Книга: Обреченная
Назад: Глава 1
Дальше: Глава 3

Глава 2

Сразу после рождения моя мать уронила меня на пол. Головой.
Это случилось в роддоме, через несколько мгновений после того, как я издала свой первый крик (резкий пронзительный вопль, напоминающий по тембру меццо-сопрано). Доктора передали меня ей, и я, скользкая, покрытая кровью и околоплодной жидкостью, выскользнула у нее из рук и упала прямо «родничком» на пол. Упреждая двойной судебный иск, одна из медсестер подняла меня и накачала лекарствами, пока доктора хлопотали вокруг моей мамаши. На меня они даже не обратили внимания.
* * *
Ладно, все было не совсем так. И это, понятно, не воспоминания, а история, которая, как мне думается, рассказывает о моих первых днях. Хотите – верьте, хотите – нет.
По правде, моя мама все же разок уронила меня в детстве. Насколько я знаю, я действительно выпала у нее из рук. Мне было десять месяцев, и я полетела с верхней ступени лестницы, упала на правый бок и ударилась тем местом, где плечо соединяется с предплечьем. Мать завизжала что было мочи, бросилась по ступенькам вниз и подхватила меня с пола.
– Ноа! – кричала она, прижимая меня к груди, целуя меня в ушко, в лобик, в плечико. – Прости, прости меня! – Чмок-чмок-чмок. – Прости, прости, прости, – продолжала она, словно десятимесячный ребенок был способен понять ее сдавленные истеричные вопли. Но, возможно, я поняла, поскольку, как гласит история, в этот момент перестала плакать, что вовсе не успокоило мою мать.
– Ноа? – пробормотала она. – Но… Ноа?!
Естественно, она испугалась, что я умерла.
…Нет, конечно, она боялась, что я умерла или останусь парализованной, но, вероятно, куда больше ее пугало, что год назад двоюродная соседка старшей сестры босса ее лучшей подруги вдруг упала на кухне, да так неудачно, что раскаленная сковорода полетела с плиты и приземлилась прямо на «родничок» ее двухнедельного ребенка, от чего тот погиб на месте. Женщину тут же арестовали за тяжкое убийство, и теперь она больше двух лет сидит в какой-то тюрьме где-то в центральных штатах и ждет приговора за что-то. Мне хочется думать, что мать все же больше беспокоилась за мою жизнь, но почему-то я уверена, что в тот момент ее куда больше пугала эта городская легенда. Это я поняла из ее мифологических проклятий, которые она где-то раз в полгода посылала в адрес дня, который изменил нашу жизнь навсегда. Сначала она почти гордилась своей способностью прикрывать свои же неисцелимые родительские дефекты. Затем меня арестовали, и она весьма кстати решила всенародно возложить вину на себя – и на этот инцидент в особенности – за то, чем я стала…
– Ноа, родная, – верещала моя мать, – поплачь ради меня, малышка! Поплачь!!!
Именно в этот момент я вроде как издала гортанный звук, кашель, будто отхаркивалась от морской воды.
– Ноа! – возопила моя мать. – Ты жива! Все будет в порядке. Все будет в порядке. Все должно быть в порядке!
Она потянулась к телефону. У нее все еще был старый дисковый, и она пыталась засунуть свой указательный палец с острым алым ноготком в отверстие величиной с горошину.
– Ты должна… – бормотала она. – Ты должна!
Она позвонила в полицию.
– Служба «девять-один-один», – ответили там. – Что случилось?
Матушка схватила меня и, пока говорила, гладила меня по руке.
– Пожалуйста, пришлите кого-нибудь прямо сейчас. Моей дочери десять месяцев.
– И?..
– Несчастный случай! – продолжила мама.
– Что случилось, мэм?
Моя мать застыла, не в силах как найти слова, так и выговорить их.
– Моя дочь…
– Что случилось, мэм? – настаивала оператор. – Мне надо знать, что случилось.
– Моя… моя дочь ранена! – воскликнула она.
– Как именно?
