III
«Я учился на Сане Пенье и домой, в Бельявисту, ходил пешком. Иногда я встречал Игераса, он с братом дружил, пока того не призвали. Он меня всегда спрашивал: „Как там Перико?" – „Не знаю, он не пишет с тех пор, как их в сельву загнали". – „Куда бежишь? Пошли потолкуем". Я хотел поскорей вернуться, но он был старше и мне честь оказывал, когда со мной говорил как с равным. Приведет он меня в кабачок, спросит: „Тебе чего?" – „Не знаю, все равно". – „Ладно, – говорил Тощий Игерас, – эй, две рюмки! – А потом хлопнет по плечу: – Смотри не напейся". У меня от водки в горле пекло и текли слезы. Он говорил: „Лимончику пососи, легче будет. И выкури сигаретку". Говорили мы про футбол, про школу, про Перико. Я думал, братец мой – тихоня, а он, выходит, был прямо петух, один раз до ножей дошло из-за бабы. И вообще, кто б сказал – любил он, оказывается, баб. Когда мне Тощий рассказал, что он одну обрюхатил и его чуть силой не женили, я так и сел. „Да, – говорит, – у тебя племянничек, ему уж года четыре. Вон ты какой старик!" Ну, я с ним недолго прохлаждался: а что как мать заметит? Книжки выну, говорю: „Я тут пойду позанимаюсь", а она даже не ответит, кивнет другой раз, а то и совсем ничего. Соседний дом был больше нашего, но тоже очень старый. Прежде чем стучать, я тер руки до красноты, чтоб не так потели. Иногда мне открывала Tepe. Увижу ее – и вздохну с облегчением. Только чаще тетка выходила. Они с матерью дружили, а меня она не любила: говорят, я, когда маленький был, всегда ей гадости делал. Откроет и ворчит: „На кухне занимайтесь, там светлее". Мы садились учить уроки, а тетка обед готовила, и в кухне здорово пахло луком и чесноком. Tepe все делала аккуратно, на ее тетрадки и книжки приятно было посмотреть, все в оберточках, буквы маленькие, ровные, ни одной кляксы, а заглавия подчеркнуты цветными карандашами. Я ей для смеху говорил: „Будешь художница". Она всегда смеялась, только я рот открою, а как она смеется – в жизни не забыть. По-настоящему, как говорят – от души, и еще хлопала в ладоши. Иногда я смотрел – идет она из школы, и сразу видно, что она не такая, как все девчонки, – те лохматые, руки в чернилах. Мне у нее больше всего нравилось лицо. У нее ноги были длинные, грудь еще плоская, а может, и не плоская, я не думал ни про грудь, ни про ноги, только про лицо. Ночью, конечно, лежишь в постели, то-се, а вспомнишь о ней, и сразу станет стыдно. А вот поцеловать ее – это я хотел. Как глаза закрою, так ее вижу, обоих нас вижу, мы взрослые, женатые. Мы занимались каждый день, часа по два, а то и больше, я врал: «Ужас сколько задали!», чтоб дольше с ней побыть. Правда, я говорил: «Если ты устала, я пойду», но она ни разу не уставала. В том классе у меня были самые лучшие отметки, и учителя меня любили, и в пример ставили, и вызывали к доске, и говорили, что я их помощник, а ребята, наоборот, говорили, что я подхалим. Я с ребятами не водился, так, в классе поговорю и уйду себе. С Игерасом дружил. Встретишь его на углу, у площади Бельявиста, он меня увидит и сразу подойдет. Тогда я про одно думал: когда ж будет пять часов, и еще я не любил воскресенья. Мы с Tepe занимались всю неделю, а по воскресеньям они с теткой ходили в город к родным, ну а я сидел дома или на стадионе смотрел, как играют команды второго класса. Мать никогда мне денег не давала, вечно она жаловалась, что ей за отца мало платят. „Хуже нет, – она говорила, – чем тридцать лет правительству служить. Неблагодарное оно, правительство". Пенсии хватало только-только на дом и на еду. В прошлом году я в кино ходил пару раз с ребятами из школы, а в этом году ни разу не был, и на футболе не был – нигде. А вот на следующий год деньги водились, зато как вспомню наши занятия – глядеть ни на что не хочется».
