I
«Жаль бедную Худолайку, как она скулила вчера ночью. Я укутывал ее одеялом, а сверху накрывал подушкой, но куда там – воет на весь барак, да протяжно так, жалобно. А вдруг как завизжит, заскулит, точно давится криком, всех разбудила – вот ужас! В другой бы раз наплевать, а теперь все больно нервные стали, ругаются, грозятся: „Выгони ее, не то темную устроим", – еле отбрехался. К полуночи стало и впрямь невмоготу. Мне самому хотелось спать, а Худолайка все воет и воет. Несколько ребят встали с коек, взяли по ботинку и двинулись на меня. Не хватало только сцепиться со всем взводом, да еще теперь, когда и без того тошно. Я вышел с собакой на улицу и оставил ее посреди двора, потом обернулся – вижу, идет за мной. „Назад, – кричу, – зануда! Стой, где тебя оставили". Худолайка ковыляет следом, вся извивается, лапу больную поджала, жалко смотреть. Взял я ее на руки, понес к газону, положил на травку и почесал за ушами, вернулся в казарму, и на этот раз она осталась. Но спал я плохо, вернее, совсем не спал. Только начну засыпать, и вдруг – раз! – глаза сами собой открываются. Оказывается, это я про собаку думаю; к тому же я чихать начал, потому что во двор выходил босиком, пижама дырявая, а дул сильный ветер и, кажется, дождь накрапывал. Бедная, мерзнет там на улице, я-то знаю, как она любит тепло. Часто, бывало, слышу среди ночи, как она поднимает возню, когда я ворочаюсь и ее раскрываю. Вскочит, рассердится, схватит зубами одеяло и ворчит, натягивает на себя; или поднырнет безо всяких поближе к моим ногам, погреться.
Преданные твари эти собаки, лучше всяких там родных, это точно.
Вот Худолайка – дворняжка, сколько всяких кровей в ней намешано, а душа у нее все же есть. Так и не знаю, откуда она взялась. Скорее всего, забрела сюда сама. Проходила, наверное, мимо, забрела к нам, понравилось ей у нас, взяла да и осталась. Не помню, была она здесь до нас или нет. Может, она вообще тут родилась, в училище. Я ее сразу приметил, помню, она ходила в наш барак, еще когда нас крестили, – совсем маленькая тогда была. Сразу у нас освоилась. Войдет кто с четвертого – кинется под ноги и лает, укусить норовит. Собачонка была с характером: пнет ее кто-нибудь, а она снова лает, рвется в бой, зубы скалит, а зубки мелкие такие – молоденькая еще.
Теперь она уже выросла, больше трех лет ей, наверно, а для собаки это, пожалуй, немало. Собаки долго не живут, а особенно дворняжки, если они к тому же мало едят. Что-то не припомню, чтоб Худолайка досыта ела. Иногда я бросаю ей объедки, и тогда у нее пир. А траву она только жует, не глотает: высасывает сок, и все. Возьмет в пасть немного травы и целый час пережевывает, как индеец коку. И вечно торчала в нашем бараке, многие говорили, что у нее блохи, и гнали вон, но она всегда возвращалась, хоть сто раз ее прогони, а все равно уже через минуту дверь заскрипит и низко-низко, у самого пола, появляется хитрая мордочка. Нам нравилось, что она такая упрямая, и мы иногда впускали ее поиграть. Не знаю, кому пришло в голову назвать ее Худолайкой. Вообще трудно сказать, откуда берутся прозвища. Когда меня Питоном прозвали, я сначала смеялся, потом начал злиться и ко всем приставал, у каждого спрашивал, кто да кто это придумал, и все говорили „не я", а теперь прилипло, и даже на улице меня так называют. Не иначе это Вальяно придумал. А вообще-то кто его знает!»
Альберто почувствовал, что его берут за локоть. Лицо было незнакомое. Однако улыбался ему парень по-свойски. Позади неподвижно стоял еще один кадет, пониже ростом. Альберто не мог хорошенько разглядеть их, было только шесть часов вечера, но уже спустился туман. Они стояли во дворе пятого корпуса неподалеку от плаца. По двору слонялись кадеты.
