I
Этот человек был высок ростом и так худ, что, казалось, всегда стоит боком. Кожа туго обтягивала высокие скулы, на смуглом лице ярко горели глаза. Он носил пастушеские сандалии и какой-то балахон лилового цвета, напоминавший одеяния миссионеров, что время от времени наведывались в сертаны окрестить младенцев и обвенчать погрязшие в незаконном сожительстве пары. Никто не знал, сколько ему лет, кто он и откуда родом, но в его неизменном спокойствии, в его простоте, в его невозмутимой серьезности таилась какая-то притягательная сила, привлекавшая к нему людей еще до того, как он начинал свои наставления.
Приходил срок – и вот, с ног до головы покрытый пылью, он появлялся в городке, поселке или деревне: всегда неожиданно, всегда пешком. На вечерней или на утренней заре возникала посреди улицы его высокая фигура: он шагал широко, словно боялся опоздать, обгоняя позвякивавших колокольцами коз, обходя возившихся в пыли собак и ребятишек, которые уступали ему дорогу и с любопытством смотрели вслед, шагал, не отвечая на приветствия женщин – они уже знали его, кланялись и спешили навстречу с кувшинами козьего молока, лепешками и фасолью. Но он не ел и не пил до тех пор, пока, подойдя к церкви, не убеждался, что и в этом селении краска на ее стенах облупилась, фасад выщерблен, пол рассохся, алтарь изъеден червями, а в ограде зияют дыры. В такие минуты на лице его появлялось страдальческое выражение, как у того, кто потерял из-за засухи все свое добро, похоронил детей, зарыл околевшую скотину и теперь, бросив родной дом и отеческие могилы, бежит, бежит, а куда – и сам не знает. Иногда он плакал, и казалось, что черное пламя в его глазах разгорается жарче, рассыпает вокруг искры. Потом он начинал молиться, но не так, как все: распластывался на голой земле, на камнях, на траве, обратившись лицом к алтарю или к тому месту, где когда-то стоял или должен был стоять алтарь, и молился час и другой, молча или вслух, а стоявшие вокруг смотрели на него с почтительным удивлением. Он читал «Верую», «Отче наш», «Богородице», читал и другие молитвы – люди прежде их не слышали, но постепенно запоминали, потому что повторялось это на протяжении многих дней, месяцев, лет. «Где священник? – спрашивал он. – Почему покинул пастырь паству свою?» И отсутствие падре печалило его так же сильно, как и запустение господней обители.
Лишь испросив прощения у Христа за причиненный его дому ущерб, принимал он еду и питье, но и в голодный год, когда подношения были совсем скудными, брал только малую их часть. Порой он соглашался переночевать под крышей, но никогда не ложился в гамак, на топчан или на матрас, а устраивался на полу без подушки и одеяла, подкладывал под угольно-черную косматую голову кулак и засыпал на несколько часов. Спал он мало: ложился последним, а когда самые прилежные пастухи гнали стадо, уже чинил кровлю или стены церкви.
Свои наставления он давал по вечерам, после того как мужчины возвращались с полей, а женщины, уложив детей, управлялись по хозяйству, и происходило это на каменистом и голом пустыре, куда сходятся улицы поселка. Такие пустыри, будь на них скамейки, сквер или сад, могли бы называться площадью, но здесь, в сертанах, не было ни того, ни другого, ни третьего – где вообще никогда не было, а где не стало после засухи или оттого, что не проявлялось должной заботы. Свои наставления он давал в тот час, когда небо севера Бразилии еще не потемнело, не покрылось звездами, когда между белыми, серыми или синеватыми облаками пламенеет, словно фейерверк на всю вселенную, закат, когда жгут костры, чтобы отогнать москитов и приготовить ужин, когда спадает удушливый зной и налетает легкий ветерок, от которого у человека поднимается дух и появляются силы противостоять болезни, голоду и другим бедствиям.