«А интересней всего получилось тогда в кино. Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай. Куда интересней. Мы тогда на четвертом были, и, хоть Гамбоа уже год как прикончил большой Кружок, Ягуар все говорил: „Ничего, все вернутся, голубчики, а мы четверо будем главные". И даже лучше стало, потому что когда мы были псами, в Кружок входил один взвод, а теперь так получалось, что весь курс – Кружок, а мы распоряжаемся, особенно Ягуар. Как он на нас глядел, как глядел! „Я боюсь высоты, сеньоры кадеты, голова кружится". Ягуар прямо корчился от смеха, а Кава сердился: „Знаешь, пес, с кем ты шутишь?" И тот полез, пришлось ему полезть, а наверное, очень боялся. „Ползи, ползи!" – говорил Кудрявый. „А теперь пой, – сказал Ягуар, – как артист, и руками махай". Он вцепился в перекладину, как обезьяна, а лестница по плиткам – туда-сюда! „А если я упаду, сеньоры кадеты?" Я отвечаю: „Значит, такая тебе судьба". Он затрясся весь и запел. „Ну, сейчас сломает шею", – сказал Кава, а Ягуар уже за живот держится. Упал – это ладно, на учениях и не с такой высоты падать приходилось. Только зря он за умывальник схватился. „Кажется, палец сломал", – сказал Ягуар. „Месяц без увольнительной, – говорил капитан каждый вечер. – И дольше будете сидеть, пока не узнаем виновных". Взвод вел себя как следует, и Ягуар всем говорил: „Если вы такие храбрые, почему не вернетесь в Кружок?" Псы были тихие, противно связываться. Так что крестили мы их не очень, а вот с пятым дрались – это да, помру – не забуду прошлый год, особенно то кино. И все Ягуар, мы с ним рядом сидели, и мне чуть не сломали хребет. Псам повезло, мы их, можно сказать, и не трогали, пятым занялись. Месть – приятное дело, в жизни так не радовался, когда на спортплощадке увидел, какое лицо у этого, который меня раньше крестил. Нас чуть-чуть не накрыли, а все равно дело было стоящее, чтоб мне лопнуть. У четвертого с псами – так, шуточки, а с пятым – это я понимаю. Разве забудешь, как они нас крестили? А в кино мы нарочно сели между пятым и псами, чтобы драку затеять. С беретами тоже Ягуар придумал. Увижу пятикурсника, подпущу поближе и поднесу руку ко лбу, как будто его приветствую. Он отвечает, я снимаю берет. „Вы что, издеваетесь?" – „Нет, я в голове чешу, перхоти много". Да, бились не на жизнь, а на смерть, и на спортплощадке, и раньше, в кино. Аж жарко стало, хоть и зима. Под этой цинковой крышей набилось столько ребят – дышать нечем. Я его не видел, когда мы вошли, только слышал, не иначе как дикарь, а Ягуар говорит: „Что-то тесно, у меня зад на скамейке не помещается", он сидел крайний с четвертого курса, а Писатель уже к кому-то прицепился, а свет уже потушили, а те говорят: „Слушай, заткнись, а то взгреем". Нет, Ягуар не назло подложил кирпичи, он по правде хотел лучше видеть. Я нагнулся, спичку зажигал, а как услышал, что у того, с пятого, сигарета упала, я стал на колени, чтоб ее найти, и все задвигались. „Эй, кадет, уберите кирпичи, я тоже хочу смотреть". – „Вы мне говорите?" – спрашиваю. „Нет, вашему соседу". – „Мне?" – говорит Ягуар. „А кому ж еще?" – „Сделайте одолжение, – говорит Ягуар, – заткнитесь, дайте посмотреть ковбоев". – „Значит, не уберете кирпичи?" – „Кажется, нет", – говорит Ягуар. Тут я сел, бросил сигарету искать – кто ее там найдет. Обстановка накаляется, я на всякий случай подтягиваю пояс. „Не уберете?" – говорит пятикурсник. „Нет, – говорит Ягуар и подзуживает: – Зачем их убирать?" А сзади стали свистеть. Писатель затянул „ай-ай-ай-ай", взвод – за ним. „Вы надо мной смеетесь?" – спрашивает пятикурсник. „Кажется, да, сеньор кадет", – говорит Ягуар. Ну, тут оно и пошло – ни в сказке сказать, – в актовом зале тьма кромешная, и мы заводим драку. Ягуар говорит, это он начал, но у меня память хорошая – начал не он. Или тот пятикурсник, или его приятель за него заступился. Прямо спятил, как навалится на Ягуара, до сих пор в ушах звенит, так они орали. Все повскакивали, какие-то тени мечутся, ногами пинаются. Ну, картину я не запомнил, она еще только началась. Интересно, Писателю правда всыпали или он так орал, придуривался? А лейтенант Уарина кричал: „Дайте свет, сержант, свет, вы что, оглохли?" А псы туда же: „Свет, свет!", они не знали, в чем дело, наверное, думали, сейчас оба курса на них в темноте навалятся. Сигареты летают, никто не хочет, чтоб его с сигаретой накрыли, – еще чудо, что дом не подожгли. Да, было дело, спуску не давали, настал, как говорится, час расплаты. Как еще Ягуар уцелел? Тени так и прыгали, у меня руки-ноги устали, конечно, и из своих кой-кого треснул – разве разберешь в темноте. „Что там, черт побери, со светом? – кричит Уарина. – Сержант Варуа, вы что, не слышите? Эти скоты друг друга перебьют". И правда, бились повсюду, как еще никого не укокошили? А