Глава 28
Как все эпические истории, моя начиналась с классического греческого мифа. С Персефоны, дочери Зевса, супруги Аида, царицы преисподней и моей лучшей подруги, когда мне было двенадцать лет.
Как и положено детям, мы произрастали из привычек и рутины. Как я уже говорила, много дней я проводила у Персефоны дома на другом краю города. Мы ели печенье с хрустальных тарелочек и пили лимонад из хрустальных стаканов. Я чувствовала себя королевой. Каждый раз, испивая из хрустального кубка, я слышала, как тот издает звон, подобный звону арфы. И каждый раз, как мы заканчивали есть и пить, Персефона показывала мне новообретенные богатства в их полном сокровищ новообретенном доме, с энтузиазмом бегая из комнаты в комнату. Я была классически образованным археологом, ведущим раскопки моего собственного греческого мифа, и меня вел в подземный мир имения Райга мой собственный оракул.
Например: фарфоровый сервиз на шестнадцать персон покоился с миром за стеклом, прямо как усопший любимый монарх – в своем целлофановом заточении, украшенный розами и медалями за отвагу, а очередь скорбящих подданных отдает ему последние почести. Можно смотреть, дышать и даже плакать – только не прикасаться.
– Они расписаны вручную, Ноа, – каждую неделю говорила моя подруга. Говорила легко, словно дышала.
В другие разы она вела меня к коллекции современной живописи, разбросанной по дому, причем картины были закрыты холстом, как тело недавней жертвы на месте преступления или как еврейский дом в трауре. Там были работы Миро, набросок Пикассо и даже Модильяни.
– Вот это прадедушка, – сказала Персефона однажды. Но я не знала, о каком художнике она говорит и почему этот рисунок оказался погребенным, как ее прадед, если он такой особенный. Его закрывала мешковина, что в то время напомнило мне о мешках с бельем для прачечной. Теперь это напоминает мне труп, который вот-вот опустят в могилу.
Подруга таскала меня по всему дому, по тайным тропкам, подкрадывающимся к нам, как улочки старых городов Европы.
– Я хочу кое-что тебе показать, – говорила она и каждый раз показывала мне что-то новое. Теннисный браслет, усыпанный алмазами, застегивающийся на золотые замочки. Он лежал у постели ее матери.
– Это подарок дедушки, – сказала Персефона.
Пачки зеленых бумажек, погребенных под полом дома и разложенных ровно, как жертвы войны.
– Это вроде как наше маленькое рыбное место, – хихикнула моя подружка, хотя я была уверена, что она понятия не имеет, что снулая рыба – это совершенно не то, что деньги, спрятанные под половицами.
– Но это, – воскликнула однажды Персефона, – это круче всего!
Она повела меня в гостевую комнату, где я оставалась, когда было поздно возвращаться домой или когда моя мать была слишком занята, чтобы забрать меня вовремя. Прямо за старинным гардеробом находился семейный сейф, набитый патронами, огнестрельным оружием и трофеями былых боев.
– Смотри, – улыбалась моя подруга во весь рот, – это со Второй мировой войны!
Она вытащила одну из трех старых винтовок и наставила ее на меня.
– Пу! Пу! – смеялась Персефона, словно ей было семь лет, хотя нам было почти тринадцать – почти взрослые, согласно некоторым религиям и культурам.
– Пу! – кричала она, и я изобразила, будто в меня попали. – Ну, попробуй!
Она протянула винтовку мне, и я охотно взяла ее, прямо как лимонад в двухсотдолларовом хрустальном стакане, или случайный билет в кино, или поездку до дома. Это было наследие, фамильные богатства, добытые тем, с кем у Персефоны не было никакой связи, кроме, возможно, ямочки на подбородке или ненормально высокого уровня холестерина. Винтовка была холодной и тяжелой и воспринималась как очередной предмет бутафории, который использовала моя мать в самодеятельной постановке «Энни, готовь пистолет», а не как настоящее оружие, предназначенное для того, чтобы убивать людей.
– Отдай, – сказала подруга. – Мне надо положить ее на место.
Она выхватила у меня винтовку и засунула ее в сейф. За сейфом прятался маленький деревянный ящичек, рассохшийся вокруг замка так, что казалось, что его можно открыть только игрушечным ключиком от городских ворот.
– Что там? – спросила я.
Персефона пожала плечами и открыла его.
– О-о-о-о-о! – ахнула она. – Как круто!