Он говорил о простом и важном, говорил ни на кого не глядя, и казалось, что его глаза с покрасневшими от солнца белками, пронизывая толпу мужчин, стариков, детей, видят то, что сокрыто от взгляда. Он говорил, и его понимали, ибо смысл его речей был издавна, хотя и смутно, памятен слушавшим, впитан с молоком матери. Он говорил о насущном, о неизбежном, о том, что касалось и волновало всех, – о конце света и о Страшном суде, час которого может настать раньше, чем жители перекроют крышу церкви. Каково будет господу нашему увидеть небрежение, в котором содержится дом его? Что скажет он о пастырях недостойных, которые, вместо того чтобы прийти на помощь неимущему, опустошают его карманы, требуя мзды за совершение таинства? Почему они взимают плату за божье слово? Разве не обязаны они нести его людям бескорыстно? Чем оправдаются перед отцом всего сущего нерадивые священнослужители, предающиеся плотскому греху, попирающие обет целомудрия? Неужто в силах они выдумать в свое оправдание такую ложь, которая обманула бы всевышнего? А ведь он видит сокрытое в душе человеческой так же ясно, как охотник-свежий след ягуара… Он говорил о смерти, которая приведет чистого душой к счастью и вечному ликованию. Разве люди подобны зверям? – спрашивал он. Если нет, то им подобает переступить этот порог, одевшись в свое лучшее, платье, чтобы почтить того, кто встретит их. Он говорил о небесах и о преисподней– обиталище Сатаны, где грешнику уготованы жаровни и гремучие змеи. Он говорил о том, что в безобидных на первый взгляд новшествах проявляется бесовский умысел.
Пастухи и пеоны, взволнованные, испуганные, пораженные, слушали его в молчании; и так же ловили его слова рабы и свободные с сахарных заводов на побережье, дети, их матери и отцы. Его серьезность, его уверенный глуховатый голос, его убежденность завораживали, и лишь изредка кто-нибудь осмеливался прервать его, прося разрешить сомнение. Доживет ли мир до начала нового столетия? Наступит ли 1900 год? Он отвечал, не глядя на спросившего, и его спокойная уверенность вселяла еще большую тревогу. Загадочны и темны были его слова. В 1900 году погаснет солнце и дождем прольются звезды, но этому будут предшествовать еще многие необыкновенные события. Он замолкал, и тогда становилось слышно, как в тишине постреливает горящий хворост и трещат попавшие в огонь насекомые, а стоявшие вокруг люди, затаив дыхание, напряженно вслушивались, запоминали его слова, чтобы постичь будущее. В 1896 году тысячи голов скота ринутся на сертаны с побережья, и море станет сушей, а суша – морем. В 1897 году пустыня порастет травой, пастухи и стада перемешаются, сольются: будет одно стадо, один пастух. В 1898 году увеличатся шляпы, уменьшатся головы, а в 1899 вода в реках покраснеет и новая планета появится.над землей.
Нужно быть к этому готовым. Нужно починить церковь, привести в порядок кладбище – самое главное место после божьего храма, преддверие ада и рая. Нужно отдать оставшееся время спасению души. Что толку заботиться о юбках, платьях и башмаках, о всех этих шелковых и шерстяных роскошествах, которых никогда не носил господь наш?
Все его наставления были практичны и исполнимы, но когда этот человек уходил, люди шептались: он святой, он чудотворец, он, как Моисей, видел в пустыне неопалимую купину, однажды ему было открыто имя господа, недоступное устам, непостижное разуму человеческому. Люди делали так, как он учил. Прежде чем пала Империя и установилась Республика, он побывал во множестве поселков, деревень и городов: в Тукано, Соуре, Ампаро и Помбале; месяц за месяцем, год за годом поднимались из развалин церкви в Бон-Консельо, Жеремоабо, Массакаре и Иньямбупе; на кладбищах в Монте-Санто, Энтре-Риос, Абадии и Бар-ракане появились новые ограды, а в Итапикуру похороны стали торжественным и скорбным празднеством. Месяц за месяцем, год за годом собирались по вечерам жители Алагоиньяса, Уауа, Жакобины, Итабайны, Кампоса, Жеру, Риашана, Лагарто, Симон-Диаса, чтобы получить совет, выслушать наставление. Советы шли на пользу, наставления были во благо, и вот сначала тут, а потом здесь, а под конец по всему Северо-Востоку человека по имени Антонио Висенте, по фамилии Мендес Масиэл стали называть Антонио Наставник.