Мать поцеловала ветровое стекло моего лобика пухлыми губами и продолжала осыпать меня поцелуями, оставляя след слюны на моей руке, от поврежденного плеча до локтя.
– Алло? – сказала оператор. – Мэм, вы слушаете? Это ложный вызов?
Мама взяла мою руку двумя пальцами, прощупывая горячую точку повреждения.
– Мэм? – повысила голос оператор.
– К нам проник неизвестный, – выпалила моя матушка, внезапно обретя дар речи. Ее прорвало. – Я не знаю, кто это был, но он пришел, забрал мои драгоценности и ушел. – Матушка примолкла на мгновение. – И… и… и когда он был здесь – он был в черной лыжной маске, так что его лица я не видела, – моя девочка начала плакать. Он побежал… побежал… побежал вверх по лестнице, чтобы заставить ее замолчать, и потом… потом… когда он вбежал к ней, она как-то… каким-то образом выползла к лестнице. И… тогда… тогда все и случилось!
– Что случилось, мэм? – по-прежнему спокойно спросила оператор.
– Тогда… тогда она и упала. – Моя мать снова замолчала, всхлипывая и подчеркивая свои рыдания. – Она упала со второго этажа. О господи, пожалуйста, пришлите «Скорую»! Скорее, пожалуйста!
Повисла короткая неестественная пауза.
– Ваш адрес, мэм?
– Я даже не знаю, как она выбралась из кроватки, – добавила моя мать. Каждый произнесенный ею слог был полон эмоционального напряжения.
– С этим мы разберемся позже, но давайте сначала окажем вашей дочери необходимую помощь, – успокаивающе добавила оператор. – Мне нужен ваш адрес.
– Один-восемь-ноль-четыре по Пин-Оук-драйв, – выпалила мама. – Скорее!
– У нас есть рядом «Скорая», мэм. Пожалуйста, попытайтесь держать себя в руках, пока они не подъедут.
– Оххх…
Моя мать бросила трубку прежде, чем оператор закончила свои наставления. Она бросилась назад, вверх по лестнице, обнимая меня трясущимися руками, и положила в кресло-качалку. Затем наклонилась ко мне и поцеловала меня еще раз, на этот раз в носик.
– Прости, дорогая. Я не могу потерять тебя. Только не так.
Можно задуматься о том, насколько правдива эта история. Но каждый год, когда мать играла роль в местном театре или когда встречала кого-то нового, она повторяла этот рассказ, как чертову характеристику своего милосердия, изложенную ямбическим пентаметром. Не знаю. Возможно, я складывала вместе кусочки мозаики этой легендарной истории так, как мне казалось удобным. На самом деле это не имеет значения. Значение имеет только правда, а правда такова, что я никогда не забуду звук, который после этого услышала.
– Я люблю тебя, малышка, – продолжала ворковать моя мать, оглядываясь на меня, чтобы удостовериться, что со мной все в порядке. – Я должна это сделать. Я обязана!
Она оторвала одну сторону от моей кроватки, чтобы способ легко выбраться из нее был понятен даже моему недоразвитому десятимесячному мозгу. Затем сгребла меня, побежала вниз, схватила нож для разделки мяса и ткнула им в матрасик кроватки. Провела ножом горизонтально, и плоскую поверхность рассекла прореха, подобная трещине в земной коре. Оттуда полезли хлопья полиэстера.
Моя мать знала – чтобы поверили в грабителя, надо нанести соответствующий ущерб. Она схватила свой приз с лос-анджелесского конкурса красоты 1970 года и с силой олимпийского толкателя ядра запустила им прямо в телевизор, и все действо закончилось аккордом взрыва разноцветных проводов, скрученных и обожженных, в клубах дыма. Затем мать бросила приз на просиженную ребристую софу и упала на нее. Меня она положила на соседний двуспальный диванчик. И мы стали ждать – она, потная, вся в клочьях полиэстера, и я, на спине, перевернутая, как дохлый таракан.