когда дали свет – все тихо, только одни свистки. Уарина куда-то делся, только офицеры с пятого и с третьего да сержанты: „Дайте пройти, чтоб вас всех, пройти дайте!" Хитрый какой, так мы и дадим! Они, гады, сами разошлись, дали в темноте рукам волю, уж я-то помню, мне Крыса так двинул, дух захватило. Я смотрю, где Ягуар, говорю: „Ну, если вы его пришибли, худо вам будет", а он дубасит направо-налево и смеется – живучий, гадюка. Здорово мы придуривались. Начальству насолить – это мы можем. „А в чем дело? Да все в порядке, да я ничего не знаю". И пятый тоже горазд врать. Ну, выгнали на двор псов, они совсем прибитые, а потом – пятый. Остались мы одни и запели: „Ай-ай-ай". И все стали говорить: „Пятый бесится, что мы их перед псами уделали, ночью жди атаки". Офицеры рыщут, как крысы: „Кто начал? Кто затеял? Не скажете – карцер". А мы и не слышим, шепот идет: „Ночью придут, ночью придут", – а только мы их ждать не будем, встретим их во дворе. Ягуар полез на шкаф, и все его слушались, как тогда, на третьем, когда Кружок обсуждал в умывалке планы мести. „Надо защищаться, один подготовленный двух неподготовленных стоит, пускай дежурные идут на плац и смотрят в оба. Как те покажутся, пускай кричат, мы выйдем. Готовьте снаряды, сворачивайте в комья бумагу из уборной и держите в руке, так удар крепче – будто осел копытом, суйте бритвы в ботинки, в карманы кладите камни и подтяжки не забудьте, а пах берегите как зеницу ока". Мы слушали, а Кудрявый скакал по кроватям, все было как тогда, на третьем, только теперь весь курс взялся за дело, слыхали, что и в других взводах готовятся. „Вот черт, – сказал Писатель, – с камнями туго. Давайте плитки выковыривать". И все друг друга угощали сигаретами, и все обнимались. Легли мы одетые, кое-кто даже не разулся. Идут, идут? Тихо, ты, Худолайка, зубами нельзя. Собака и та завелась, скачет, лает, уж на что тихая. Эй, Худолайка, пойдешь спать к ламе, а я должен ребят стеречь, чтобы их пятый не исколошматил».
Угловой дом, выходящий из Диего Ферре и Очаран, отгорожен от обеих улиц белой стеной в метр высоты и в десять метров длиной. На самом углу, у края тротуара, стоит фонарь. Проход между стеной и этим фонарем служил воротами команде, вытянувшей жребий; другая команда строила ворота сама, метрах в пятидесяти, – на Очаран клали камень или складывали куртки на краю тротуара. Но хотя и те и другие ворота были шириной в тротуар, полем считалась вся улица. Они играли в футбол. Обували кеды, как в клубе «Террасы», и мяч надували не слишком, чтоб не отскакивал. Играли короткими низкими передачами, по воротам били с близкого расстояния и не сильно. Линию ворот обозначали мелом, но через несколько минут она стиралась от мяча и от подошв, и начинались яростные споры, засчитывать гол или нет. Разыграться они боялись. Но все же бывало, что Богач или кто-нибудь еще, войдя в раж, даст по мячу как следует или ударит головой, и мяч, перелетев через стену, попадет в садик, сомнет герань, угодит в дверь или, не дай бог, в окно; дверь хлопает, стекло вылетает, а игроки, простившись с мячом, удирают со всех ног. Улепетывают по улице, а Богач орет на бегу: «Погоня, погоня!» И никто не смеет обернуться, проверить, все припускают еще скорей и кричат: «Погоня, полиция!», и тут Альберто, задыхаясь, кричит: «К обрыву, скорей к обрыву!» И все бегут за ним, повторяя: «Да, да, к обрыву», и он слышит, как у самого уха дышат приятели: Богач – неровно, по-звериному; Мексиканец – ровно и коротко; Малышка – все тише и тише, он отставал; Эмилио – спокойно, как спортсмен, который, не растрачивая силы, научно, вдыхает носом, выдыхает через рот; а Пако, Сорбино, все остальные – глухо, тяжело. Звук дыхания подбадривал его, он нажимал, дотягивал до перекрестка, сворачивал направо, прижимаясь к стене, чтобы его не обошли на повороте. Дальше было легче, улица Колумба идет под гору – там видны совсем близко красные кирпичи набережной, а за ней, до самого неба, серое море – рукой подать. Ребята над ним смеялись; только они растянутся у Богача в саду, на крохотной полянке, и начнут гадать, что бы такое сделать, он сразу предлагал: «Пошли к обрыву». Походы эти были долгие и нелегкие. Сперва, на Колумба, перемахнув через кирпичную стену, все плюхались на немощеную площадку и, глядя оттуда серьезно, наметанным глазом, на зубья утесов, обсуждали, как спуститься вниз, и пересчитывали препятствия, отделявшие их от каменистого пляжа. Альберто был самым пылким из стратегов. Не отрывая глаз от обрыва, он отдавал короткие команды, подражая голосу и жестам киногероев: «Сюда. На эту скалу, где птичьи перья, она крепче… Прыжок – один метр… Потом – по черным камням, они плоские… Там будет легче… С той стороны – мох, сползем… Заметьте, так мы попадем в новое место…» Если кто-нибудь