От посетителей, которые приходят в газету «Жорнал де Нотисиас» – эти слова, выведенные готическим шрифтом, красуются над входом, – редакторов и сотрудников отделяет деревянный решетчатый барьер. Газетчиков всего четверо или пятеро: один просматривает приколотые к стене бумаги, двое других, сняв пиджаки, но оставшись в накрахмаленных воротничках и при галстуках, оживленно разговаривают, сидя под календарем, на котором можно прочесть: «2 октября 1896 года, понедельник», а нескладный близорукий юноша в очках с толстыми стеклами что-то пишет за конторкой гусиным пером, не обращая на окружающих никакого внимания. В глубине комнаты, за стеклянной дверью помещается кабинет главного редактора. У окошка с надписью «Прием платных объявлений» стоит очередь: какая-то дама только что протянула конторщику с зеленым козырьком над глазами листок бумаги, и теперь он, помусолив указательный палец, подсчитывает количество слов в ее объявлении: «Очистительные Джиффони // излечивают гонорею, геморрой, люэс и все болезни мочеполовой сферы // Обращаться к сеньоре А. де Карвальо // ул. Первого марта, 8». Дама расплачивается, получает сдачу и отходит от окошечка, уступая место следующему. Это человек в поношенном темном сюртуке и фетровой шляпе. Вьющиеся рыжеватые волосы закрывают уши. Он выше среднего роста, широк в плечах, плотен, коренаст, крепок. Конторщик водит пальцем по строчкам его объявления, подсчитывая слова, но внезапно морщит лоб, подносит бумагу к самому носу, словно не веря своим глазам. Потом недоуменно смотрит на посетителя, однако тот невозмутим и неподвижен как статуя. Конторщик растерянно моргает и жестом просит подождать, после чего шаркающей походкой пересекает комнату – листок бумаги трепещет в его руке, – стучит костяшками пальцев в стеклянную дверь кабинета и исчезает за ней. Через минуту он появляется на пороге и молча приглашает посетителя войти, а сам снова принимается за работу.
Человек в темном сюртуке, гремя каблуками, как подковами, проходит в кабинет. У входа в этот закуток, заваленный рукописями, газетами, плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии– могущество нации!», – его встречает редактор, который смотрит на гостя с веселым любопытством, точно перед ним оказался диковинный заморский зверь. Больше в кабинете никого нет. Редактор молод, у него энергичное смуглое лицо, он одет в серый костюм, на ногах высокие сапоги.
– Эпаминондас Гонсалвес, к вашим услугам, – представляется он. – Прошу вас.
Посетитель слегка кланяется и подносит пальцы к шляпе, однако не снимает ее и не произносит ни слова в ответ.
– Вы хотите, чтобы мы это напечатали? – спрашивает редактор, помахивая листком.
Посетитель кивает. У него рыжеватая бородка, светлые проницательные глаза, твердая складка плотно сжатых губ, а раздутые ноздри, кажется, вдыхают больше воздуха, чем это необходимо.
– Хочу, если это будет стоить не дороже нескольких монет, – отвечает он, не сразу подбирая португальские слова. – Больше у меня нет.
Эпаминондас Гонсалвес не знает, рассердиться ему или расхохотаться. Посетитель, по-прежнему не садясь, глядит на него с очень серьезным видом. Редактор подносит листок к глазам.
«Все, кому дорога справедливость, приглашаются 4 октября в шесть вечера на площадь Либердаде, где состоится манифестация в поддержку борцов за идею в Канудосе и во всем мире», – медленно читает он.
– Позвольте узнать, кто же устраивает эту манифестацию?