Подруга посмотрела на меня озерами глубокого синего цвета. Черные волосы падали на эти лучистые глаза, а ее фамильный греческий нос виднелся сквозь водопад кудряшек. Я думаю, что если б эта девочка дожила до зрелости, она могла бы стать моделью так называемого этнического стиля. Прекрасная и уродливая одновременно, и невозможно сказать, какова она. Для меня же она была просто Персефоной. Не Перси или Перс – просто Персефоной и иногда Пи.
Она схватила потаенное сокровище и повертела его в руках, ища спусковой крючок. При первом же повороте дуло уставилось на меня.
– Ладно, Персефона, – стала уговаривать я, – положи его на место. Твоим родителям не понравится, что ты с ним балуешься.
– Спорим, он дедушкин!
– Положи его назад, – упрашивала я, – пожалуйста!
Но подруга продолжала искать инициалы или еще что-нибудь, чтобы опознать принадлежность.
– Он должен быть дедушкин. Иначе почему он тут лежит?
– Ну хватит, Пи, – говорила я. – Родители же…
– Да их весь день дома нет. Они и не узнают.
– Он может быть заряжен.
Из груди Персефоны вырвался головокружительный смешок, словно ребро треснуло. Забавно. Иногда я думаю, что даже в тринадцать лет она еще была по-детски невинна, хотя большинство девочек в этом возрасте вышли из детского периода уже к десяти годам. Полагаю, в каких-то книгах было записано, что ей никогда не суждено стать взрослой. До последней буквы пророческое мистическое выражение.
– Не-а, – сказала она. – Я уверена, что всё в порядке.
– Он не кажется таким древним. Может, он принадлежит твоим родителям? Типа защиты от грабителей и прочих? У Энди дома тоже есть оружие.
– Думаю, да, – вздохнула Персефона, – но мама говорит, что у нас очень спокойный район.
Она пожала плечами, обводя взглядом комнату. Пистолет по-прежнему вертелся у нее в руках, как леденец.
– Тогда, может, они купили его до того, как вы переехали? – предположила я.
Подруга пожала плечами.
– Может быть. Ты сегодня на ночь останешься?
Я помотала головой.
– Ладно, – вздохнула Персефона, направляясь к постели. Она упала на нее и выронила пистолет. Тот резко выделялся на белой простыне и пуховом кружевном покрывале. – Когда твоя мама приедет за тобой?
Я посмотрела на часы и пожала плечами.
– Не знаю. Может, через час? Или меньше.
Персефона тоже пожала плечами.
– Ладно.
– Так ты уберешь пистолет?
Подруга, расстроенная, села.
– Да, думаю…
И тогда все и случилось. Никакого драматического пролога. Ни диалога, ни спора, ни подростковых игр в русскую рулетку. Никаких переломных моментов. Никакой мотивации с моей стороны. Никаких классовых различий. Ни просьб. Никакой лжи. Никакой темы. Никакой теории. Никаких тогдашних кеворкяновских мыслей. Никакого соперничества между братьями-сестрами. Никаких комплексов по поводу отца, матери, семьи или внутренних психологических проблем, которыми можно было бы все объяснить. Ни виновной воли, ни виновного действия, никаких фактов в пользу или против обвинения. Ни незрелости, ни глупости, ни неподсудности. Ни скрытой ненависти. Просто одолжение.
– Слушай, Ноа, ты не положишь его на место вместо меня?
Мы обе довольно устали, наверное. От оружия? От дома? Друг от друга?
Мои плечи поникли.
– Хорошо, – сказала я, забирая пистолет.
Проблема была в том, что ее палец все еще лежал на спуске. Оружие вплелось в наши пальцы, запуталось в них, как в шнурках. Возможно, это случилось из-за того, что Персефона попыталась выпутать свои пальцы. Этого могло и не случиться. Я не уверена. Я знаю только то, что случилось сразу же, как мы высвободили пистолет. Мое сердце трепетало, как трель в конце скрипичного соло. Мой разум вращался, как танцующий дервиш. Мои глаза пересохли, как будто кто-то дунул в них. И между нами с Персефоной лениво поднялась дымная преграда. Когда дым рассеялся, как утренний туман, пистолет уже был не в руках моей подруги и не в сейфе. Он был у меня.
И тогда я увидела ее распростертой на постели так, как она лежала только что, минуту назад, разбросав руки, длинные и худые, чуть узловатые в локтях, и теперь покачивающиеся от выстрела. Ее ноги казались такими же длинными, как ее руки, как у марионетки. Маленькая черная точка виднелась у нее на лбу, словно драгоценность в ее новой коронационной тиаре. Из этой точки текло. Темная жидкость извергалась на покрывало, подобно лаве из кратера вулкана. Но несмотря на всю круговерть вокруг нее, сама Персефона лежала неподвижно. Ее грудь не поднималась, как моя. Ее глаза не закатывались, как мои. Единственное движение наблюдалось где-то в районе пола. Слабое качание привлекло мой взгляд к ее ногам, где ее шлепанцы свешивались с кончиков ее остывающих пальцев, покачиваясь взад-вперед, взад-вперед, пока один из них, наконец, не упал на пол.