Он быстро зашагал к офицерскому корпусу и там свернул за угол. До госпиталя оставалось шагов десять, но он едва различал стену: очертания окон и дверей заволокло туманом. В коридоре никого не было, и в маленькой проходной тоже. Прыгая через ступеньку, он взбежал на второй этаж. У двери сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а угрюмо смотрел в пространство. Заслышав шаги, он встал.
– Выйдите, кадет, – сказал он. – Сюда запрещено входить.
– Мне нужно увидеть кадета Арану.
– Нельзя, – сказал человек угрюмо. – Уходите. Кадета Арану видеть нельзя. Он изолирован.
– Мне очень нужно, – настаивал Альберто. – Пожалуйста, разрешите поговорить с дежурным врачом.
– Я дежурный врач.
– Неправда, вы санитар. Мне нужно поговорить с дежурным врачом.
– Я не люблю шуток, – сказал санитар. Он положил газету на пол.
– Не позовете – сам к нему пойду, – сказал Альберто.
– Что с вами, кадет? Вы что, с ума спятили?
– Позовите врача, – закричал Альберто, – позовите, чтоб вас всех!
– В этом училище все какие-то дикие, – сказал санитар. Он встал и пошел по коридору.
Стены были недавно выкрашены белой краской, но от сырости они уже поплыли серыми потеками. Через минуту санитар вернулся; за ним шел высокий мужчина в очках.
– Что вам угодно, кадет?
– Я хотел бы навестить кадета Арану, доктор.
– Это невозможно, – сказал доктор и развел руками. – Разве часовой не сказал вам, что сюда входить нельзя? Вас могут наказать, молодой человек.
– Вчера я три раза приходил, – сказал Альберто. – Солдат не пустил меня. А сегодня никого не было. Пожалуйста, доктор, мне надо его повидать, хотя бы на минуту.
– Я очень сожалею, но это от меня не зависит. Вы знаете, что такое устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не допускают. Вы его родственник?
– Нет, – сказал Альберто. – Но мне необходимо с ним поговорить. Это очень важно.
Доктор положил руку ему на плечо и посмотрел на него с состраданием.
– Кадет Арана ни с кем не может говорить, – сказал врач. – Он без сознания. Подождите, пока он поправится. А теперь уходите. Не вынуждайте меня вызвать офицера.
– А я смогу увидеть его с разрешения майора?
– Нет, – сказал доктор. – Только с разрешения полковника.
«Я ждал ее у школы два или три раза в неделю, но редко решался подойти. Мать уже привыкла обедать одна, хотя не знаю, верила она или нет, что я хожу к приятелю. Во всяком случае, она не мешала мне, ведь так обед обходился дешевле. Когда я возвращался домой в полдень, она иногда смотрела на меня недовольно и говорила: „Разве ты сегодня не идешь в Чукуито?" Я-то ходил бы хоть каждый день, но у нас в школе не отпускали раньше времени. По понедельникам было легче, у нас была физподготовка; на перемене спрячусь за колонну, подожду, пока преподаватель выведет группу на улицу, и уйду через парадное. Сапата был когда-то чемпион по боксу, а теперь состарился и не хотел работать. Он никогда не делал перекличку. Выведет нас на поле и говорит: „Погоняйте мяч, это полезно для ног, только не разбегайтесь". И сядет на траву – газету читает. По вторникам уйти раньше никак нельзя: математик знал каждого в лицо. Зато в четверг у нас было рисование и пение, а Сигуэнья вечно витал в облаках, так что после перемены, в одиннадцать утра, я уходил – прокрадусь позади гаражей и сажусь в трамвай, за полквартала от школы.
Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда поджидал меня на площади Бельявиста, угощал вином и сигаретами, рассказывал про брата, про женщин, то да се. „Ты уже мужчина, – говорил. – Настоящий мужчина".
