XXI
ШИРОКИЕ ЕВРЕЙСКИЕ НАТУРЫ
Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац Альбертович начал заметно горбиться; говорил, что так сказано где-то в мидраше — или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у человека две матери; одна — его родная мать, а вторая — земля. Покуда мал, он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее шепоту надо прислушиваться наклоняясь. Анна Михайловна зато не пыталась объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого — Сережа без Маруси перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой.
Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто закрывал падишах Дарданеллы, или Херсон, углубивший недавно днепровские «гирла», и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или другая причина — только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную биржу все называли «Грецк»), если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово «конъюнктура», которое «Бейреш» вычитал в передовице моей газеты и произносил своеобразно, вроде «кунтатурия»; сам же он, старший брат, во всей беде винил «банки».
— Эх, молодой человек! — говорил он мне, — посмотрели бы вы, что творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко — один, а другой, еще важнее — «Русское Общество». Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона такой еврей Ионя, главный скупщик «Ропита»; борода черная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты — бухгалтеры, лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят шесть — что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани — Большая Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: Юрка, сюды — качай! Сам подсунет голову под «крант», Юрка давай накачивать воду, пол-Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит на палубе и еще издали кричит: — Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как живете? Вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. — Гей, Куролапченко, — что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась? Седьмая? Окрести ее Софья — пора сделать «соф»! — Шулем-алейхем, мусью Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей! (Это магазин по-хохлацки). — Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать готовы… Был Днепро, а теперь извините. — Банки!
— При чем банки, однако?
— Стали позычать деньги всякой мелюзге; против «Ропита» и Вебстера с Коваленкой развелась целая хевра куцого сметья — «господин экспортер», а на нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть и большим тоже не стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты, пожалуйста, Бейреш, помирай первый.
Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда, говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и влюбленной хлопотнею, в течение века, четырех мировых рас. Вечно они ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех — исчезла южная привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью торопились и жались поближе к тени…
Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы, два года назад, читали о первых героических налетах из подполья на конвои казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется эта система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко называлась «экс» и применялась уже просто и открыто для пополнения личной кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя револьвер, они еще ссылались на какую-то непоименованную «партию»; но вскоре и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом «экса» был визит вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал «экс» у нас в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и, как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. «В два кнута хлещут еврейскую массу», меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на серьезные темы: ночью, дубинками, чужая сволочь, днем своя.
Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент, а назвался он Виктор Игнатьевич.
Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял, что дело важное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось и в самом деле нешуточное, но поначалу скорее даже смешное. Торик изложил его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим, не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось: очень солидный, благоустроенный юноша был Торик.
У Абрама Моисеевича состоялся вчера «экс». Явились к нему на дом два молодых человека, один вида простонародного, другой «образованный», предъявили бумажку со штемпелем и два «пистолета с вот такими барабанами» и потребовали пять тысяч, а не то — смерть. Он посмотрел на них, подумал и спросил:
— Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из Мариенбада.
Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система слежки.
Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им:
— Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать? Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять тысяч, я вам тут же вручаю мои пять.
Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За совет спасибо, к «Бейрешу» пойдут, но деньги на бочку моментально.
— Э, — ответил он, — когда с вами говорят, как с людьми, не будьте пархами. Мое слово — слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или делайте, как я велю. Ваши пистолеты? чихать я на вас хотел; бомбах я не боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет Бейреша, так это «да» стоит пяти тысяч: пожалуйста.
Они пошептались в углу и решили, что надо запросить «комитет» по телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою толстую дверь, а образованный остался телефонировать. Через десять минут он их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша.
— Можно, — сказал Абрам Моисеевич. — Он сигары курит? Я привез отличные — «что-нибудь».
Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне 1905-го года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал улыбаться: мне что-то начало мерещиться недоброе). — Словом, через два часа вернулся образованный и показал десять тысяч.
Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил шестую; при них спрятал остальное — им даже в голову не пришло помешать — и закрыл сейф.
— Идите с Богом, — отпустил он их, — кончите Сибирью, но меня вы порадовали.
Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему сейчас же на завтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать? Во-вторых, они даже не спросили у него адреса «Бейреша»: а тот тоже всего неделю назад переехал на новую квартиру. В-третьих, простонародный его собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя — а это имя Абрам Моисеевич как-то где-то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что расслышал он еще одно имя.
— Сережа?!
— Не совсем так, но еще хуже: «Сирожка». Улики слабые, как видите; но Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. «Я», говорит он, «сам старый конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел». Он голову дает на отсечение, что звонил образованный не в «комитет», а по телефону 9-62.
Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра паныча Сергей Игнатьича вызывали по телефону, и он ее тогда выслал из отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери.
Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного осудительного слова против брата: словно шла речь о больном человеке, которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я, когда нет Маруси, единственный, который…