– Пи? – прошептала я.
Тишина.
– Пи… П… Персефона?
По-прежнему – тишина.
Я уронила руки, и пистолет тут же выпал из моей ладони, выпустив еще одну пулю, прострелившую ножку кровати у самого пола. Не помню, чтобы я услышала выстрел. Я даже и первого выстрела не помню. Или крика. Я знала, что выстрелы были, потому, что я стояла там и видела, как треснуло дерево. Но звука не было. Я не помню его. Потом я узнала, что от второго выстрела кровать покосилась и осела на пол. Наверное, когда приехала полиция, Персефона уже не лежала на спине, удобно раскинувшись во сне, как я видела ее в последний раз. Она сползла по шелковому белью, когда кровать начала заваливаться, и практически сидела на полу, привалившись спиной к матрасу и подперев кулачком подбородок, как жутковатая ожившая статуя Родена.
Моя мать должна была вот-вот забрать меня. Она знает, что делать. Она уже делала такое прежде. Она миллион раз рассказывала мне эту историю о том, как познакомилась с Фельдшером Номер Один. Это была удача, особый счастливый случай, всегда говорила она – когда она уронила меня с лестничной площадки третьего этажа нашего дома в Норт-Вэлли. Она не знала, насколько хорошо я помню звуки моего детства. Не знала, что я помню все, что она делала с Фельдшером Номер Один, бухгалтером-усы-гусеницей и спортивным ходоком Брюсом. Я никогда не рассказывала ей, что я помню также, как она проломила бортик моей кроватки, чтобы никто не знал, что она на самом деле сделала.
Струйка крови вытекла из уголка рта Персефоны, как преступная слюна.
Я не нашла телефона. Я даже не набрала 911. Не тот был момент. Но, конечно, было проникновение со взломом. Что же иначе? Вот почему родители Персефоны держали пистолет, в конце концов. Потому и родители Энди Хоскинса тоже держали пистолет.
Жемчужинка крови скатилась на покрывало, как капелька шоколада. Персефона по-прежнему не шевелилась. Она еще не сползла на пол. Ножка деревянной кровати еще не подломилась.
Но внезапно мир начал вращаться вокруг меня. Пропотевшая одежда спутала мои руки и ноги, как целлофановая обертка. Я закрыла глаза и представила, как сижу в наручниках и объясняю, что я не виновата. Не виновата. Не виновата. Понимаете? Это не моя вина.
Прошло пять минут – всего пять кратких минут, пока я смотрела, как из Персефоны уходит жизнь. Аид в теле двенадцатилетней девочки схватил ее среди полей и унес в подземный мир. Минуты превратились в дни, а те – в месяцы и годы. Кровь прилила к моему лицу. Я ощутила это трясущимися руками, я закричала от ощущения жжения, словно я сунула руки в духовку, словно мое признание пламенем стекло в них. Эти же самые пальцы касались моих стоп, которые также слишком быстро впитывали вязкую жидкость потери. Мой мочевой пузырь был полон, из глаз текло, поры сочились, но я не могла пошевелиться. Мои руки пошли волдырями, красными, белыми и желтыми от крови, гноя и слизи. Ее надо было доставить в больницу. «Ее надо доставить в больницу, – думала я. – Ее надо доставить в больницу».
А затем я снова услышала, как мать говорит в трубку оператору службы 911.
«Моя дочь… она… она упала. Грабитель. Пожалуйста, помогите!»
Никто в тот день даже следствия не проводил.
«Пожалуйста, нам нужна помощь! Здесь был грабитель!»
Но никто не обратился к нам, чтобы опознать, того ли человека они поймали. Моя мать была лучшей актрисой, какую я только знала, и, возможно, остается лучшей актрисой в Калифорнии до нынешнего дня. А теперь была моя очередь.
Я схватила пистолет, стерла свои отпечатки пальцев и вложила его снова в руку Персефоны, словно она попросила меня. Я закрыла сейф и запихнула его назад, как и полагалось. Как Персефона и попросила меня восемь минут назад. Я подошла к телефону набрать 911, чтобы рассказать им, что случилось: когда мы играли, в дом залез чужой. Мистера и миссис Райга не было дома весь день. Но я так и не успела этого сделать.