– Я, – отвечает посетитель. – Если «Жорнал де Нотисиас» пожелает поддержать меня, wonderful.
– А вам известно, что творят эти люди в Канудосе? – редактор бьет кулаком по крышке письменного стола. – Они захватывают чужие земли и живут в свальном грехе, как животные!
– И то, и другое достойно восхищения, – пожимает плечами посетитель, – именно поэтому я и решился потратить деньги…
Редактор на мгновение умолкает, а потом, откашлявшись, говорит:
– Кто вы, сударь?
Без бравады, без надменности, без тени выспренности человек в темном сюртуке рекомендуется так:
– Я – борец за свободу. Вы напечатаете мое объявление?
– Ни в коем случае! – отвечает уже овладевший собой редактор. – Власти штата Баия ждут только предлога, чтобы закрыть мою газету. На словах они все поголовно признали Республику, но на деле остались монархистами. «Жорнал де Нотисиас» – единственная подлинно республиканская газета в нашем штате, думаю, что вам это известно.
Посетитель пренебрежительно машет рукой и цедит сквозь зубы:
– Так я и знал.
– Не советую вам нести ваше объявление в «Диарио де Баия», – редактор протягивает ему листок. – Она принадлежит барону де Каньябраве, владельцу Канудоса. Вы можете угодить в тюрьму.
Не сказав на прощанье ни слова, посетитель поворачивается и идет к выходу, пряча бумажку в карман. Ни на кого не глядя, никому не кланяясь, звонко стуча каблуками, он проходит через приемную; газетчики и те, кто ждет своей очереди дать объявление, искоса смотрят ему вслед, провожают взглядами его мрачную фигуру, пламенеющие на свету кудрявые волосы. Подслеповатый юноша, мимо которого он проходит, встает, берет со своей конторки лист желтой бумаги и идет к двери редакторского кабинета. Эпаминондас Гонсалвес тоже глядит вслед незнакомцу.
– «По распоряжению губернатора Баии его превосходительства Луиса Вианы сегодня из Салвадора отправлена рота девятого пехотного батальона под командованием лейтенанта Пиреса Феррейры, которому приказано очистить Канудос от захвативших его бандитов и арестовать их главаря, себастьяниста Антонио Наставника», – читает репортер, не переступая порога. – На первую полосу?
– Да нет, пустите под извещениями о смерти и заупокойных мессах, – отвечает редактор. Кивнув в сторону улицы, где растворился силуэт человека в темном сюртуке, он спрашивает: – Знаете, кто этот субъект?
– Галилео Галль, – говорит подслеповатый репортер, – шотландец. Бродит по Баии, просит у всех встречных разрешения ощупать их черепа.
Он родился в Помбале. Отцом его был местный сапожник, а матерью-увечная крестьянка, которой, однако, ее уродство не помешало произвести на свет троих его старших братьев и младшую сестру, сумевшую выжить во время засухи. Его нарекли Антонио, и если бы наш мир подчинялся законам логики, мальчик не должен был остаться в живых, ибо в ту пору, когда он только начинал ползать, разразилось страшное бедствие, опустошившее весь край, уничтожившее посевы, людей и скот. Спасаясь от засухи, все население Помбала бежало на побережье, но сапожник Тибурсио да Мота, за полвека ни разу не удалявшийся дальше чем на лигу из родных мест, где все носили сшитые его руками башмаки, заявил, что никуда не пойдет. Он и в самом деле никуда не пошел, и примеру его последовало еще десятка два односельчан. Все прочие, в том числе и здешние монахи – обитель Святого Лазаря находилась неподалеку, – покинули край.