возражал (например, Эмилио – он любил командовать), Альберто страстно защищал свой вариант, и ребята разделялись на два лагеря. Горячие споры согревали их в те прохладные, туманные утра. За спиной, по набережной, непрерывным потоком шли машины; бывало, пассажир высунется в окошко, посмотрит на ребят, и, если сам он не взрослый, в глазах его вспыхнет зависть. Обычно побеждал Альберто, он спорил упрямо, убежденно, кого угодно доводил. Спускались медленно, тихо и мирно, в высшей степени дружно, подбадривая друг друга взглядом, словом, улыбкой. Когда кто-нибудь брал трудное препятствие или ловко приземлялся, все хлопали. Время замедляло свой ход, каждая минута напрягалась до предела. Потом, к концу пути, они становились смелее; уже совсем недалеко был тот ни с чем не сравнимый шум, который долетал по ночам до их постелей. Вода гремела о камни; пахло солью и чистыми ракушками; пляж был рядом – узенький веер между утесами и морем; они врывались туда, валились в кучу, хохотали, толкались, вспоминали трудности пути, веселились вовсю.
Если утром было не слишком холодно или теплое солнце появлялось под вечер на сером небе, Альберто разувался под ободряющие крики, засучивал штаны и начинал прыгать возле берега. Он ощущал холод воды и гладкую поверхность камней и, придерживая штаны одной рукой, брызгал другою на ребят. Те прятались друг за друга, потом разувались сами, кидались на него, брызгались, начинался бой. Позже, промокнув до нитки, они вылезали на берег и, разлегшись на камнях, обсуждали обратный путь. Лезть вверх было особенно трудно. Дотащившись до своей улицы, они валились на траву у Богача, курили сигареты, прихваченные на углу, в таверне, и сосали мятные лепешки, чтоб потом не воняло табаком.
Когда не играли в футбол, и не ходили к морю, и не обсуждали велогонки, они шли в кино. По субботам ходили на утренний сеанс в «Эксельсиор» или на Рикардо Пальма, чаще всего – на балкон. Садились в первом ряду, шумели, бросали вниз зажженные спички и громко комментировали вслух то, что происходило на экране. По воскресеньям все было иначе. Им приходилось идти к обедне в школу Champagnat, только Эмилио и Альберто учились дальше, в центре. Почти всегда, не заходя домой, прямо в школьной форме, они встречались в десять у Центрального парка, садились на скамейку, глазели на тех, кто шел в церковь, и переругивались с ребятами из соседних кварталов. После обеда шли в кино, теперь уже в партер, нарядные и причесанные, задыхаясь в твердых воротничках и в галстуках, которые завязывали мамы. Кое-кто приходил с сестрами; остальные плелись за ними по проспекту и обзывали их няньками или кавалерами. Девочек в их квартале было не меньше, чем ребят, они тоже между собой дружили, а с мальчишками были на ножах. Если ребята видели девчонку, они гнались за ней, драли ее за косы и смеялись над ее братом, а тот ныл: «Она папе пожалуется, а он мне всыплет, что я ее не защищал». Если же кто-нибудь из ребят попадался один девчонкам, они показывали ему язык и дразнились, а ему приходилось терпеть позор и, багровея от стыда, идти, не ускоряя шага, чтобы они не думали, что он трус, юбок боится.
«А они не пришли – офицеры, наверное, помешали. Мы уж думали, идут, повскакали, а дежурные говорят: „Тихо, это солдаты". Подняли ночью всех этих дикарей, собрались они на плацу, с винтовками, прямо хоть в бой, и сержанты и лейтенанты, не иначе как разнюхали. Пятый, правда, хотел прийти, мы потом узнали, они всю ночь готовились, говорят, пращей наделали и аммиачные коктейли припасли. Ну а материли мы этих солдат – они совсем сбесились, штыки нам показывали. Кто-кто, а он это дежурство не забудет, говорят, полковник его чуть не побил, а может, и стукнул разок. „Уарина, вы просто размазня", – говорит. Мы его так осрамили перед министром, перед послами, что он чуть не плакал. Так бы оно и кончилось, если бы не этот праздник на другой день, – „превосходно, полковник, превосходно", – они как обезьян нас показывали, строевые упражнения на плацу перед архиепископом, и обед, и гимнастика перед генералами, и маршировка в парадной форме, и речи, и обед с послами. Все знали: что-то будет, как перед грозой. Ягуар говорил: „Сегодня мы должны их победить по всем видам, чтоб ни одного очка не получили, ни по гимнастике, ни по бегу". Сперва было ничего, заваруха началась с каната, до сих пор руки болят, а как они орали: „Давай, Питон!", „Так его, Питон!", „Жми, жми, жми!" Еще утром, до завтрака, мы с Ягуаром ходили к Уриосте. Он нам сказал: „Хоть тресните, а победите, дело идет о чести взвода". Один Уарина ничего не знал, вот балда. А у Крысы нюх что надо, говорит: „Вы мне только попробуйте при полковнике что-нибудь затеять! Эй, кто это там ржет?" Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай.