Иногда он сам предлагал мне деньги. Много, правда, не давал, восемьдесят сентаво или один соль, но на проезд хватало. Я сходил на площади Второго мая, шел по бульвару Альфонсо Угарте до ее школы и всегда останавливался у углового магазина. Иногда я подходил к ней, и тогда она говорила: „Привет. Сегодня ты тоже кончил раньше?", а потом заводила разговор о чем-нибудь другом, и я тоже. „Она умница, – думал я про себя, – переводит разговор, чтобы меня не смущать". Мы шли к ее тетке, кварталов за восемь, и я старался идти как можно медленнее и останавливался у витрин, но все равно больше получаса не натягивал. Мы говорили всегда об одном и том же, про школу – что задали на дом, когда будут экзамены, переведут ли нас в следующий класс. Я знал имена всех девчонок из ее класса, а она – прозвища моих товарищей и преподавателей и все истории про самых башковитых ребят из нашей школы. Однажды я решил ей сказать: „Вчера ночью мне приснилось, что мы с тобой совсем взрослые и поженились". Я, конечно, понимал, что она станет задавать вопросы, и заранее подготовился, чтобы не попасть впросак. На следующий день, когда мы шли по проспекту Арика, я вдруг сказал ей: „Послушай, вчера мне приснилось…" – „Приснилось? А что?" – спросила она. И я сказал только: „Что нас обоих перевели в следующий класс". – „Дай Бог", – ответила она.
Когда я провожал ее, нам часто попадались на глаза ребята из школы Франциска Сальского, и мы про них тоже говорили. „Бабы они, – говорил я. – Куда им до наших со Второго мая. Маменькины сыночки, вроде этих, из „Братьев моряков", что на Кальяо. Знаешь, как там играют в футбол? Ударят их по ноге, а они сразу: „Ой, мамочка!" Ты только посмотри на их рожи". Она смеялась, а я вот так трепался, но в конце концов и про них много не наговоришь, и я думал: „Мы уже подходим к дому". Я всегда беспокоился, что все говорю одно и то же и ей станет скучно, только ведь и она часто повторялась, а я вот не скучал. По два и по три раза рассказывала мне фильмы, которые они с тетей видели на женских сеансах. Кстати, мы как раз про кино говорили, когда я решился ей намекнуть. Она спросила, видел ли я какой-то фильм, а я ответил, что не видел. „Ты не ходишь в кино?" – спросила она. „Сейчас редко, – ответил я. – В прошлом году ходил чаще. По пятницам я и еще двое наших проходили зайцами в Саенс Пенье. У моего приятеля двоюродный брат служил в полиции. Он, когда дежурил в кино, проводил нас бесплатно. Как свет погасят, мы спускались с галерки в бельэтаж, там такой низенький барьерчик, его легко перепрыгнуть". – "И ни разу не попались?" – спросила она. А я сказал: "Кому же нас сцапать? Полицейский-то свой". А она сказала: „А в этом году что ж не ходите?" – „Они-то ходят по четвергам, у полицейского дежурство изменилось". – „А ты не ходишь с ними?" – спросила она. А я вдруг возьми да скажи: „Мне больше нравится у тебя". Сказал – и сам испугался, молчу. А от этого только хуже вышло, потому что она уставилась на меня. „Вот и обиделась", – подумал я. И тогда я сказал: „Может, на этой неделе схожу. Хотя, по правде говоря, я не очень-то люблю кино". И заговорил о другом, только никак не мог забыть, какое у нее лицо тогда сделалось – совсем другое, чем всегда, видно, она вдруг поняла все, что я не мог ей сказать.
Однажды Тощий Игерас дал мне полтора соля. „Это тебе на сигареты, – говорит, – или на вино, если любовная тоска замучит". На следующий день мы гуляли по проспекту Арика, где кино, и почему-то остановились у витрины кондитерской. Там были шоколадные пирожные, и она сказала: „Как вкусно!" Я вспомнил, что у меня деньги есть, и так обрадовался, передать трудно. Я сказал: „Погоди, я возьму пирожное, у меня есть один соль", а она сказала: „Не надо, не траться, я пошутила", а я все-таки вошел и спросил у китайца пирожное. Я так ошалел, что не взял сдачу, но китаец оказался честный, он догнал меня и говорит: „Я вам должен песету"; я дал ей пирожное, а она сказала: „Только я одна не буду. Давай поделимся". Я отказывался: мол, мне совсем не хочется, а она все настаивала и наконец сказала: „Тогда хоть откуси", протянула руку и поднесла пирожное к моим губам. Я откусил немножко, а она засмеялась. „Ты испачкал лицо, – это я виновата, дай вытру". И подняла к моему лицу другую руку. Я так и замер на месте, когда она коснулась меня, улыбаюсь, вздохнуть боюсь, только б не пошевелить губами – еще потом догадается, как мне хочется поцеловать ей руку. „Ну вот", – сказала она, и мы пошли. Молчим оба, а я ни жив ни мертв, мне все казалось, что она немного задержала руку на моих губах, когда провела по ним несколько раз, и я себе говорил: „Может, она это нарочно?"»