Впервые в жизни моя мать приехала раньше времени. Она наверняка подъехала с фасада и ударила ладонью по гудку. Его звук пронесся через весь дом до его задней части, где я ждала со своей единственной подругой. Я направилась к передней двери, ставя одну ногу впереди другой. Возможно, моя мать не просто так приехала заранее. Возможно, она знала, что случится. Возможно, она знает, что делать. Да, она точно знает, что делать. «Все, что ты делаешь, я могу лучше, – слышала я ее пение. – Я могу сделать все лучше, чем ты».
«Здесь был грабитель, – шептала мне моя мать сквозь младенческие годы, внушая из гудящей машины всего в пятидесяти футах от меня. – Скажи, что здесь был грабитель. Просто скажи так. Ты хорошая актриса. Прямо как я. Прямо как я, ты хорошая маленькая актриса, Ноа. Ты можешь. Ты можешь сделать все лучше, чем я».
Я огляделась в поисках телефона, но не нашла его. Я хотела позвонить и сказать: «Да, здесь был грабитель. Я не знаю, кто это был, но он проник в дом, похитил мои украшения и ушел. И… и… он был в черной лыжной маске, так что я не видела его лица, но вот так все было. И… и ее застрелили».
Но я не сделала этого. Она никогда не пела для меня с этой сцены. Мне нужна была новая тактика.
Я побежала вверх по лестнице и схватила первое, что попалось мне под руку, что весило больше фунта (может, вазу? раму? не помню), и бросила эту вещь в стеклянный шкаф, где стоял фарфор семейства Райга. Крошечные лилии потрескались по кривым и прямым пересечениям, так что от них осталась лишь двадцать тысяч элементов пазла. Я побежала в кабинет, нашла семейный компьютер «Эппл IIc» на высоком столе красного цвета, вырвала его из гнезда и бросила на пол. Я не стала ждать, пока он развалится пополам, а его внутренности вывалятся на паркет белого дерева, как электронная жертва аварии. Затем я бросилась в комнату – мавзолей, где лежала Персефона перед тем, как соскользнуть и застыть в позе статуэтки. Если б это сделал грабитель, то он застрелил бы ее из собственного пистолета. Или, что еще хуже, он нашел бы этот пистолет и забрал бы его с собой. Я порылась в ящиках в комнате, вываливая их содержимое на пол, словно действительно искала оружие, а затем схватила пистолет, обернула его в мою спортивную рубашку и сунула к себе в рюкзак. Пусть полежит там; дома я подумаю, куда его деть.
Оставалось сделать только одно дело, чтобы все выглядело по-настоящему. Наверху, рядом с постелью миссис Райга, на ночном столике отдельно стояла шкатулка с драгоценностями. Я вспомнила, как моя мать всегда говорила мне, что держит свои драгоценности в отделении для носков, поскольку глупо показывать грабителю, где лежат все твои ценные вещи. Я думаю, она так сказала потому, что ничего по-настоящему ценного у нее никогда не было. Но, может, она была права. Когда сигнал машины моей матери превратился в бесконечный речитатив, я побежала наверх к шкатулке и открыла ее, прихватывая рубашкой, словно сделанной из подручных средств перчаткой. Я со школы знала, что твои отпечатки пальцев – все равно что твоя душа. Никто не может в них как следует разобраться, но у каждого уникальный рисунок. Я схватила бриллиантовый «теннисный браслет», который Персефона показывала мне несколько недель назад, поскольку он показался мне самой дорогой вещицей в шкатулке, сунула его в рюкзак к пистолету, вылетела из дома и прыгнула в машину к моей матери.
Мама просматривала «Пипл мэгэзин» месячной давности. Она не спросила меня, как прошел мой день, где Райга или почему я так долго выходила. Если б она прислушалась, то услышала бы биение моего сердца сквозь голос, приказывавшее мне направляться домой.
Через день моя мать пришла ко мне в комнату, чтобы рассказать о трагедии. Она услышала о ней в дневных новостях. Полиция не знала, кто это сделал, но, очевидно, в дом Райга проникли грабители, и один из них (их якобы было двое) выстрелил и убил Персефону. Мать так страдала, что ей пришлось мне об этом рассказывать. Она была в растрепанных чувствах, поскольку знала, что «ты была так с ней близка, как две горошинки из одного стручка». Она повторила это раза четыре во время разговора и показала мне газету с полицейским репортажем. Кроме убийства, «грабители похитили все деньги, бриллиантовый “теннисный браслет” и разбили фарфоровый сервиз ручной росписи стоимостью в двадцать тысяч долларов». Я понимала, что никогда не смогу рассказать о том, что я сделала. Через три дня я похоронила пистолет под старым дубом, осеняющим бесчисленные столетние захоронения на ближайшем кладбище.