Когда же через год беженцы из Помбала, обрадованные вестями о том, что низины вновь наполнились водой и, стало быть, можно начинать сев, потянулись к дому, Тибурсио да Мота вместе со своей сожительницей и тремя старшими сыновьями уже лежал в земле. Они съели все, что было съедобного, потом все, что не сожгла засуха, и, наконец, все, что могли разжевать. Викарий дон Казимиро, похоронивший семью сапожника, утверждал, что умерла она не от голода, а по собственной дурости: ели кожу для подметок, пили воду из озерца Буэй, которая кишела насекомыми и всякой заразой, так что даже скотина ею брезгала. Дон Казимиро подобрал Антонио и его сестру – они выжили, хоть и питались воздухом и редкими доброхотными даяниями, – а когда Помбал вновь ожил, отдал их на воспитание.
Девочку взяла ее крестная, служившая в поместье барона де Каньябравы, а пятилетнего Антонио усыновил сапожник по прозвищу Кривой – глаз ему когда-то выбили в драке, – который учился ремеслу у Тибурсио и теперь унаследовал его клиентуру. Кривой был человек крутого нрава и к тому же горький пьяница; он часто встречал рассвет на мостовой, распространяя Вокруг перегар кашасы. Он был холост и держал Антонио в черном теле: мальчик мыл, чистил, подметал, прибирал, подносил гвозди, ножницы, дратву, кожу и спал на куче тряпья, рядом со столиком, за которым работал Кривой, если не отправлялся пьянствовать с дружками.
Сирота был малорослым и слабеньким – кожа да кости да печальные глаза, сердобольные женщины Помбала, жалеючи его, подкармливали, давали кое-какую одежонку, уже не годившуюся их собственным сыновьям, и однажды добрый десяток этих женщин, крепко сдружившихся во время бесчисленных крестин, свадеб, бдений и причастий, явились в мастерскую Кривого и потребовали, чтобы он позволил Антонио читать катехизис и готовиться к первому причастию. Они пригрозили ему божьей карой, и сапожник скрепя сердце стал отпускать мальчика по вечерам в миссию, где тот начал постигать азы вероучения.
Это событие ознаменовало поворот в жизни Антонио, которого с той поры стали называть «блаженненьким». Он покидал монастырь очищенным от всяческой скверны, ничего не замечая вокруг. Кривой рассказывал, что по ночам он стоит в темноте на коленях, оплакивая страдания Христа – причем так самозабвенно, что нужно было крепко встряхнуть его, чтобы привести в чувство и вернуть к действительности. Сапожник слышал, как Антонио во сне с жаром говорит о предательстве Иуды, о покаянии Магдалины, а однажды в подражание святому Франциску дал обет вечного целомудрия, который должен был войти в силу, когда Антонио исполнится одиннадцать.
Он нашел, наконец, дело, которому решил посвятить всю свою жизнь. Он покорно и неукоснительно выполнял все, что приказывал ему Кривой, но глаза его были полузакрыты, а губы шевелились, так что все понимали: подметая пол, бегая к кожевнику или помогая приколотить подметку, он молится. Приемного отца его поведение раздражало и пугало. В своем углу Антонио устроил алтарь, повесил там литографии, подаренные ему в миссии, поставил собственноручно сколоченное и выкрашенное распятие, укрепил свечу. Вставая поутру и ложась вечером спать, он опускался перед алтарем на колени, стискивал ладони и молился с мученическим выражением на лице. Каждую свободную минуту – а выдавались такие минуты редко – он проводил за молитвой; не бегал на конюшню, не скакал на неоседланных лошадях, не охотился на голубей, не ходил смотреть, как холостят быков, – словом, все забавы мальчишек его возраста были ему чужды.
Получив причастие, он стал служкой у дона Казимиро, а после его смерти-у монахов, хотя путь до миссии и обратно составлял целую лигу. Во время процессий он кадил ладаном и помогал украшать алтари, воздвигнутые в тех местах, где останавливались на отдых Пречистая Дева и господь.