Как только прибыла «Скорая», моя мать наконец сумела осушить слезы. Она сидела в задней части фургона вместе с двумя фельдшерами, которые прибыли на место происшествия всего через семь минут после взрыва телевизора. Полиция не приехала, хотя звонок моей матери предполагал наличие преступления. Не было составлено никакого протокола о незаконном проникновении. И никого не попросили «проследовать с нами». Я не знаю, как ей удалось от этого отвертеться, но опять же – она была опытной актрисой. Пусть лицедейство и не принесло ей желанного успеха, но в такие моменты, как этот, ее актерство было очень кстати.
– С ней все будет хорошо, миссис Синглтон, – сказал один из фельдшеров. У него были светлые волосы и длинная шея, подобная коринфской колонне.
Мою мать душили слезы. Ее левая рука, нагая, как я в день моего рождения, поглаживала мою правую ручку.
– Хорошо, что у вашей малышки столько детского жирка. Он защитил ее от падения, – добавил второй фельдшер. – Похоже, обойдется большим синяком.
– Синяком? – истерично прохрипела моя матушка.
Первый фельдшер приобнял ее, набрасывая ей на плечи красное одеяло, которым обычно укрывают жертв наводнения.
– Да, миссис Синглтон, мы просто осмотрим ее в нашей больнице, но, похоже, с ней все будет хорошо.
Плечи моей матери поникли, и она поплотнее запахнула одеяло на груди.
– Мисс Синглтон. Мистера нет.
Три месяца спустя мать вышла замуж за Фельдшера Номер Один в маленькой белой церкви в Лас-Вегасе. Она снова ждала ребенка и была решительно настроена не отдавать этого мужчину очередной женщине на пять лет моложе себя. Это случилось в июне, в конце 70-х. Моя мать была в мини-юбке, и у нее были длинные каштановые волосы, распрямленные и обожженные на концах плойкой. В ушах у нее были позолоченные серьги в виде колец. Я была ее букетом, одетая в костюмчик балерины, разрисованный лилиями. Моя мамочка даже попрыскала на меня духами, чтобы я благоухала цветами. Она прошла по проходу в церкви под «Мост над бурными водами», когда Фельдшер Номер Один назвал ее своей единственной женой. А затем он гордо спал рядом с ней в течение последующих четырнадцати месяцев.
* * *
Что бы там ни случилось в первый год моей жизни, моя рука до конца так и не выправилась. Хотя врачи «Скорой» не согласились с первоначальным диагнозом Фельдшера Номер Один «всего лишь ушиб, мэм», моя мать отказалась принимать во внимание любые советы и назначения, кроме как от него. На самом деле моя рука была сломана в трех местах, и, с учетом ранней стадии развития костной ткани десятимесячного ребенка, ей требовалась большая забота. После того как мы тем вечером приехали в больницу, мать перестала обращать на меня внимание. Она флиртовала с Фельдшером Номер Один всю дорогу и во время обследования и разработки плана лечения, с которым, естественно, она и Фельдшер Номер Один не соглашались. Она должна была перебинтовывать мою руку через каждые несколько часов в течение десяти дней, менять повязки и крепко прибинтовывать эту руку к торсу, но в течение следующего месяца мама была слишком занята работой над производством ребенка номер два, чтобы снимать и накладывать бинты, так что понятно, что рука у меня срослась неправильно.
Детский жирок, который защитил меня от падения, медленно сходил, и в раннем детстве моя рука некоторое время представляла собой сухую, похожую на карандашик, палочку. Одно время у меня были только три действующих конечности, что тогда не казалось мне таким уж ужасным. Я научилась ходить раньше прочих, потому что мне нужны были ноги, чтобы добраться до тех мест, куда я не могла дотянуться рукой. Я рано научилась разговаривать, поскольку не могла показать на то, что мне хотелось. Я была, как Кевин Спейси, болтающийся между Болтуном и Кайзером. Потом правая рука у меня выправилась – она развилась, как и левая, я могла держать ручку, писать мелом на доске, держать флейту и все такое. Когда появился на свет мой младший брат, моя рука выглядела так, словно мать никогда меня и не роняла. Не заведи она привычку постоянно напоминать мне об этом дне, причем каждый раз в такие моменты по моей руке словно ток проходил, я бы вообще об этом забыла.