«И потом, неправда, что это Худолайка развела блох; наверняка она сама их подцепила в училище, у наших дикарей. А один раз бедняге клещей подпустили. Все эти гады – Ягуар и Кудрявый. Ягуар куда-то протырился, скорее всего в этот свинарник на Уатике, и набрал там огромных клещей. Он пускал их в умывалке, по кафельному полу, а они бегали, большущие, прямо жуки. Ну Кудрявый и сказал: „Давай подпустим их кому-нибудь". Худолайка, на свою беду, там крутилась, вот ей и подпустили. Кудрявый поднял ее за шкирку, она лапами сучит, а Ягуар обеими руками сует ей в шерсть этих тварей. Потом страсти у них разгорелись, Ягуар кричит: „Тут у меня их пропасть, кого еще окрестить?" А Кудрявый: „Холуя, Холуя!" Я пошел с ними. Он, помню, спал. Я схватил его за голову, закрыл ему глаза, а Кудрявый за ноги держал. Ягуар запускал ему в волосы клещей, а я кричал: „Осторожней, черт, а то еще мне в рукава сунешь". Если бы я знал, что с ним такое стрясется, я б, наверное, не стал его держать и вообще бы его не мучил. Правда, ему от этих клещей особого вреда не было, а вот Худолайке здорово досталось. Она облезла, все время терлась о стены, запаршивела, точно бродячая собака, а спину всю раскусали, одна рана. Здорово, наверное, чесалась, терлась и терлась, особенно у барака, там стена корявая. Спина стала как перуанское знамя – красное и белое, белое и красное, кровь да известка. И тут Ягуар сказал: „Если ее посыпать перцем, она небось по-человечьи заговорит", – и велел: „А ну, Питон, достань-ка на кухне немного перца". Я пошел, и повар мне дал несколько стручков. Взяли мы камни, растолкли этот перец на кафельном полу, а Кава все визжал: „Скорей, скорей!" Потом Ягуар говорит: „Подержи собаку, пока я лечить буду". И точно, она и впрямь чуть не заговорила. Подпрыгивала выше гардероба, змеей извивалась, а уж выла как оглашенная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как она скачет, и ну ржать! Все приговаривал: „Ох, идиоты! Ох, идиоты!" А что самое удивительное, вылечилась она. Обросла шерстью и даже вроде пополнела. Не иначе она подумала, это я ее обсыпал перцем, чтобы вылечить. Простаки они, животные, поди разбери, что ей взбрело в голову. Только с этого дня она за мной увязалась, не отходила ни на шаг. В строю путалась у меня под ногами, мешала, в столовой ложилась под моим стулом и все помахивала хвостом, объедки клянчила, поджидала меня у класса; как звонок зазвенит, я выйду, так и ластится – мордой тычется, а по ночам забиралась в постель, и непременно ей нужно было всего меня облизать. А поколоти ее – ей того и надо, отскочит и опять подкрадется, следит за мной: будешь ты меня бить или нет; подойду поближе, нет – лучше отойду немного, теперь ты меня не достанешь – ужас какая хитрая. Поначалу я сердился, что она такая прилипчивая. Правда, иногда, бывало, и почешу ее за ушами. Потом я понял, где у нее слабинка. Ночью она все карабкается ко мне на постель, кувыркается, спать не дает, а я запущу ей пальцы за уши, почешу легонько – она и затихнет. А, шельма, вот что ты любишь, да? Дай-ка почешу тебе башку и животик. Она сразу замрет, и я чувствую под рукой, как она дрожит от удовольствия, а стоит мне на секунду остановить руку – она подскакивает, и я вижу в темноте ее ощеренную морду. Не могу понять, отчего у собак белые зубы, у всех собак такие, никогда не видал я собаку с черными зубами и не слышал, чтобы у какой-нибудь вырвали больной зуб или он выпал. Странная это штука, и еще мне непонятно, почему они не спят. Я думал, только Худолайка так, а потом мне сказали, что собаки вообще не спят. Сперва я беспокоился, даже боялся чего-то. Проснешься среди ночи, а она глядит. Иногда заснуть не мог, знал, что она всю ночь глядит на меня – не отрывается, да и кто заснет, если знает, что за ним следят, хотя бы и собака. Она, конечно, не соображает, а все же мне часто кажется, будто она понимает все как есть».