Блаженненький был столь же набожен, сколь и добросердечен. Жители Помбала уже привыкли к тому, что он служит поводырем слепому Адельсро; он часто провожал старика на конюшни полковника Феррейры, где тот ходил за лошадьми, пока не потерял зрение и вследствие этого – природное жизнелюбие. Он вел его под руку через поле, шевеля палкой кусты, чтобы уберечься от змей, и терпеливо выслушивал его рассказы. Антонио добывал еду и одежду для прокаженного Симеона, который жил как дикий зверь с тех пор, как ему запретили появляться в Помбале. Раз в неделю Блаженненький приносил ему узелок, где лежали выпрошенные Христа ради куски хлеба, вяленое мясо, зерно, и можно было видеть, как он приближается к пещере в скале, где устроил старик свое логовище, и прокаженный-босой, обросший, в буром рубище– поджидает его.
Блаженненький впервые увидел Наставника в четырнадцать лет, а за несколько недель до этого ему пришлось пережить тяжкое разочарование. Падре Мораэс окатил его ушатом ледяной воды, когда сообщил мальчику, что он-незаконнорожденный и потому не может стать священником. Падре утешал его, говоря, что служить господу можно и без посвящения в сан, и обещал узнать, нельзя ли вступить в братство капуцинов послушником. В ту ночь Блаженненький рыдал так горько и неутешно, что Кривой, разъярившись, отколотил его, чего уже давно не случалось. Через несколько дней, когда полуденное солнце раскалило неподвижный воздух Помбала, на главной улице городка появился высокий худой человек в лиловом балахоне, черноволосый, с пламенным взором, а за ним следом – еще пятеро людей, одетых по-нищенски, но со счастливыми лицами. Этот человек направился к старой церкви под черепичной крышей; после смерти дона Казимиро церковь содержалась в таком небрежении, что птицы свили свои гнезда в нишах. Блаженненький вместе со всеми жителями Помбала видел, как странник простерся на земле и начал молиться, а вечером он рассказывал о путях к спасению души, укорял безжалостных, бранил немилосердных и пророчествовал.
Ту ночь Блаженненький провел на площади, рядом со странниками, растянувшимися на голой земле вокруг своего учителя, а утром он уже работал вместе с ними, укрепляя расшатавшиеся спинки и ножки церковных скамеек, спрямляя покоробившийся пол, ограждая грудами камней территорию кладбища– раньше через него ходили все кому вздумается. Так было и на следующий день, и все то время, что странники провели в Помбале. Каждую ночь он устраивался у ног святого и самозабвенно внимал истине, которую изрекали его уста.
Но когда в предпоследний вечер Блаженненький спросил, нельзя ли сопровождать его в странствиях по свету, удивительные глаза Наставника – пылающие и одновременно ледяные-ответили: «Нельзя», а уста через мгновение подтвердили запрет. Скорчившись у ног Наставника, Блаженненький горько заплакал. Стояла темная ночь. Городок спал, и, прижавшись друг к другу, спали на площади оборванные странники. Костры уже погасли, но ярко блистали звезды; звенели цикады. Наставник дал ему выплакаться, разрешил прикоснуться губами к краю своего одеяния; юноша повторил свою просьбу, говоря, что хочет служить господу, но Наставник остался непреклонен. Блаженненький обхватил его ноги, стал целовать покрытые мозолями ступни. Когда Наставник увидел, что отчаяние Блаженненького достигло предела, он поднял его голову, заставил взглянуть себе в глаза, а потом торжественно спросил, так ли сильна в нем любовь к господу, чтобы стерпеть во имя этой любви любую муку? Блаженненький кивнул несколько раз подряд. Тогда Наставник распахнул свой балахон, и в свете рождающейся зари юноша увидел проволоку, обмотанную вокруг поясницы, впившуюся в тело. «Теперь ее носить будешь ты», – сказал Наставник. Он своими руками надел эту проволоку на Блаженненького, туго закрутил ее концы.
Когда же спустя семь месяцев Наставник и его спутники – кое-кто исчез, их место заняли новые люди, среди которых был и огромный полуголый негр, но убожество одежд и сиявшее на лицах счастье осталось прежним, – вздымая пыль, снова пришли в Помбал, Блаженненький все еще носил проволоку: она прочертила на его коже глубокие красные борозды, покрывшиеся темной коркой. Он не снимал ее ни на один день и лишь время от времени туже затягивал. Падре Мораэс пытался внушить ему, что добровольное мученичество угодно господу лишь в разумных пределах, а Блаженненький подвергает себя опасности за эти пределы выйти, чрезмерное же страдание совершается по дьявольскому наущению, ибо упоение страданием уже тешит дьявола.