Народу собралась куча, солдаты принесли стулья из столовой, нет, это, кажется, было в другой раз, ну все равно, куча народу, все в мундирах, и не разберешь, кто из них генерал Мендоса. Наверное, у которого больше орденов, а как вспомню про микрофон, не могу, смешно, вот уж, можно сказать, не везет, оборжались мы, прямо уделались со смеху; эх, был бы Гамбоа на его месте; нет, как вспомню, прямо уделаюсь. Кто бы мог подумать, что до такого дойдет, правда, пятый на нас сразу зверем смотрел, и губами шевелили, как будто матерятся. Мы, конечно, тоже ругаемся. Эй, Худолайка, полегче! „Построились, кадеты? Ждите свистка". В микрофон говорят: „Вольные движения". „Так, поворот, еще, еще". „Вперед, шагом марш". „А теперь турник, надеюсь, хорошо помылись, паршуки?" „Раз, два, три, быстрым шагом. Приветствуйте". Этот малек на турнике – будь здоров, вроде бы и мускулов нету, а как вертится. Полковника мы тоже не видели, да нам и ни к чему, уж я его помню, выпендривался, а сам свинья свиньей, вот говорят – „военная выправка", а как его вспомню – ремень отстегнет, и сразу брюхо до земли, морда кирпича просит. Я думаю, он любит одни торжества и парады. „Смотрите, какие у меня молодцы, все как на подбор"; бренц-бренц, начинается цирк, вот собачки, а вот дрессированные блохи, а вот слоны-эквилибристы, бренц-бренц. Если бы я так пищал, я бы курил все время, чтоб голос стал погуще, нельзя военному такой голос. Я его на ученьях не видел и даже представить не могу в окопах, а вот парад – это пожалуйста; „Третья колонна, равняйсь, кадеты, внимание, офицеры, свободней, не так напряженно, выправка, выправка где? Тверже шаг"; ах ты, гад, зато какую рожу скривил, когда началось с канатом. Говорят, министр весь вспотел, и все его спрашивал: „Они что, в своем уме?" Мы встали точно друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Ребята на трибунах так и ерзают, а псы таращатся, ничего не понимают; подождите минутку, разберетесь, что к чему. Уарина крутится, ноет: „Думаешь, осилите?" Ягуар говорит: „Не выиграем – год не давайте увольнительной!" Я, правда, так бы не сказал: у них тоже подобрались ничего лбы – Гамбарина, Веселый, Мясник – здоровые ребята. У меня уже заранее руки болели, так я нервничал. На трибунах кричат: „Ягуара вперед!", и еще: „Питон, вся надежда на тебя!" Наши, из первого, завели „ай-ай-ай-ай". Уарина смеялся, смеялся, а потом доперло, что мы хотим пятому всыпать, и пошел: „Гады, что делаете, тут генерал Мендоса, посланник, полковник, что делаете!" Слюной брызжет. А нам смех один. Полковник говорит: „Учтите, для каната нужна не только сила, нужна еще и сноровка, нужны ум, расчет, согласованные усилия", я от смеху чуть не лопнул. Ребята нам хлопали, прямо озверели, тут уж совсем бессердечным надо быть, чтоб не расчувствоваться. А пятый, все в черных майках, стоят ждут – им тоже хлопали. Лейтенант провел черту. Еще игры нет, а на местах орут – разрываются. „Четвертый! Четвертый!", „Во всех схватках пятый на лопатках! Хоть молитесь черту, победит четвертый".