Альберто повернулся и спустился по лестнице. На последних ступеньках он столкнулся с пожилым человеком. Глаза человека и осунувшееся лицо выражали беспокойство.
– Простите, – сказал Альберто.
Человек уже успел подняться на несколько ступенек, но сразу остановился и обернулся к нему.
– Простите, – сказал Альберто, – Вы не родня кадету Аране?
– Я его отец. В чем дело?
Альберто поднялся на несколько ступенек; их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны пристально и тревожно смотрел на него, словно пытался что-то понять. Под глазами у него лежали синие тени.
– Не могли бы вы сказать, как его здоровье? – спросил Альберто.
– Он изолирован, – глухо ответил мужчина. – К нему никого не пускают. Даже нас. Они не имеют права. Вы его друг?
– Мы с ним из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.
Отец Араны кивнул. Он был подавлен, растерян. На щеках и подбородке темнела редкая щетина, воротник рубашки был нечистый, измятый, а галстук повязан маленьким несуразным узлом.
– Мне позволили взглянуть на него издали и только одну секунду, – сказал он. – Разве так можно?
– Как он себя чувствует? – спросил Альберто. – Что сказал доктор?
Отец Араны сжал виски рукою, потом вытер кулаком губы.
– Не знаю, – сказал он. – Его дважды оперировали. Мать совсем обезумела. Не понимаю, как это могло случиться. И как раз перед самым окончанием училища. Лучше не думать, этим не поможешь. Будем молиться. Бог выведет его живым и здоровым из этого испытания. Его мать в часовне. Доктор сказал, может быть, нам удастся увидеться с ним этой ночью.
– Он выздоровеет, – сказал Альберто. – В нашей школе хорошие врачи, сеньор.
– Да, да, – подхватил отец Араны. – Сеньор капитан тоже так сказал. Он был очень любезен. Капитан Гарридо, кажется? Он, знаете, передал нам привет от полковника.
Отец Араны снова провел рукой по лицу, поискал в карманах пачку сигарет, предложил сигарету Альберто, тот отказался. Он еще пошарил в карманах, но спичек так и не нашел.
– Подождите минутку, – сказал Альберто, – я схожу за спичками.
– Я пойду с вами. Не хочу опять оставаться в этом коридоре, тут не с кем и слова вымолвить. Я уже два дня так провел. Все нервы расшатаны. Молю Бога, чтобы не случилось самое худшее.
У выхода, в маленькой проходной, стоял дежурный солдат. Он с удивлением посмотрел на Альберто, подался было вперед, но раздумал и ничего не сказал. На дворе было уже темно.
Альберто пошел через газон прямо к «Жемчужине». Вдали светились окна бараков. В учебном корпусе света не было. Оттуда не доносилось ни звука.
– Вы были там, когда это случилось? – спросил отец Араны.
– Да, – ответил Альберто, – только не очень близко. Я шел в другом конце. Это капитан его заметил, а мы уже были на холме.
– За что? – сказал отец Араны. – За что мы так наказаны? Мы люди честные, ходим в церковь каждое воскресенье, никому зла не сделали. Жена всегда отличалась милосердием. За что послал нам Бог такое несчастье?
– У нас весь взвод беспокоится, – сказал Альберто. Помолчал, потом добавил: – Мы его очень любим. Он хороший товарищ.
– Да, – сказал мужчина. – Он неплохой парень. Знаете, это мое воспитание. Иногда приходилось быть немножко суровым. Но все для его же пользы. Мне стоило труда сделать из него мужчину. Это мой единственный сын, и я ничего не жалею для его блага. Для его будущего. Расскажите что-нибудь о нем, пожалуйста. О его жизни в школе. Рикардо очень скрытный. Он ничего не рассказывал нам. Иногда мне казалось, что он чем-то недоволен.
– Военная служба нелегка, – сказал Альберто. – Надо к ней привыкнуть. Вначале она никому не нравится.
– Но она пошла ему на пользу, – с чувством сказал отец Араны. – Он так переменился, стал буквально другим человеком. Тут ничего не скажешь. Вы не знали его мальчиком. Здесь его закалили, пробудили в нем чувство ответственности. Этого я и хотел: чтобы он стал, понимаете ли, мужчиной, человеком самостоятельным. К тому же он мог бы оставить училище, если бы захотел. Я только предложил ему поступить сюда, а он сразу согласился. Я не виноват. Я думал о его будущем.