Но Антонио остался глух к его уговорам. В тот день, когда Наставник вновь появился в Помбале, Блаженненький находился в лавчонке кабокло Умберто Салустиано: сердце замерло у него в груди, он почувствовал, что ему нечем дышать, увидев в метре от себя окруженного учениками и горожанами Наставника, который, как и в прошлый раз, направился прямо к церкви. Юноша в волнении последовал за ним, смешавшись с шумной толпой, и на почтительном расстоянии от Наставника принялся молиться. Ночью, при свете костров, не смея приблизиться, он слушал его пророчества. Площадь была заполнена народом; весь городок внимал словам Наставника.
Под утро, после того как была окончена молитва, спеты псалмы, разошлись по домам жители, поверявшие Наставнику свои горести, вопрошавшие о том, что готовит им грядущее, приносившие ему больных детей, чтобы он испросил у господа исцеления для них, и ученики, согревая друг друга за неимением одеял теплом своих тел, заснули. Блаженненький благоговейно, словно причащаясь святых тайн, направился, перешагивая через спящих, к Наставнику. Тот сидел, закутавшись в свой балахон, подперев ладонью всклокоченную голову. В неверном свете догоравших костров Блаженненький увидел, что глаза учителя открылись – он заметил юношу. Много раз с тех пор он рассказывал людям, как прочел в ту минуту радость в глазах Наставника. Блаженненький безмолвно расстегнул рубаху и показал ему опоясывавшую тело проволоку. Наставник несколько мгновений смотрел на нее немигающим взглядом, а потом склонил голову, и мимолетная улыбка тронула его губы. Как говорил потом Блаженненький, он понял, что состоялось его посвящение. Наставник указал ему место рядом с собой, – казалось, что этот клочок не занятой спящими земли оставлен был для юноши. Он скорчился у ног учителя, понимая без слов: Наставник счел, что он достоин вместе с ним странствовать по свету и бороться с Сатаной. Бессонные сторожевые псы и те жители Помбала, что привыкли подниматься спозаранку, слышали на рассвете, как плачет Блаженненький. Но они не знали, что плачет он от счастья.
На самом деле его звали вовсе не Галилео Галль, но он действительно был борцом за свободу и, по собственным его словам, революционером и френологом. Его дважды приговаривали к смерти, и из сорока шести лет, прожитых им на свете, пять он провел в тюрьме.
Он родился в середине века, в маленьком городке на Юге Шотландии, где практиковал его отец – врач, безуспешно пытавшийся основать кружок для пропаганды идей Прудона и Бакунина. Не в пример другим детям он слушал не только сказки о добрых и злых волшебниках, по и очень рано уверовал в то, что частная собственность – корень всех социальных бед и что только путем насилия сможет сбросить бедняк оковы угнетения и мракобесия.
Его отец был учеником человека, которого почитал одним из величайших умов своего времени, – Франца Йозефа Галля, анатома, физика и основоположника френологии. Для него, как и для других адептов этого учения, суть френологии заключалась в том, что наш рассудок, инстинкт и чувства – это расположенные в черепной коробке органы, которые можно прощупать и измерить, и потому теория Галля означала смерть религии и становилась эмпирической основой материализма, доказывая, что дух – вовсе не абстрактная категория, не имеющая ни протяженности, ни веса, а одно из свойств человеческого организма, подобное органам чувств, – его можно изучать и исследовать клинически. Шотландец неустанно внушал своему сьну простую мысль: революция освободит общество от его язв, наука избавит личность от ее пороков. Галилео решил посвятить свою жизнь борьбе за достижение двух этих целей.