Ягуар говорит: „Чего орешь? Береги силу". А я не могу, очень уж здорово: „Хоть молитесь черту, победит четвертый! У-ра, у-ра!" – „Так,– сказал Уарина, – начинаем. Что же, ребята, не посрамите чести курса", – не знал, дурак, что его ждет. „Бегом!" Ягуар впереди, давай, давай, давай, ату-ату, Уриосте, давай, давай, жми, Питон, Рохас, гони, Торрес, жарь, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куевас, Сапата, не сдавать, умри – не уступи ни миллиметра. Вот трибуны, может, увидим близко Мендосу, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет „три". Народу – ужас один, военных сколько, наверное, адъютанты министра, хотел бы я послов рассмотреть, ух и хлопают, а мы еще и не начинали. Так, теперь – на-ле-во, лейтенант сейчас даст канат, ой, Боже милостивый, хоть бы узлы были хорошие, ой, пятый какие рожи строит, не пугайте меня, помру. „Стой! У-ра-у-ра!" Тут Гамбарина подходит, лейтенант уже тянет канат, узлы считает, а он хоть бы хны, говорит нам: „Значит, на рожон лезете? Смотрите, как бы не пожалели…" – „Мать свою пугай, а не нас", – говорит Ягуар. „После поговорим", – отвечает Гамбарина. „Хватит шутить, – говорит лейтенант, – капитаны команд, сюда, стать в шеренгу, сейчас дам свисток, если кто переступит линию – даю сигнал отставить. Выигрывает тот, кто наберет на два очка больше. И не жаловаться, я человек справедливый". Разминочка, разминочка, попрыгаем; ч-черт, ребята орут „Питон", мало кто – „Ягуар", больше „Питон", и чего он ждет? Свистел бы скорей. „Приготовились, ребята, – говорит Ягуар. – Держись". А Гамбарина выпустил канат и нам показал кулак; они все нервничали, как тут не проиграть. Правда, очень ребята нас поддерживали, кричали, так что сразу силы прибавлялось. „Так, так, братцы, раз, два, три, сорвалось, ой, Господи, ой, Боженька, четыре, пять, канат как змея, так и знал, узлы маленькие, руки – пять, шесть – скользят, семь, ей-богу, продвигаемся – вспотел, как боров, девять, давай, давай, еще капельку, ребята, уф, уф, свисток, тьфу". Пятый верещит: „Нечестно, сеньор лейтенант", „Мы линию не переступали", а наши на местах повскакивали, береты поснимали, ну и беретов! Что они кричат? „Питон"? Поют, ревут, орут, да здравствует Перу, смерть пятому курсу, не корчите вы такие рожи, а то лопну. У-ра, у-ра! „Отставить разговоры, – говорит лейтенант. – Один – ноль в пользу четвертого. Готовьтесь ко второму заходу". Да, наш четвертый орать умеет, вот это рев так рев, эй, Кава, дикарь, я тебя вижу, эй, Кудрявый, кричите, кричите, помогает, мускулы согреваются, ч-черт, течет, как из лейки, да не скользи ты, канат, – прямо змея. Лежи тихо, не кусайся, Худолайка. А хуже всего – ноги, скользят по траве, как по льду, того и гляди что-нибудь сломаешь, шея лопнет; кто отпустил? Крепче! Не сгибайся, нет, какой гад отпускает, держи его, змеюку, подумай о курсе, четыре, три, уф, а на местах что делается! А черт, Ягуар, перетянули, гады. Нелегко это им далось – стали на колени, чуть не крестом легли, отдуваются, пот с них так и льется. „Один – один, – говорит лейтенант, – и без истерики, что вы, бабы?" Тут они стали нас ругать, хотели ослабить боевой дух: „Чтоб вам сдохнуть!", „Душу вам вымотаем, как Бог свят!"; ну и мы не молчим: „Закройте хавальник, взгреем!" – „Кретины, – говорит лейтенант, – не видите – на трибунах слышно, вы мне еще за это заплатите!" А мы так и чешем, гады вы, так, так и так. На этот раз быстрей пошло, веселей, у всех чуть шеи не треснут, надулись, жилы синие, ухаем все вместе. Ребята орут: „Четвертый, четвертый, свисток дайте, у-ра!"
Хоть молитесь черту,
Победит четвертый!
Во всех схватках
Пятый на лопатках.