– Не волнуйтесь, сеньор. Я уверен, что самое страшное позади.
– А его мать меня винит, – сказал отец Араны, словно не расслышав. – Все женщины несправедливы, ничего не хотят понять. Но совесть моя чиста. Я отдал его сюда, чтобы сделать из него человека, полезного обществу. В конце концов, я не пророк. Можно ли вот так обвинять человека без всяких оснований? Ну как вы думаете?
– Не знаю, – неуверенно произнес Альберто. – То есть я хотел сказать, конечно нет. Главное, чтобы Арана поправился.
– Я ужасно расстроен, – сказал отец. – Не слушайте меня. Иногда я Бог знает что говорю.
В это время они подошли к «Жемчужине». Паулино стоял за прилавком, подперев голову руками. Он взглянул на Альберто так, словно видит его впервые.
– Коробку спичек, – сказал Альберто. Паулино с недоверием покосился на отца Араны.
– Спичек нет.
– Не для меня, для сеньора.
Не говоря ни слова, Паулино достал из-за прилавка коробок спичек.
Отец Араны зажег три спички, тщетно пытаясь прикурить. В коротких вспышках света Альберто увидел, что его руки дрожат.
– Дайте чашечку кофе, – сказал отец Араны. – А вы выпьете что-нибудь?
– Нету кофе, – вяло сказал Паулино. – Колы не желаете?
– Хорошо, – сказал отец Араны. – Дайте колу, все равно.
Ушел из памяти и тот светлый день без дождя и без солнца. Он вышел из трамвая Лима – Сан-Мигель у самого кино «Бразилия», за остановку до дому. Он всегда, даже в дождь, старался пройти пешком эти десять кварталов, чтобы как-то оттянуть неизбежную встречу. Сегодня он шел этим путем в последний раз: экзамены кончились на прошлой неделе, сегодня им вручили табели, жизнь в школе замерла, теперь надолго – на три месяца. Все радовались каникулам – он их боялся. Школа была его единственным убежищем. Лето целиком погружало его в мучительный домашний круговорот.
Он не повернул на проспект Салаверри, как обычно, а пошел дальше, по Бразильскому, до парка. Сел на скамейку, спрятал руки в карманы, съежился и застыл в раздумье. Он чувствовал себя стариком, жизнь казалась ему однообразным, скучным бременем. Его товарищи могли шутить на уроках, едва преподаватель поворачивался к ним спиной, гримасничали, кидались бумажными шариками, пересмеивались. Он же, всегда серьезный, смотрел на них озадаченно. Почему он не такой, как они, не умеет жить беззаботно, нет у него ни друзей, ни добрых родственников? Он закрыл глаза и долго сидел так, вспоминая Чиклайо, тетю Аделину и еще – с каким радостным нетерпением ожидал он в детстве наступления лета. Потом он встал и пошел домой медленно, волоча ноги.
Метрах в ста от дома сердце у него упало: голубой лимузин стоял у дверей. Неужели он потерял представление о времени? Он справился у прохожего. Было одиннадцать часов. Отец никогда не возвращался раньше часу. Он ускорил шаги. Еще с порога услышал голоса родителей. Они спорили. «Скажу, что сошел с рельсов трамвай, что мне пришлось идти пешком от Старой Магдалены», – думал он, держа палец на кнопке звонка. Открыл отец. Он улыбался, глаза его смотрели добродушно. И, уж совсем неожиданно, он дружелюбно хлопнул сына по плечу и воскликнул чуть ли не радостно:
– А, наконец-то! Мы с матерью как раз говорили о тебе. Проходи, проходи.
Он сразу успокоился, и лицо расползлось в тупой, вымученной, бледной улыбке, служившей ему лучшей защитой. Мать была в гостиной. Она обняла его, и он забеспокоился: как бы эти нежности не рассердили отца. В последнее время отец стал привлекать его в качестве арбитра или свидетеля в домашних спорах. Это было унизительно, бесчеловечно, его вынуждали отвечать «да, да» на все риторические вопросы, соглашаться со всеми обвинениями, которые падали на мамину голову, – в бесхозяйственности, в бестолковости, в распутстве. Чему же он должен будет поддакивать сейчас? – Посмотри, – сказал отец ласково. – Там на столе есть кое-что для тебя.