Мой брат, моя мать и Брюс-скороход пошли на похороны вместе со мной, где мы сидели через три ряда позади Райга. После похорон я подошла к ним и сказала, что оплакиваю их потерю. Других детей у них не было, и они не были уверены, что будут. В смерти Персефоны они винили свое наследство. Проклинали переезд. Наверное, в этом они были правы, но все же. Я обняла их и рассказала, как любила Персефону и как горюю, и повторяла это снова и снова.
– Нет, дорогая, не надо, – сказали они мне, вытирая слезу с моего носа. – Это не твоя вина.
* * *
Ноябрь
Сара,
Я только что узнала, что, кроме прошения о помиловании, Оливер работал вместе с Ноа над ходатайством о пересмотре дела, чтобы подать очередную апелляцию в Верховный суд. На прошлой неделе, когда я пришла в тюрьму за подписью Ноа, чтобы получить школьные и медицинские документы из архива для включения их в прошение, я все поняла. Около месяца я не была в тюрьме, и предполагала, что Оливер тоже там не бывал. Правда, мне было нужно, чтобы он ходил туда, расспрашивал ее и выдавливал из нее крупицы правды о том, что все-таки случилось в тот первый день нового года. Однако это была прямая ошибка. Он перестал исполнять свои обязанности.
Прошлую субботу я почти три с половиной ужасных часа провела за рулем, чтобы попасть в тюрьму. И охранник сказал мне, что Оливер уже побывал здесь. Даже и говорить незачем, что он обычно не посещает наших клиентов и не ведет работы по другим нашим делам. Скорее всего, он просто болтал с Ноа о… да бог знает о чем. Конечно, я сказала тюремному начальству, что просто перепутала дни. Конечно, сказала я, у Оливера была назначена встреча. Конечно, наверное, годы берут свое – я попыталась выдать это за спокойную насмешку над собой. Они вежливо рассмеялись, а затем показали мне журнал посещений, который я лихорадочно скопировала на один листок, чтобы ты смогла увидеть это своими собственными глазами.
З июня, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК
5 июня, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК
18 июня, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат, МАСК
29 июня, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат, МАСК
З июля, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК
26 июля, 2012 Оливер Руперт, адвокат, МАСК
29 июля, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат, МАСК
7 августа, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат
15 августа, 2012 Оливер Руперт Стэнстед, адвокат, МАСК
26 августа, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат
31 августа, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат
26 сентября, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат
28 сентября, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат
4 октября, 2012 Оливер Стэнстед, адвокат
14 октября, 2012 Оливер Стэнстед
20 октября, 2012 Оливер Стэнстед
Шестнадцать раз, дорогая. Шестнадцать посещений. Некоторые одно за другим, некоторые с перерывами. Некоторые под прикрытием МАСК, а в последние недели ни разу от имени «Матерей против смертной казни» и, возможно, даже не как адвокат.
Затем я поехала в Гаррисбург, чтобы посмотреть, не написал ли «Олли» чего-нибудь от своего имени. Что-то кроме прошения о помиловании, которое он помогал мне составлять. Судебный секретарь передал мне все бумаги, составленные от лица Ноа Пи Синглтон или даже просто Ноа Синглтон за предшествующий год, и именно тогда я обнаружила это на толстой голубой карточной бумаге, напечатанное простым черным «курьером»: Оливер Руперт Стэнстед числился адвокатом в стенограмме очередного безрезультатного слушания по пересмотру ее дела без какой бы то ни было отсылки к МАСК, а также к «Адамс, Штайнберг и Коулсон» и без какой-либо ссылки на достопочтенную Марлин Диксон, дипломированного адвоката.