Но этого было недостаточно для первой вылазки Олли.
– Чем больше мы будем разговаривать, тем лучше я вас узнаю, – взмолился он, когда я сказала, что на сегодня с меня хватит. – Тем больше я смогу найти людей, которые подпишут прошение о помиловании. Это поможет нам составить самое лучшее прошение о помиловании, какое только возможно. Поддержка Марлин очень важна, но если в вашем прошлом найдутся еще люди, которые смогут подписаться в пользу смягчения вашего приговора, тем лучше.
Как будто Фельдшер Номер Один прямо вот так и подпишет аффидевит в пользу сохранения моей жизни!
* * *
Я вела нормальную жизнь ребенка из среднего класса, жила с работающей матерью-одиночкой, стереотипным «хвостом» в виде младшего брата и постоянно меняющимися папочками, которые различались стилями усов. У одного были «червячки», как у Кларка Гейбла, у другого – жирные белесые подкрученные вверх, у третьего – черные в стиле Дали, и, увы, мне неудобно сообщать, что моя матушка спала с мужчиной, щеголявшим гитлеровскими усиками. Я знаю, что это экстравагантно, мягко говоря, но тогда я этого не понимала.
Мне, наверное, было лет семь, когда после инцидента с одним из усатиков мама потащила меня к логопеду, думая, что это поможет исправить мелкий дефект речи. Тогда она спала с мужчиной, у которого усы были как мохнатая гусеница, а еще он носил толстые очки в проволочной оправе. Мужчина этот работал бухгалтером в ресторане, где она обслуживала столики.
Я увидела его раз в нашем доме за завтраком. Он был в голубых «семейных» трусах в тонкую полоску и майке-алкоголичке, заляпанной горчицей на животе. Я помню ощущение, когда его глаза обшаривали меня с ног до головы, как сканер, медленно, и когда он закончил, у него за ушами прямо зажглась лампочка. Раз утром он пошутил над тем, как я просила кашку («Мам, дай повалуйста фвуктовый сивоп!»), и после этого меня стали таскать к логопеду два раза в неделю.
Лечение у логопеда растянулось на два года, просочилось в театральные приемы моей матушки и привело к совету направить мою новообретенную свободу речи в русло профессионального ораторского искусства. Поэтому, когда мне было девять лет, моя мать уже раз сорок таскала нас с братом на репетиции спектакля, где она первый и последний раз играла главную роль в мюзикле. Она играла Анни Окли в «Энни, готовь пистолет» и в ярком костюме с легким налетом вестерна громко пела одну из нелепых песенок из этой постановки, словно бы только для меня.
«Все, что ты делаешь, я могу лучше. Я могу делать все лучше, чем ты», – пела она назойливый мотивчик под сопровождение жалкого разъезжающегося оркестра в двенадцать человек, сидевших в оркестровой яме. В то время я могла не понимать, о чем в ней поется, но что я понимала, так это то, что она и вон тот актер (поскольку он был усат, то наверняка спал с ней в то время) поют, что могут совершать случайные действия на измор лучше остальных тринадцать раз за три минуты, ничем не подтверждая это, кроме игривых жестов, которые едва-едва смешили аудиторию. Я еще не перешагнула двузначный возрастной порог, но уже тогда музыка раздражающе забиралась мне под череп. Передо мной была женщина, которая ничего в жизни не могла сделать правильно, но пела перед сорока или тридцатью людьми, какая она крутая, и все они ей верили из-за нарисованных на лице веснушек и деревянного ружья. В вечер премьеры, сразу после того, как мать закончила эту песню, она, помню, еле заметно кивнула и подмигнула мне.
Когда мне было десять лет, фетиш мужских усов в сердце моей матушки уступил пристрастию к спортсменам. Я имею в виду, что она встречалась только с бегунами. А под бегом я подразумеваю спортивную ходьбу. Не хочу никого и ничего судить, но почти у половины ходоков, которых моя мама притаскивала домой, над верхней губой красовались усики, так что хотя она и заявляла, что покончила с усами, но на самом деле это было не так. Ни разу.