Он взглянул на стол; на обложке какой-то брошюры он увидел расплывчатое изображение огромного здания, под которым крупными буквами было написано: «Училище Леонсио Прадо не только преддверие военной карьеры». Протянул руку, взял брошюру, поднес ее к глазам, начал перелистывать, стараясь выразить живейший интерес, увидел стадион, зеркало бассейна, столовые, чисто прибранные пустые спальни. Две средние страницы занимала яркая фотография, изображавшая безупречные линии кадетов, дефилирующих перед трибуной в боевом строю – ружья со сверкающими штыками, белые кепи, золотые значки, знамя, развевающееся на конце флагштока.
– Неплохо, а? – сказал отец. Отцовский голос звучал как будто сердечно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не уловить легкое изменение интонации, предвещавшее опасность.
– Да, – быстро ответил он. – Просто замечательно!
– Вот именно, – сказал отец. Помолчал, повернулся к матери: – Видишь? Я же говорил, что он сам будет в восторге.
– А я не согласна, – слабым голосом возразила мать, не глядя на него. – Если хочешь, чтобы он туда поступил, делай как знаешь. А меня не спрашивай. Я не хочу, чтобы он учился в военном училище.
– В военном училище? – Глаза его загорелись. – Это было бы здорово, мама, я был бы очень рад.
– Ах, эти женщины! – снисходительно сказал отец. – Все они одинаковы. Глупые, сентиментальные, ничего не понимают. Объясни-ка ей, что ты хочешь поступить в военное училище.
– Он и не знает, что это такое, – пробормотала мать.
– Нет, знаю, – возразил он горячо. – Это очень хорошее место. Я всегда говорил, что хочу туда поступить. Папа прав.
– Видишь, – сказал отец. – Твоя мать считает тебя маленьким и глупым. Ты понимаешь теперь, сколько вреда она тебе принесла?
– Это будет замечательно, – повторил он. – Просто замечательно.
– Хорошо, – сказала мать. – Вижу, спорить нечего. Но знайте, что я не согласна.
– А я твоего мнения и не спрашивал, – сказал отец. – Такие вопросы решаю я. Просто хотел поставить тебя в известность.
Мать встала и вышла из комнаты.
– У тебя два месяца на подготовку, – сказал отец. – Экзамены, наверное, трудные, но ты ведь неглупый малый и легко их сдашь, а?
– Я хорошо подготовлюсь, – пообещал он. – Приложу все силы, чтобы поступить туда.
– Вот так-то, – сказал отец. – Я тебя запишу и куплю тебе программу. Это стоит денег, конечно. Но я пойду на это. И все ради тебя. Там из тебя сделают мужчину. Еще не поздно.
– Я уверен, что сдам экзамены, – сказал он. – Уверен.
– Хорошо. Хватит об этом. Ты доволен? За три года военной службы ты станешь другим. Военные – народ дельный. Они закалят тебя телом и духом. Ах, если бы в свое время кто-нибудь заботился обо мне, как я о тебе!
– Да, спасибо, большое спасибо, – сказал он и, помедлив секунду, впервые добавил: – Папа.
– Сегодня можешь пойти в кино после обеда, – сказал отец. – Я дам тебе десять солей.