Человеку с такими убеждениями, как у его отца, приходилось в Шотландии нелегко, и потому он переехал на юг Франции, но там во время забастовки на ткацких фабриках Бордо имел неосторожность помочь рабочим. В 1868 году он был арестован и сослан в Кайенну, где и умер. На следующий год Галилео попал в тюрьму по обвинению в поджоге церкви – духовенство, после военных и банкиров, составляло предмет его особой ненависти, – но через несколько месяцев вышел на свободу и начал работать у профессора Парижского университета, старинного приятеля своего отца. Именно в эту пору он стал называть себя Галилео Галлем и подписываться так под маленькими заметками политического и научного характера, печатавшимися в лионской газете «Этенсель де ла Револьт», – его собственное имя было слишком хорошо известно полиции.
Он гордился тем, что с марта по май 1871 года сражался в рядах парижских коммунаров за освобождение рода человеческого; своими глазами видел он учиненную версальцами расправу над тридцатью тысячами мужчин, женщин и детей. Он тоже был приговорен к смерти, но сумел бежать из тюрьмы, задушив сержанта-надзирателя и переодевшись в его мундир. Несколько лет он провел в Барселоне, изучая медицину и совершенствуя свои познания во френологии под руководством Мариано Куби, который утверждал, что может определить склонности и потаенные желания любого человека, ощупав выпуклости и впадины его черепной коробки. Галилео должен был получить диплом врача, но любовь к свободе и общественному благу, соединенная с беспокойным нравом и страстью к приключениям, вновь заставила его испытывать судьбу. С горсточкой своих единомышленников он предпринял однажды ночью штурм казармы Монжуи, надеясь вызвать бурю, которая всколыхнет всю Испанию. Кто-то предал его, и солдаты встретили нападавших огнем. Галилео видел, как один за другим падали мертвыми его товарищи; сам он был ранен и взят в плен. Его приговорили к смерти, но по испанским законам раненый не может быть удавлен гарротой, и потому его решили сначала вылечить, а уж потом казнить. У него нашлись влиятельные друзья, которые устроили ему побег из тюремной больницы и, снабдив подложными документами, посадили на грузовое судно.
Он метался из страны в страну, с одного континента на другой, неизменно сохраняя верность идеалам своей юности. Он ощупывал черепа желтых, черных, красных и белых, чередуя по воле обстоятельств политическую борьбу и научную деятельность, между арестами, побегами, стычками с полицией, тайными собраниями находя время вести записи, обогащавшие новыми доказательствами теории его учителей – отца, Прудона, Галля, Бакунина, Шпурцхейма, Куби. Он сидел в турецких, египетских, североамериканских тюрьмах за то, что нападал на существующий строй и религию, но благодаря своей счастливой звезде и полному презрению к опасности никогда не оставался за решеткой слишком долго.
В 1894 году германский пароход, на котором он служил судовым врачом, разбился у берегов Баии; обломки его и сейчас еще видны у форта Сан-Педро. Прошло только шесть лет после отмены рабства и пять – со дня провозглашения республики. Бразилия пленила его смешением обычаев и рас, социальным и политическим динамизмом, соперничеством европейских и африканских культур, и, может быть, в первую очередь тем, что он еще не бывал в этой стране.
Галилео решил остаться. Поскольку у него не было диплома, он не мог заниматься врачебной практикой, и потому-так было всюду, куда бы его ни заносила судьба, – ему пришлось давать уроки иностранных языков и перебиваться случайными заработками. Он объездил всю страну, но неизменно возвращался в Салвадор, проводя большую часть времени в книжной лавке «Катилина», или под пальмами собора Всех скорбящих, или в матросских тавернах Нижнего города, где он объяснял случайным собеседникам, что, если бытие зиждется на разуме, а не на вере, на свете нет ничего необъяснимого, что истинный князь свободы– не господь бог, а сатана, первый мятежник, что, когда революция сметет прежний миропорядок, на его обломках само собой расцветет новое, свободное и справедливое общество. Люди слушали его, но всерьез не принимали.