Я никогда не забуду, как однажды пришла домой из школы и застала мою мать и какого-то усатого ходока, которые шествовали к передним дверям после грандиозной трехмильной пробежки, виляя бедрами справа налево, работая локтями в ритме маятника и нежно касаясь стопами земли – с пятки на носок, с пятки на носок, словно физически недоразвитые танцоры сальсы. Я была с Энди Хоскинсом, самым популярным мальчиком в школе, и с Персефоной Райга, самой популярной девочкой в школе. Ноги моей матери танцевали в такт с ногами ее бойфренда, пока она вставляла ключ в замочную скважину, а затем в какое-то мгновение их бедра почти вошли в синкопический ритм, слились, как водка и клюквенный сок, как ром с кока-колой. Прямо у всех на глазах. Перед нашей входной дверью. Перед всеми соседями, Энди Хоскинсом и Персефоной Райга.
Позже Персефона стала моей ближайшей подругой, постоянной компаньонкой и наперсницей, до самой середины седьмого класса, когда ее родители переехали в другой район по соседству, где наличие теннисного корта на заднем дворе не считалось излишеством или показателем достатка. Это считалось нормой, как в моем районе считалась нормой ванная в доме и дверка для собаки.
Поначалу я нечасто виделась с Персефоной после ее переезда, но где-то через месяц она стала приглашать меня к себе и учить, как подавать мяч с выходом на стенку на корте на заднем дворе или гасить высокую подачу так, чтобы никто не мог ее отбить. Спустя две-три недели все было так, будто она и не уезжала.
Я до сих пор помню, как впервые посетила ее маленький дворец на другом конце города. Ее родителям было приятно, что она до сих пор общается с бывшими одноклассниками, поскольку она с трудом привыкала к новой школе. Они пригласили меня в дом и с достоинством слуг в новом особняке подали мне лимонад в хрустальном стакане и печение «Герлскаут» на стеклянной тарелке для сыра.
– Помадных лепешечек, Ноа? – предложили они.
Я красноречиво кивнула, как, по моему пониманию, следовало отвечать в этом доме.
– Да, мэм, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.
– Свежевыжатый лимонад, Ноа, или без мякоти?
– Без мякоти, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.
Персефона рассмеялась, услышав, что я разговариваю с ее матерью, как с королевой.
– Идем! – весело крикнула она. – Я хочу тебе кое-что показать.
Она схватила меня за руку и потащила в родительскую столовую, где за толстым стеклом, способным защитить Мону Лизу от случайных отпечатков пальцев и пуль, красовались фарфоровые тарелки.
– Посмотри, – сказала она мне. – Мама говорит, что они стоят около двадцати тысяч долларов.
На каждой чашечке и блюдечке китайского фарфора были вручную нарисованы ирисы. Откуда я знаю, что вручную? Персефона рассказала.
– Они расписаны вручную, – горделиво объявила она. – Мама сказала, что они расписаны вручную. Потому и стоят столько. Мы унаследовали их вместе с домом, когда дедушка умер. Правда, круто?
Я не была уверена, что именно здесь круто, но точно понимала, что я – не компания для людей, которые говорят о китайском фарфоре и нарисованных вручную ирисах, и еще меньше – для тех, у кого на заднем дворе теннисный корт. Я понимаю, что Персефона и семейство Райга тоже не были им компанией. Сьюзен и Джордж Райга не сами расписывали эти чашечки, и не они строили этот теннисный корт. Они просто унаследовали царские одежды, точно так же, как я – кофейный цвет волос.