Я пробегала глазами документ, лихорадочно просматривая его от начала до конца, чтобы найти что-нибудь новое, что-то, чего я прежде не замечала, что-то такое, из-за чего я засадила ее по ошибке. Но в ходатайстве не было ничего нового, а стало быть, подлежащего рассмотрению суда. Аргументы Оливера не были даже основательными. Он поднимал вопросы, давно уже решенные в этом деле после прежних апелляций. В них недоставало конкретики. Недоставало ума. Существа дела. Это была просто пачка бумаг. Пачка глупых бумажек, в которых утверждалось, что ты не была беременна в момент твоей гибели, что подтверждалось врачом, который основывал все свои теории на анализе крови. И что умерла ты из-за порока сердца, а не от четкой и бесспорной огнестрельной раны в груди, которая и послужила единственной причиной смерти, и больше ничего. Коллегия присяжных из двенадцати беспристрастных заседателей сочла это истиной. Адвокат с пятью минутами опыта мог бы доказать Оливеру, что если б тот рассматривал дело Ноа вместе со мной, если б провел свое расследование, как должно, если б четко понимал закон, если б у него был опыт в таких делах, если б он записывал для меня все слова, которыми обменивался с Ноа (что и было его заданием по этому делу с самого первого дня), то, возможно, для него все обернулось бы иначе. Но что он написал в результате? «Пустышку». Напрасная трата времени, формулировок и ресурсов.
«Выясните, что случилось на самом деле. Записывайте каждое слово, которое она скажет, – говорила я Оливеру около шести месяцев назад, когда мы впервые посетили ее в тюрьме. – Это ваше единственное задание. Единственная цель».
Но после пяти посещений он перестал отчитываться мне об их разговорах, перестал приносить мне блокнот и, как я предполагала, перестал посещать Ноа. Он заявил, что в ее поддержку пишут разные люди. Он заявлял, что прошение о помиловании продвигается, и все равно тратил время на что угодно, только не на это. Одиннадцать визитов сверх плана. Одиннадцать? Практически десять сеансов психоанализа. Ради чего? Пустая трата моего времени. Его времени. Времени Верховного суда. Суд не обязан был рассматривать очередное кривое ходатайство, составленное адвокатом, который едва разбирается в законодательстве США и заявляет, что у него есть основания для пересмотра дела, уже десять лет как закрытого.
Вместо того чтобы следовать моим конкретным указаниям, вместо того чтобы целенаправленно выжимать из нее информацию, которая могла бы пролить свет на последние мгновения твоей жизни, Оливер тратил бесценное время, отнимая его у вопросов, действительно важных для всех людей, вовлеченных в это дело, ради составления очередной бесполезной апелляции. Он прибегнул к своим неиспытанным, не проверенным опытом зарубежным знаниям закона, чтобы выставить дураками всех в давно решенных вопросах. Я знаю, что ты не это хотела услышать, дорогая, но я просто должна поставить точку. Я просто настолько зла, что не знаю, что бы стукнуть. Я не знаю, на кого бы излить мою злость. На Оливера? Он этого не заслуживает, и когда я начинаю думать спокойно, я это понимаю. Да, я зла на него, но он едва понимает змеиный ход этих документов, и вряд ли я могу винить его в этом. Часть моего «я» готова аплодировать ему за его новый подход и направление, за его бескорыстные амбиции. Другая часть моего «я» хочет напомнить ему, что его абсурдное копание в законе уводит его от его единственной цели. Но, как это всегда случается, невзирая на мою эмоциональную чувствительность, рациональная часть моего «я» возвращается к разуму и логике, и я понимаю, что должно произойти. Его первоначальной цели больше не существует. Я знаю, что ты понимаешь, что за этим последует. Ты другого и не ожидала бы, дорогая.
Когда я вернулась домой в Филадельфию, я вызвала Оливера Стэнстеда в мой кабинет. Один из моих коллег привлек его к работе над уголовным делом по серьезному правонарушению, разбирательство по которому было назначено через три недели. Хотя меня так и тянуло рассказать ему о благотворительной сверхурочной деятельности Оливера, я сдержалась. Его скромные успехи сами скажут все за себя. Суд сказал все, что должно было быть сказано, и он явно читал его решение.
Оливер пришел в кабинет минут через тридцать после звонка. Сначала я спросила его, нет ли у него чего-нибудь для обнародования.
– Честность лучше подозрений, – сказала я ему. – Суд так считает, и я с ним согласна.
Он ни в чем не сознался. Вместо того чтобы поговорить начистоту, мы смотрели друг на друга в упор, пока я не прервала молчания и не сказала ему о том, что узнала недавно. Он заявил, что приходил в тюрьму только тогда, когда я специально его туда посылала по делам МАСК. Что он ездил туда, только когда я посылала его с маркированным списком информации, которую надо выяснить, с разговором, который надо записать, с бумагами на подпись. Но когда я показала ему журнал посещений и решение суда, он сломался. И ведь это же не закрытая информация! Я понятия не имею, как ему пришло в голову, что его сверхурочная деятельность останется секретом. Но все равно он сломался, как ребенок, у которого под подушкой нашли потайной склад конфет. Он не осознавал, что его могут засечь или, что еще хуже, что он действительно делает что-то дурное. Он утверждал, что хотел помочь Ноа. Он хотел исправить систему, которая неисправимо порочна, говорил он. Он думал, что у меня та же цель.