„Ну-ну, разик, еще раз, рванем – что, съели?" Ягуар говорит: „Сейчас они нам дадут – плевать им, что тут генералы. Будет исторический бой. Видели, как на меня Гамбарина смотрит?" Ребята на местах матерятся, Уарина мечется туда-сюда: „Полковник и министр все слышат, взводные, записывай по пять человек, по семь, по десять, месяц, нет, два без увольнительной". А ну, ребята, нажми, еще разок, покажем, что мы настоящие мужчины, а не бабы. Ну, мы нажали, и тут вижу я, с трибун, где пятый, ползет пятно, бурое, в красных пятнышках, растет, расплывается. „Пятый идет! – орет Ягуар. – Держись, ребята!" Тут Гамбарина выпустил канат, и они все свалились, прямо на черту, я кричу: „Победа!", а Ягуар и Гамбарина уже схватились – катаются, а Уриосте и Сапата бегут мимо меня и давай лупить пятый, языки вывалили, а на трибунах пятно растет, а тут Пальяста сорвал с себя майку и машет нашим: сюда, ребята, линчуют! Лейтенант хотел разнять Ягуара и Гамбарину, не видит, что сзади куча мала. „Вы что, гады, слепые? Полковник смотрит". И тут поползло другое пятно – наши идут! Весь курс – один Кружок, где ты, Кава, друг, где ты, Кудрявый? – все плечом к плечу, все вернулись в стадо, а мы – главари. Тут полковник заверещал: „Офицеры, офицеры, прекратить безобразие! Какой позор для училища!" А я вижу, прет тот самый тип, который меня крестил, с синим рылом, – подождите, ребятки, один счетец сведу, видел бы меня брат, ух он этих дикарей не любит; разинул пасть, трус поганый, – все они трусы, а тут ка-ак стали нас ремнями стегать, офицеры и сержанты сняли ремни, и еще, говорят, с трибун поднабежали, и из приглашенных тоже ремни сняли, хоть и чужие, а не струсили, мне, кажется, пряжкой попало, и не раз, всю спину ободрали. „Это заговор, сеньор генерал, я им покажу!" – „Какой, к чертовой матери, заговор, сеньор, остановите их, так и так". – „Сеньор полковник, выключите микрофон", свистят, секут, лейтенант на лейтенанте, ничего не поймешь, спину печет, а Ягуар с Гамбариной сцепились на траве – прямо осьминоги. Ну ничего, Худолайка, вывезла нелегкая, только не кусайся. Стали мы в шеренгу, все тело печет, а устал как – сил нету, так и бросился бы на травку. Все молчат, тихо – не поверишь, только дышим, раз-раз, грудь так и ходит, про увольнительную небось никто и не думал, только бы до койки добрести.
Ясное дело – влипли, министр прикажет, год отсюда не выйдем, как пить дать. Вот псы очень смешные были, им-то чего, уж они тут ни при чем, а испугались. Идите по домам и не забывайте, что видели, а лейтенанты перепугались еще больше. Уарина, ты совсем желтый, в зеркало посмотрись, испугаешься! А Кудрявый говорит: „Это какой Мендоса? Тот, жирный, с которым баба в синем платье? Я думал, он пехотный, а у него красные просветы, артиллерия". А полковник чуть не жует микрофон, не знает, чего сказать, пищит „кадеты", и опять „кадеты", и опять „кадеты", и петуха пускает, а я не могу, смех меня разобрал, вот оно как, собачка, а все стоят, трясутся. Так что я говорил, Худолаечка? Да, значит, он пищит: „Кадеты, кадеты, давайте все уладим по-семейному, только принесем от вашего имени, от имени офицеров, от моего самые нижайшие извинения". А бабе этой мы хлопали пять минут, говорят, ревела, расчувствовалась, что мы чуть руки не отбили, и стала нам посылать воздушные поцелуи, жаль, далеко, не разглядел, ничего она или морда мордой. Ты-то, Худолаечка, не тряслась, когда они сказали: „Третьему курсу – надеть форму, четвертому и пятому – остаться". А знаешь, собачка, почему никто не двинулся, ни офицеры, ни взводные, ни гость, ни ты? Потому что есть на свете черт. Тут она и выскочила: „Полковник". – „Мадам?" Все задвигались, кто там еще? „Полковник, умоляю". – „Мадам, у меня нет слов". – „Выключите микрофон!" – „Умоляю вас, полковник". Сколько мы времени стояли, а, Худолаечка? Не знаю, все смотрели на жирного, и на нее, и на микрофон, орали в один голос, а по выговору мы заметили, что она – из Штатов. „Ну для меня, полковник!", а на поле тихо, все замерли. „Кадеты, забудем этот прискорбный случай… безграничная доброта ее превосходительства…" Гамбоа потом сказал: „Позор, что у нас, монастырская школа, чтоб бабы распоряжались?" „Поблагодарите ее превосходительство". У нас хлопать умеют, и кто только придумал, как поезд, сперва потихоньку, потом быстрее, быстрее – пам-м, раз-два-три, четыре, пять, – пам-м, раз-два-три-четыре, – пам-м, раз-два-три, – пам-м раз-два, – пам-м, раз, – пам, пам, пам-м-м-м – и опять сначала. Эти, с пятого, локти себе кусают, что мы победили по атлетике, а мы пам-пам-пам, и еще крикнули ей: „Ура!", даже псы хлопали, и сержанты, и лейтенанты, и опять – пам-пам-пам, – на полковника смотрите, послиха и министр уходят, он сейчас опять заведется, скажет: „Вы думаете, вы такие прыткие, а я вас – в бараний рог", нет, смеется, и генерал Мендоса, и послы, и гости, и офицеры, пам-пам-пам, у-ух какие мы молодцы, ох, папочка, ох, мамочка, пам-пам-пам, не кто-нибудь, училище Леонсио Прадо, первый сорт, да здравствует Перу, кадеты, мы еще понадобимся родине, всегда готовы, да, выше голову, смотри веселей. Ягуар кричит: „Где Гамбарина? Сейчас его поцелую! Если он жив, конечно, очень уж я его…", послиха плачет, мы хлопаем, вон оно как, Худолаечка, трудная в училище жизнь, много терпеть приходится, но есть у нее и хорошие стороны, жаль, Кружка больше нет, вот раньше, как сердце радовалось, когда мы, тридцать ребят, собирались в умывалке. Всегда, черт, карты смешает, что ж это теперь будет? Влипнем мы из-за Кавы, его выгонят, нас выгонят, за какое-то паршивое стекло. Ну сколько тебе говорить, не пускай ты в ход зубы, Худолайка!»
