понимает — сел и сидит. И вроде на меня норовит податься. Я — за нож. Давай, говорю, Трезорка, выручай! А он — хвост поджал, уши прилипли, из пасти слюна. Трясется весь. К ногам жмется. И лужу напустил… Э-э, думаю, пропал пес-то. Совсем пропал. Придется самому со зверем биться. Но медведь ушел. Обругал я его покрепче — и ушел. Зверь, он ведь непривычный к соленому слову. Шибко не уважает брани. Раньше-то как сказывали: «Хочешь добыть зверя — разговаривай, как с любушкой!»
Трудно и медленно говорил Парменыч, но все же говорил. А тут вдруг замолчал. Он еще пытался что-то сказать, даже губы шевелились. Но слов не было. Забыл их Парменыч. Напрочь забыл. Он уже не видел ни меня, ни леса, ни Трезора и только сосредоточенно ковырял на пальце старую царапину. Показалась кровь. Несколько капель сорвалось на сапог, но Парменыч боли не чувствовал. Тогда Трезор потянулся к руке хозяина и лизнул рану. Кровь остановилась. А Парменыч опять хотел ковырнуть царапину. И вдруг Трезор прикрыл больное место головой. Рука Парменыча наткнулась на собачий нос… застыла, чуть подрагивая, в воздухе… и мягко опустилась на Трезоркин лоб.
— Одним словом, повез Трезора к доктору… Рак оказался. Да-а… Усыпить предлагал. Укол, дескать, и крышка. Рассердился я тогда, крепко рассердился и на доктора, и на всю ихнюю медицину. Сам лечить начал. И мед, и молоко, и кровь телячью, и травы разные — все испробовал… К бабкам водил. Есть у нас такие — вроде как заговаривают. Не верят бабкам-то, а от болящих отбоя нет. Не помогли нам бабки… А пес-то, он ведь все понимает. Винится передо мной. Лишний раз тявкнуть боится. Раньше хоть скулил по ночам. Горит ведь у него внутри-то! Не выдержал я как-то, цыкнул. Так он с тех пор почти не спит: меня боится потревожить. Забудется чуток, засопит эдак ровно, спокойно, потом притихнет: боль, видно, подкрадывается. Тут и человек застонет! А Трезорка только всхлипнет. Кротко так, по-детски. Всю душу выворачивает!
— Пармепыч, — предложил я, — может, того… Может, я… его. А?… Не трави ты себя.
Парменыч помолчал. Застегнул ворот чистой белой рубахи. Поправил на Трезорке новый кожаный ошейник. Встал. Взвел курки… Долго стряхивал с рукава какого-то паучка… Сделал шаг… Второй.
Трезор поднялся медленно, трудно. А потом встряхнулся и быстро пошел за хозяином! Неверные шаги Парменыча совсем не сочетались с легким, стремительным ходом Трезорки. Он поднял свою умную морду. Как-то особенно заливисто тявкнул. И так закрутил хвостом, что я всей похолодевшей кожей почувствовал, как он собирает все свои собачьи силы, чтобы подбодрить хозяина и запомниться не больным и шелудивым, а вот таким озорным, веселым и сильным псом.
Но вдруг я увидел Трезоркины глаза. Даже не глаза, а веки. Они так жалко дрожали, что я не выдержал и отвернулся.
Парменыч остановился. Потоптался… И заговорил тусклым, скрипучим голосом, часто сглатывая воздух:
— На добром слове… Конешно… Вот. Не дай тебе бог! Но если придется, то — сам. Чистое это дело. Святое. Никому! Сам!
Два дня звенело у меня в ушах от этого выстрела. А потом пошел к Парменычу за помощью — ни гусей, ни лебедя я так и не добыл. Выскочил из лодки, взобрался на крутой берег и… замер. Парменыч бегал вокруг дерева. Он то и дело терял галоши, семенил за ними, припадая на стоптанные пятки, и все время похохатывал. А за ним с веселым, задиристым лаем носился серовато-черный крепенький щенок. Увидев меня, Парменыч сгреб его в охапку и пошел навстречу. Щенок сердито урчал и пытался вцепиться в веснушчатый палец хозяина.
— Трезоркин сын, — ласково сказал Парменыч. — Похож?…
Тем временем щенок вцепился в палец, и Парменыч скривился от боли. Трезоркин сын виновато свесил уши и лизнул палец хозяина.