– Ну и как вы собирались исправить систему, раз она неисправимо порочна, как вы сами сказали? – спросила я его.
– Но разве не это вы проповедовали, когда я подписался на сотрудничество с вами по этому делу? – спросил Оливер. – Ваш перелом в чувствах – простите – проистекает из ощущения, которое всегда у вас было. Из вашей уверенности, что смертная казнь – это неправильно. Что пожизненное заключение гораздо хуже. Разве не ради этого вы затевали свое дело? Весь этот сбор статистики на будущее, чтобы мы могли увидеть, что в действительности происходит со всеми этими апелляциями?
Он отбивался, Сара. Он сражался за Ноа, или за свою работу, или за свои моральные принципы, или за свою репутацию – не уверена до конца. Смотреть на него было одновременно вдохновляюще и утомительно.
– Вы точно знали, за что беретесь, когда согласились работать над этим делом, – сказала я ему.
– Не знаю, – ошарашенно пробормотал он. Адреналин у него в крови явно начал падать. – Я просто думал, что смогу исправить ошибки прошлого.
– Заключение Ноа – не ошибка прошлого, Оливер.
Он не отвечал.
– Прослушайте, Оливер. – Мой голос становился громче, и с каждым вздохом мои мысли обретали ясность. – Заключение Ноа – что угодно, только не ошибка. С другой стороны, ошибкой может быть ее наказание. Я ясно выражаюсь? Это две отдельных и четких категории. Мы работали над ее делом только по вопросу наказания – а не виновности или невиновности. – Я выдержала паузу. – Только наказания.
Стэнстед уклонился от ответа, но я прочла его мысли. Для такой работы требовались чувства, которых у него не было. Его душа слишком просвечивала сквозь его одежду; она торчала, как пушинка на свитере, купленном неделю назад.
– Я ясно выражаюсь? – повторила я.
Оливер – он просто ребенок по сравнению со мной – неохотно кивнул. Я подождала, пока эта мысль уляжется в его голове, и он кивнул еще раз.
– Она умрет, – сказала я ему.
– Да, – отозвался он, медленно кивая, – но… если…
Я протянула руку, прерывая его.
– Не припутывайте эмоции.
– О каких эмоциях вы говорите? – спросил он тревожно. – Я просто следовал вашим указаниям. Меня беспокоят только ваши эмоции.
Я чуть приподняла брови.
– Вы помните, почему вы наняли именно меня? – спросил Оливер.
– Чтобы разговорить Ноа и понять, что именно случилось, – сказала я. – Вот почему.
– Отчасти.
– Нет, только для этого, – повторила я.
– Отчасти, – настаивал он. – О второй части мы никогда не говорили, разве не так?
Его левый глаз начал дергаться.
– И что это за вторая часть такая, на выполнение которой, как вы вдруг внезапно уверовали, я вас направила?
– Реабилитировать невиновного человека. Помилование не принесет ей свободы. Все эти письма о ней – детский лепет. Это не заставит ни одного губернатора изменить ее приговор. Мы оба знаем, что это так.
Оливер сказал это так четко, так членораздельно, с таким напором, что даже сам убедил себя в собственных словах. Но он ошибался. Он ошибался. Он абсолютно ошибался. Никто не виноват в твоей смерти, кроме нее. Виновата только Ноа, и только она. Слушай меня, милая, и знай это. Знай это, пока ты спишь, пока следишь за мной, пока… пока твои глаза закрыты. Знай это.
– Пусть я старше вас и я ваш босс, – сказала я Стэнстеду, – но поверьте мне, я вижу, что…
– Вы знаете, – перебил он меня. – Она замечательный человек, миссис Диксон. Я никогда не подумал бы, что такая, как она, может оказаться в тюрьме, не то что в камере смертницы. Вы знаете, что она была первой в своем выпускном классе?
«Второй», – хотелось мне сказать ему, но я сдержалась.
– Помощь Ноа не поможет вам решить ваши собственные проблемы, – заявила я вместо этого. – Вы оставили их в Англии и приехали сюда играть Сьюзан Б. Энтони.
Рука Оливера, нервно кружа, устремилась к лицу.
– Что, по-вашему, вы делаете для Ноа? – поинтересовалась я.
Я видела, как превращаюсь в другого человека, и это зрелище повергало меня в шок. Я не узнавала себя. В результате все, что я говорила и делала, было не моим, что отчасти давало мне полную свободу, но, с другой стороны, приближало к Ноа.