Много месяцев Персефона приглашала меня к себе после школы, когда у нее не было занятий теннисом, французским или танцами, чтобы показать мне очередную наследную диковинку, которую ее отец или мать сочли слишком ценной, чтобы выставлять напоказ. Райга всегда прятали свои любимые вещицы за толстым стеклом, в деревянных шкафчиках или в сейфе. Впечатление создавалось такое, словно они так и не притерлись к своему новому положению, словно так и не расстались со своей прежней жизнью. Одежда, которую мы с Персефоной покупали вместе, когда были соседями, теперь лежала в старых чемоданах, которые никогда не открывались. У миссис Райга проявлялись новые морщины вокруг глаз и рта каждый раз, когда кто-нибудь звонил, потому что она не знала, как следует отвечать по телефону. Липкая пластиковая пленка покрывала всю их мебель, словно они слишком опасались замарать ее обыденными прикосновениями. Однажды эти люди проснулись, и им вручили новую жизнь, которую они не выбирали, и они не знали, как к ней приспособиться, – как человек, которого недавно усадили в инвалидное кресло.
Мне понадобилось для такого более двадцати лет, но в конце концов я смогла приспособиться.
Моя мать позже сказала мне, что если тебе дают новую жизнь – видно, что завидную и шоколадную, – то надо брать, что бы там ни было. Я многие годы думала об отдалении Персефоны от меня, не понимая необходимости для нее вступать на эту новую жизненную стезю, пока мне самой не пришло время сделать то же самое.
Когда мне было семнадцать, я была второй в моем выпускном классе. Меня назначили произнести речь на выпускном. Я получила стипендию в Университете Пенсильвании и после секса курила сигареты вместе с самым симпатичным парнем в школе (да, с Энди Хоскинсом) три раза в неделю. И в довесок у меня не было папаши, который сказал бы мне, что я неправильно себя веду. За один тот год моя жизнь начала набирать обороты.
Энди Хоскинс выступал на беговой дорожке за нашу школу и собирался поступать осенью в калифорнийский Бейкерсфилд-колледж по спортивной линии. Перед выпускным он спал в моей постели вместе с пачкой сигарет, коробком спичек и пустым блокнотом. Энди все время подталкивал меня составить речь, закончить речь и попрактиковаться в произнесении речи и пугал меня замечаниями вроде: «Ты знаешь, сколько народу придет смотреть на тебя завтра?», «Эти слова станут твоей эпитафией!», «Это самое важное из всего, что ты делала до сих пор!». И все в таком духе. Возможно, он знал, насколько пророческими окажутся его слова в недалеком будущем. А может, и не знал.
Я помню, как смотрела в его потрясающие синие глаза в ту ночь и хотела выбросить все эти ручки с карандашами и линованную бумагу и просто остаться в постели. Мне было плевать на мою речь. Я была уверена, что все мое заикание, пусть и затаенное, вылезет наружу на публике, несмотря на долгие годы лечения у логопеда. Я хотела сейчас только Энди. Только о нем я и могла тогда думать. Я даже сейчас помню, как воздух из кондиционера холодил мою потную спину в ту майскую ночь. И до сих пор помню оливковую кожу Хоскинса рядом с моей, когда я убеждала его провести выпускной в кровати вместе со мной. Мы впервые тогда легли бы спать вместе и проснулись бы вместе. Мне было плевать на мантию и шапочку, на аплодисменты родителей и бабушек-дедушек. Я просто хотела нас двоих.
Я медленно обняла его ногами.
– Мы можем пропустить эту церемонию. Это все не так важно, – сказала я ему, обхватывая ногами его грудь. Тогда мои ноги были гладкими и точеными, и икры вздувались маленькими теннисными мячиками, когда я напрягала мышцы.
У моего парня даже челюсть упала от моего предложения.
– Люди вроде тебя не должны говорить так. – Сердце Энди колотилось, хотя, может, он сам и не осознавал этого. – Ты даже не понимаешь, какие перед тобой открываются возможности, – сказал он, вставая с постели.
Я инстинктивно поднялась и встала рядом с ним. Наши глаза встретились. Я была одного с ним роста, такая же подтянутая и загорелая. Он, наверное, так и не осознал такого нашего равенства. Опять же, поскольку я собиралась поступать в Пенсильванский университет, а он – в какой-то колледж штата, мы все же не были полностью ровней. Но в тот момент – были.
