XXIII
В ГОСТЯХ У МАРУСИ
Еще только раз увидел я Марусю (хотя и после того однажды поехал к ней в гости и опоздал). У меня была в Аккермане лекция, и оттуда Самойло с Марусей увезли меня через лиман к себе в Овидиополь.
Чуть было не написалось: «я ее не узнал». Это была бы неправда: Маруся ни на пушинку не изменилась. «Не узнал» я не ту Марусю, которую прежде знал, а ту новую, которую подсознательно рассчитывал найти в этой новой обстановке. До встречи я, по-видимому, думал так: ей теперь чего-то не достает, к чему она привыкла, — следовательно, я в ней замечу какой-то голод. Оказалось — ничего не оказалось.
Ни на волосок она не изменилась. Разве что стала очень деловитой домоправительницей, но это не было неожиданностью, все мы всегда знали, что Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. Несколько лет тому назад она раз пришла ко мне, всплеснула руками при виде беспорядка (а по-моему, никакого не было беспорядка), дала мне пощечину, повязала волосы платочком, повозилась два часа, все подмела, перетерла, передвинула, повыкидала все женские фотографии («и набрал же мальчик галерею крокодилов!»), кроме двух подлинно хорошеньких и своей собственной («по моему, я самая лучшая»); и получился такой рай, что мне жаль было после того мыть руки в умывальнике — она так уютно прикрыла кувшин полотенцем. Не чудо, что у нее дома оказалось еще лучше; и что горничная понимала ее с полуслова, и что обед был вкусный и на столе цветы, и что ребенок был счастливый, розовый и для своих восемнадцати месяцев благовоспитанный. Даже то не чудо, что Самойло стал человечнее, уж не так неуклюж и угловат: я этому совсем не удивился, значит и это подсознательно предвидел, издавна зная, как Маруся покоряет людей.
Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась точь-в-точь, как в самые первые годы нашего знакомства, до той тревоги из-за Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой-то грек-сосед с женою, которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был, по-видимому, владелец баштанов в окрестности; и немец-аптекарь из Гросс-Либенталя, приехавший на собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц дочек, степенных и глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче: т. е., в сущности, о такой же обыденщине, о какой во дни оны шла, бывало, болтовня в гостиной у Анны Михайловны, — только все же там, во дни оны, темы обыденщины были рангом выше, там чувствовалась близость большого театра, четверги в литературке, университет. Но Маруся и тут была, как рыба в воде: ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее колокольчиками: точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не нужно.
Я присмотрелся, как она себя держит с мужем и ребенком: нечего было присматриваться, ничего нового. С Самойло она говорила, как когда-то со мною или с теми белоподкладочниками: когда о пустяках — задорно, а когда о деле — деловито. С ребенком возилась ровно столько, сколько нужно было, раз нету няньки, но как-то не было впечатления, чтобы «нянчилась»; прикрикивала, шутила, когда ушибся — приласкала, но ничуть не нежничала; а когда заснул, искренно сказала: «Уф! здорово вы мне надоели, Prince Charmant; сто рублей дам, если не проснетесь до половины пятого»; потянулась, схватила меня за руку и увела в сад, прибавив:
— Ступай в аптеку, Самойло, нам не до тебя: мы продолжим наш роман.
Я провел у них двое суток и все время, как собачка, ходил по дому и садику за Марусей. С утра она надевала тоненькую цветную распашонку: она ее называла «балахон» и уверяла, что в этом наряде удобнее варить что-то такое для ребенка, хотя мне все время казалось, что вот-вот загорятся о пламя керосинки широкие висячие рукава. Ибо и на кухню я ходил за нею: «кум-пожарный при кухарке», смеялась она. Накормив сына, она повязала рыжие волосы платочком, надела передник и прибрала с горничной квартиру, а я помогал — лично стер пыль с глянцевитой рамы зеркала; но с шероховатых поверхностей отказался, и Марусе не дал, потому что все равно не видно. И она, хлопоча, все время щебетала, называла меня бездарностью и смеялась, по-прежнему немного хрипло.
— Не разберу, Маруся: изменились вы или нет?