Забыл он и следующие дни, одинаковые и обидные. Вставал он рано – тело ломило от бессонницы, – бродил по полупустым комнатам необжитого дома. На чердаке, в башенке, он нашел кипы газет и журналов и лениво листал их целые дни напролет. Родителей он избегал, отвечал им отрывисто, коротко. «Что ты думаешь о папе?» – спросила как-то мать. «Ничего, – отвечал он, – ничего я о нем не думаю». А другой раз: «Ты доволен, Ричи?» – «Нет». На другой день по приезде отец подошел к его постели и, улыбаясь, подставил щеку. «Доброе утро», – сказал Рикардо, не двигаясь. Тень появилась в глазах отца и исчезла. В тот день и началась невидимая борьба. Рикардо не вставал, пока не услышит, как закрывается за отцом входная дверь. За обедом, под вечер, его вывозили на прогулку. Он сидел один на заднем сиденье и притворялся, как мог, что восхищается парком, улицами, площадями. Рта он не раскрывал, но слушал внимательно, что говорят отец и мама. Иногда какие-то намеки не доходили до него; потом он всю ночь мучился в догадках. Он был всегда настороже. Если к нему внезапно обращались, он говорил: «А, что?» Один раз, ночью, он услышал, что они говорят о нем в соседней комнате. «Ему только восемь лет, – говорила мать. – Он привыкнет». – «У него было более чем достаточно времени», – отвечал отец, и голос у него был сухой и резкий. «Он тебя никогда не видел, – настаивала мать, – подожди, потерпи». – «Ты плохо его воспитала, – говорил отец. – Ты виновата, что он такой. Совсем как девчонка». Потом они перешли на шепот. Через несколько дней он почуял недоброе – родители вели себя странно, говорили загадками. Он подслушивал и подглядывал с удвоенным рвением, не упускал ни жеста, ни шага, ни взгляда. Однако ни до чего не докопался. Как-то утром, целуя его, мама сказала: «А что если у тебя будет сестричка?» Он подумал: «Если я себя убью, они будут виноваты и попадут в ад». Кончалось лето. Он места себе не находил, не мог дождаться апреля , когда он пойдет в школу и почти весь день его не будет дома. Один раз, просидев и продумав на башенке несколько часов, он пошел к маме и сказал: «Вы не могли бы отдать меня в интернат?» Он думал, что не сказал ничего обидного, но мама смотрела на него полными слез глазами. Он сунул руки в карманы и добавил: «Я не очень-то люблю учиться. Помнишь, еще тетя Аделина говорила. Папа будет сердиться. А в интернате меня учиться заставят». Мама пристально смотрела ему в глаза, и это его смутило. «А кто же останется со мной?» – «Она, – твердо ответил Рикардо. – Сестричка». Тоска в маминых глазах сменилась испугом. «Никакой сестрички не будет, – сказала мама. – Я забыла тебе сказать». Он думал весь день, что поступил плохо, и мучился, что выдал себя. Ночью, в постели, он лежал с открытыми глазами – думал, как исправить промах; он будет говорить с ними совсем мало, целый день сидеть на чердаке. Вдруг поднялся шум, потом шум усилился, чей-то голос выкрикивал ужасные слова. Он испугался, перестал думать. Брань с ужасающей четкостью долетала до него, а иногда сквозь ругательства и крики прорывался умоляющий и слабый мамин голос. Потом все стихло, потом что-то свистнуло, шлепнулось, а когда мама крикнула «Ричи!», он уже вскочил, бежал к дверям, распахнул их, крикнул: «Не бей маму!» Он успел увидеть, что мама – в ночной рубашке, какая-то чужая в боковом свете лампы, она что-то бормочет… Но тут перед ним встало что-то огромное, белое. «Голый», – подумал он и испугался. Отец ударил его ладонью, он упал без крика. Но тут же встал; все медленно завертелось. Он хотел сказать, что его никогда не били, что это нельзя, но отец снова его ударил, и он снова упал. С полу он видел, хоть все и кружилось, что мама вскочила с кровати, отец схватил ее, легко толкнул обратно, а потом повернулся, громко ругаясь, подошел к нему, поднял его, и он очутился у себя в темной комнате, и человек, белый на темном, опять ударил его по лицу, и еще он успел увидеть, как этот человек опять становится между ним и мамой, появившейся в дверях, и хватает ее за руку, и тащит, как тряпичную куклу. А потом дверь захлопнулась, и он погрузился в круговорот кошмара.