– Слушай, я почти и не учусь, – сказала я наконец. – Школьная программа просто дается мне легко. Так почему тебя-то это волнует?
Энди сел.
– Я не могу быть с человеком, который не воспринимает себя серьезно.
– Я очень серьезно себя воспринимаю.
Мой друг посмотрел мне прямо в глаза.
– Нет.
Он взял шорты и натянул их. Его ноги, бедра и предплечья были такими загорелыми, а волоски на бронзовой коже выгорели почти добела во время долгих часов наших совместных пробежек, когда мы брали барьеры и неслись по дорожке ржавого цвета.
– Я пойду, – промямлил он. – Мне правда надо подготовиться к завтрашнему дню.
Потом Хоскинс схватил рубашку и стал натягивать ее через голову, как в кино: все эти взбешенные мужики, которые не знают, куда они бросили брюки, даже если знают комнату назубок, и вылетают прочь, исходя злостью, которую не удержать в четырех стенах. Именно так выглядел Энди, когда он выходил от меня той ночью, когда мы спали вместе предпоследний раз.
Я смотрела, как он выбегал, из окна спальни моей матери наверху лестницы. Мне хотелось заорать: «Да к чему тебе готовиться-то? Выходишь на сцену, берешь клочок бумаги, пожимаешь руку какому-нибудь престарелому фрику и уходишь! Вот уж точно круто, Энди!» Но я не сказала ни слова. Я оставила последнее слово за ним. А за это он простил мне ночь перед тем, как я уехала в Филадельфию.
На выпускном моя речь не произвела впечатления. Я надергала цитат из Шекспира и завернула их в цитаты из Бобби Фроста, чтобы сотворить самую штампованную проповедь на тему «Иди вперед к успеху», какую только слышали в моей школе. Несомненно, если б Персефона не переехала, второй ученицей была бы она, и ей удалось бы куда красноречивее выступить перед всеми этими людьми.
Энди получил свой диплом. Я слышала, он готовился к Олимпийским играм, но не выступал, поскольку повредил ахиллово сухожилие. Теперь он женат на ассистентке зубного врача, работает агентом по недвижимости и живет где-то в Сан-Фернандо-Вэлли с выводком детей больше пяти штук.
* * *
Через три дня после моего выпускного я получила письмо от отца. Не от одного из десятка с лишним мужчин, прошедших через постель моей матушки в 80-х. И не от Фельдшера Номер Один (или два?). Нет, я говорю о том самом доноре спермы, которого мать всегда называла постояльцем на одну ночь, бывшем Моем Настоящем Отце.
Открытка пришла откуда-то из окрестностей Филадельфии. На ней была большая картинка с треснувшим Колоколом свободы и небольшим красным сердечком наверху. «Город Братской любви», – гласили белые буковки курсивом в кружке. Когда я перевернула карточку, там было написано: «Прими поздоравления! С любовью, Калеб».
Больше там не было ничего, разве что слово «поздравления» было написано через лишнее «о». Еще были лишь его адрес и имя.
– Откуда ты знаешь, что это от отца? – спросила я свою мать.
Она порылась в почте, взяла увесистый конверт из «Паблишерс клиринг хауз» и разорвала его пополам, затем еще раз пополам, и так до тех пор, пока конфетти от фотоснимка Эда Макмахона не рассыпалось по столу. Однако она не удостоила меня ответом – ни жестом, ни звуком.
– Мама? – напомнила я о своем вопросе.
– Что? – спросила та, даже не взглянув в мою сторону. Она сметала конфетти в ладонь.
– Откуда ты знаешь, что это мой отец? Его так зовут? Мне казалось, что ты его не помнишь.
Когда мать не ответила, я поняла все. Я схватила карточку, сунула ее в сумочку и сочла это молчание прямым приглашением к общению. Мама не была со мной согласна.
– Если б он хотел быть отцом, он был бы им, – сказала она позже.
Так закончился этот разговор.
Назад: Глава 1
Дальше: Глава 3