Она подумала и решила, что только в одном отношении да. Она мне напомнила: давно, когда раз я «прочел ей нотацию» за слишком вольный язык, она мне объяснила свою классификацию неприличностей. Есть неприличности, которых детям знать нельзя; и есть та категория, которую детям знать не только разрешается, но даже неизбежно. В обществе, где есть и мужчины, и женщины, «детские» неприличности строго воспрещены, это дурной тон; но те, что не для детей, — пожалуйста.
— А теперь, — призналась она, — я могу нечаянно порадовать вас и анекдотом из категории младенческих вольностей; хотя постараюсь воздержаться. Трудно, понимаете, когда весь день с полуторагодовалым малышом.
Тут она вдруг меня притянула к себе и шепнула на ухо:
— Через пять месяцев будет второй.
— Вот бы не догадался!
Она повернулась профилем и весело спросила, следя за моим выражением:
— Не прибыло?
Я честно сказал, что нет, но она заметила что-то у меня в глазах:
— Вы чему смеетесь?
Я, расхохотавшись, сознался:
— Вспомнил. Когда-то — после другой моей «нотации», на другую тему о… вольностях, — вы тоже повернулись ко мне профилем, но спросили наоборот: что ж, убыло?
Она меня за эту справку расцеловала и затихла на минуту с головой у меня на плече.
— А встречаете вы моих «пассажиров»? — спросила она потом.
В двух шагах была Одесса, но она редко туда ездила, гораздо чаще Анна Михайловна к ней; и, когда гостила у матери, никого из прежних друзей не вызывала. Мне пришлось ей рассказать, кто остался, кто уехал, у кого какая служба или практика; и что все, когда со мной встречаются, до сих пор говорят не о былой юности, а про Марусю. Она слушала внимательно и растроганно, о каждом расспрашивала, вспоминала словечки, выходки, странности каждого, и о каждом наизусть Сережин «портрет»:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом…
— Милые они все, — сказала она искренно, — чудно мне с ними жилось, так бы каждого сейчас и расцеловала, — как вас; не ревнуйте.
— А вы, Маруся, никогда не тоскуете? — спросил я, осмелев.
— Не, — ответила она просто, качая головою. — Ведь это было как купанье: плескаться в море — прелесть, но поплескался и баста; а выйдя из воды и надевши туфли и шляпку и все, кто разве тоскует по воде?
Показала она мне комнатку вроде своего будуара («моя личная норка»); там на столике я увидел карточку Руницкого, но о нем в этот раз она не заговорила, и я тоже.
На второй день, вскоре после завтрака, Самойло уехал в Одессу что-то закупать и сказал, что вернется поздно после полуночи: в аптеке у него был ученик-помощник. Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по-моему, ничуть, — только, понятно, у нее больше было времени говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне.
В десять я пошел спать — на рассвете надо было ехать; и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, — только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. А-ба-ле-ба-ле-ба-ле… А-гудь-гудь-гудь-гудь… Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: «шелковиночка серебристая», «светлячок», «лепесточек»… Потом запела потихоньку:
Ули-люли-люли,
Чужим деткам дули,
Зато нашим калачи,
Чтоб не хныкали в ночи.
Он, наконец, угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула:
— Спите?
Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала «подвиньтесь», села с ногами на кровать и заговорила:
— Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как-то за этот час больше «за вами» соскучилась, чем от сотворения мира. Не допопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, — молодость моя…
Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мой чуб, потом взяла за уши; я вспомнил, где-то читал, что в древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха. Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать, и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: «дайте вторую подушку», положила ее себе за спину и оперлась.
Я сказал ей, не для того, чтобы вызвать опровержение, а совсем честно:
— На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше: я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились, и все годы к ней себя готовили, только по-своему готовили; и мама это знала — она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет.
Маруся помолчала, потом ответила:
— Мама великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили — а она еще раньше знала, чем я.
— А вы давно знали?
— Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню.
Она вдруг засмеялась:
— Знаете? Самойло по-своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови — он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице — главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».
Потом она поправилась, не глядя:
— Он сказал так: «мне все равно, что с другими — кроме Руницкого».
У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из-под головы руки и протянул их ей навстречу — она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали — я где-то прочел, или сам придумал и где-то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил:
— Что тогда было в долине Лукания?
Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала:
— Страшная вещь была. Я туда ехала, как одержимая, с обрыва бежала, как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала — велела. И вдруг — даже объяснить не умею — как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по-другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне — и разом отстранился, и, сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать «прости ты меня Христа ради» — ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.
Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.
— Собственно говоря, — сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, — ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.
— Не болтайте глупостей, — отозвался я сердито.
— О, меня это не мучит. — Она говорила, в самом деле, очень спокойно. — Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь.
Я не понял:
— За маму? В чем дело?
Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому, ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя «Ниобея», и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего — или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, «так», «почему-то».
— Так, почему-то, — говорила Маруся. — Почему-то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все кроме Торика — Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как-то совсем по-дикому, как никто никогда не пропадал. Лика — Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как-то уже давно ее списала со счета. А Сережа — Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа — ох, напорется. И хуже всего одно: мама это знает, мама всегда про это думает.
Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание — «какая чепуха!» или в этом роде.
— Кроме Торика, — повторила она. — И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня — как-то не могу вообразить себя старушкой, или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда-то читали стихи: «Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла»?
Я, наконец, взял себя в руки:
— Весьма польщен: мои; но вы, мой друг, оказывается — тайная истеричка. Гидропатия вам нужна: на такую блажь один ответ — холодная вода; или оттаскать за косы.
Но Маруся уже смеялась, тормоша мои волосы:
— И то правда; вероятно, сама в это не верю, иначе не жилось бы мне так безоблачно, как живется. Утром забуду все, что теперь вам нагадала.
Я сказал:
— Хотите, я вам скажу, как я вас «разгадал», здесь, за эти два дня?
— Хочу.
— Вы мне тогда в Лукании сказали: будь у меня талант певицы, или другой талант, я бы спряталась от всего мира, одна одинешенька или с моим рабовладельцем. А я спрашиваю: может быть, есть женщины, для которых высшая песня, песнь песней — это ребенок и муж, и вообще вся эта ванна спокойной нежности, в которой вы живете?
— «Весьма польщен», — она передразнила мой давнишний ответ, но глаза ее смотрели серьезно.
— Понимаете, — настаивал я, — жил-был человек, от роду художник, но не знал, что он художник; только почему-то все портил чужие обои, рисуя на них арабески. И вдруг его взяли на выучку, дали полотно и краски: целый день вымазаны у него руки и лицо и самый нос, и ничего ему больше на свете не нужно. Или жила-была девушка, от роду с неслыханным, несметным зарядом нежности в душе; разбрызгивала эту нежность направо и налево, не считая и не жалея и не выбирая, стоит ли, пока…
— Пока не попала в ванну? Может быть.
Она зевнула и соскочила с кровати.
— Одно несомненно: мой наряд скорее подходит для ванны, чем для визита. И мы уже опять вернулись к началу начал — к истории о том, как ваша героиня «разбрызгивала нежность»; значит, круг сюжетов завершен, и я иду спать. Утром напою вас кофе; только еще булочек не будет, но я вам поджарю сухариков. Яйца как хотите — всмятку или яичницу?
Но она еще с минуту простояла у моей кровати, прощаясь за руку; смотрела на меня задумчиво, склонив голову на бок и щекоча себе губы пушистым кончиком одной косы; опять как будто хотела нагнуться и раздумала.
— О чем это вы молчите так нерешительно, Маруся?
Она не ответила, высвободила руку и пошла к двери, но у двери опять остановилась и повернулась ко мне лицом.
— О чем?
Она засмеялась и ответила мне так, как будто снова ей двадцать лет, снова она рыжий котенок в муфте, ничему не научилась и ничего не забыла:
— Я вам признаюсь. Я стояла и думала: надо бы с ним попрощаться по-особенному — может быть и в самом деле не увидимся? Но, как изволите видеть, я передумала. Мы с вами все сроки пропустили; и вообще не надо, пусть так останется, как было. Мона Ванна (она опять зевнула) бьет челом Жофруа Рюделю; впрочем, это, кажется, из двух разных опер. Засни, мой родной; «сни меня», если можно так выразиться.
Она ушла. Где-то пробило час ночи; после этого я слышал, как она спускалась на нижний этаж, на цыпочках, но уже не босиком — очевидно решила дождаться мужа. Потом приехал Самойло; потом я заснул. Утром они меня накормили кофе, яичницей, хрустящими горячими сухариками, проводили оба ласково; бричка довезла меня до Люстдорфа, оттуда я на трамваях добрался до Большого Фонтана и до Одессы, а назавтра уехал в Петербург.