– Я сформулировал несколько новых версий по этому делу, которые, уверен, не рассматривались в суде, – сказал Стэнстед, нарушая молчание. – Ради этого и делалось ходатайство. Я просто хотел добавить его к прошению о помиловании. Если можно.
Он достал тоненькую папку из кейса и протянул ее мне.
– Это материалы для прошения. Но еще столько нужно сделать…
Я взяла ее и бросила на стол.
– О?..
Узловатые пальцы Оливера упали с лица, и я увидела его целиком, ясно, как только что вымытое окно, а он смотрел в меня, словно все понял.
– Например, ее отец солгал, – заявил он решительно. – По-моему, он покрывал кого-то, давая показания, и это была не Ноа.
– Неужели?
Он кивнул.
– Я уверен в этом. Я вплотную подошел к ответу на вопрос «почему». Думаю, я скоро это узнаю, поскольку выяснил, где он находится, но еще не успел войти с ним в контакт. Он живет в Канаде, держит там бар. Называется «Бар-Подвал». Такая насмешка судьбы, если посмотреть на факты…
– Это так? – Я не могла больше слушать.
– Да, – ответил он, медленно кивнув.
Мое сердце, заточенное в клетке остеопорозных костей, чуть опустилось в груди.
– Миссис Диксон? – позвал меня Оливер.
Совсем ничего.
Почти ничего.
– Спасибо вам за время, потраченное на работу над этим делом, и за все ваши труды, мистер Стэнстед, – инстинктивно сказала я, складывая распечатки решения суда и журнала посещений тюрьмы и пряча их в папку с его изящной попыткой расследования. Посмотрела на него. – Вы уволены.
Его лицо мгновенно застыло.
– Вы также отставлены от этого дела. Пожалуйста, не связывайтесь со мной или с Ноа по этому поводу. Это понятно? Если попытаетесь, я сделаю так, что вас депортируют, и сразу же после контакта с ней вы потеряете любой шанс на юридическую практику в этой стране.
Не думайте, что я не смогу связаться с Коллегией адвокатов и доложить о вашей бесполезности. А кроме того, мне достаточно сделать один звонок в Лондон и рассказать о ваших действиях.
– Не понимаю, – растерянно сказал Оливер. – Я же не сделал ничего плохого.
– Мне кажется, что я выразилась чрезвычайно ясно.
Он встал лицом к лицу со мной, крепко взявшись за ручку кейса. Мы были почти одного роста, когда я носила туфли на каблуках, а тогда я была как раз в них.
– Но ведь вы поручили мне это дело, чтобы…
– Разговор закончен.
– Я не готов вернуться в Лондон, миссис Диксон. Мы даже еще не закончили прошение о помиловании. До казни Ноа осталась всего неделя, и…
– Я вижу, вы не поняли меня с первого раза, Оливер. Если вы хотите сохранить вашу репутацию здесь и в Лондоне, вы покинете мой офис. Мы оба понимаем, что вы не хотите, чтобы я снова перечислила весь список проблем, с которыми вы столкнетесь, если дело зайдет дальше простого увольнения. Не так ли?
– Речь идет о человеческой жизни, миссис Диксон.
– И также о вашем будущем, мистер Стэнстед.
Он глянул мне через плечо на кладбище фотографий, каждая в отдельной стратегически состаренной деревянной рамке на картотеке рядом с моим столом. В центре было мое любимое фото нас с тобой – то, которое ты терпеть не могла, которое твой отец сделал в первый день твоей летней практики в нашей фирме. Я дня не могу прожить без твоей улыбки, пусть и деланой, рядом с моей.
Оливер не ответил мне.
– Ведь вы не желаете им рисковать, мистер Стэнстед? – продолжила я. – Я получила эти дополнительные бумаги, спасибо. И я сама закончу прошение о помиловании. Мы поняли друг друга?
Он окинул взглядом остальные снимки – мой подписанный моментальный снимок с главами «Форчун глобал 500», моя свадебная фотография с твоим отцом, снимок моего первого выступления в Верховном суде, Великая Китайская стена, – а затем остановился на нашем единственном совместном снимке, прежде чем отвернуться от меня.
Ему незачем было в тот момент говорить. Он все понял. Как и Ноа, как и Калеб, Оливер инстинктивно понял, что будет дальше. Он пожал мне руку, поблагодарил за возможность поработать и за все, что узнал за последние пять месяцев работы над этим делом в МАСК, и вышел из моего кабинета. Он даже не выглядел удивленным.
Мама