«Что-то Худолайка стала по субботам канючить. Раньше такого не было. Наоборот, она ходила с нами на учения и носилась по полю как угорелая, подпрыгивала, когда над ней пролетит пуля, вертелась – прямо верещала от радости. А с тех пор как привязалась ко мне, стала совсем другая. Теперь, когда настает суббота, она сразу делается какая-то чудная, липнет к ногам, лижет меня и смотрит, а глаза у нее слезятся. Я давно заметил: каждый раз, как мы придем с учений, – когда нас ведут в душевую или позже, когда идем в барак, чтобы выходную форму надеть, – она залезет под кровать или зароется в мой шкаф и скулит тихонечко – тоскует, что я ухожу. И когда нас выстраивают, все скулит тоненько и плетется за мной как неприкаянная. У ворот остановится, морду поднимет и смотрит мне вслед, а я издали чувствую ее взгляд, до Пальмового дойду, а знаю, что Худолайка стоит у проходной, смотрит на дорогу и ждет. Правда, она ни разу не пыталась за мной пойти, хотя никто ее не удерживал, как будто решила сама себя наказать, ну вроде покаяния. Странно… А когда я возвращаюсь в воскресенье вечером, эта псина уже у ворот, снует среди кадетов, вертит носом во все стороны, а почует меня – бежит навстречу, лает, прыгает, так и извивается вся. Преданная животина, зря я бил ее раньше. Не скажу, что сейчас я с ней очень ласковый, иногда поколачиваю – в шутку или со зла. Правда, Худолайка не обижается, похоже, ей даже нравится, думает, наверное, это такие ласки. „Прыгай, Худолайка, не бойся!", а она стоит на шкафу, лает, рычит, озирается, как цирковая собачка на перекладине. „Прыгай, прыгай, Худолайка", а она никак не решается, пока не подойду сзади – хлоп, и она падает, вся ощетинится и подпрыгивает на полу, как резиновая. Но это все так, шутя. И сама Худолайка не обижалась, хотя ей и больно было. А вот сегодня совсем другое дело, сегодня я ей всыпал всерьез. Но и меня тоже винить нельзя. Надо учитывать обстоятельства. Тут Кава-бедняга из головы не выходит, ходишь сам не свой, да еще Холую свинец в черепушку всадили, понятно, что у всех нервы натянуты. И еще, черт его знает зачем, приказали нам надеть синюю форму, как раз в самую жару, и мы стоим – пот течет градом, синяя форма парит. Стоишь и думаешь: сейчас приведут его, здорово, наверное, изменился, столько дней взаперти, небось сидел-то на хлебе и воде, день за днем в четырех стенах, под надзором этих чучел из совета, и выходил, только чтобы стать навытяжку перед офицерами, уж представляю эти крики да вопросы – наверно, всю душу ему вымотали. А зачем? Правда, дикарь вел себя как мужчина, о товарищах – ни слова, один кашу расхлебывал: это я сделал, свистнул билеты по химии, разбил стекло, оцарапал руку, вот смотрите, я один, никто ничего не знал. И опять в карцер, и жди, пока солдат подаст еду в окошко, а еда известно какая – солдатские харчи, а ты снова думай, что сделает отец, когда вернешься в горы и скажешь: „Меня исключили". Отец его, наверное, зверь, у них в горах все такие, у меня в школе был друг оттуда, так он иногда приходил в школу весь избитый, папаша его сек ремнем. Невеселые деньки переживал, наверное, наш дикарь, жаль его. И больше уж наверняка не увидимся. Вот так в жизни бывает, три года проучились вместе, а теперь вернется в свои горы – и прощай, учеба, будет там с дикарями да ламами, на всю жизнь останется бревно бревном. Вот это-то и дерьмово в нашем училище – не засчитываются пройденные курсы, если исключат. Знают, стервы, как лучше насолить людям. Неважные денечки провел дикарь в карцере, все в нашем взводе об этом думали, и я думал, пока нас манежили во дворе, в синей форме, на самом солнцепеке. Я боялся голову поднять, – не ровен час, заплачу. Так мы и стояли без всяких происшествий. Потом явились лейтенанты в парадной форме и майор – начальник казармы, и вдруг сам полковник, и мы все вытянулись. Стали лейтенанты один за другим подходить и отдавать рапорт, тут мурашки по спине и забегали. А когда заговорил полковник, стало так тихо, что я кашлянуть боялся. Не скажу, чтобы нам только страшно было. Больше было грустно, особенно нашему взводу, и как не загрустишь, когда знаешь: через минуту поставят перед тобой человека, с которым столько лет вместе прожил, и видел его в чем мать родила, и шкодничал вместе, – тут и каменное сердце растает. А полковник уже заливается, рулады выводит, весь побелел, всех дикарей обкладывает, ругает наш взвод, пятый курс, весь мир, и тут я чувствую, проклятая Худолайка треплет и треплет мой шнурок. Пошла к черту, Худолайка, отцепись, шкура чесоточная, поди погрызи шнурки у полковника, а ну перестань, лучше не доводи меня. И не могу ее ногой двинуть, чтобы отошла прочь. Лейтенант Уарина и сержант Морте вытянулись в двух шагах от меня, шелохнешься – заметят. Ты, скотина, нельзя же так злоупотреблять моим положением. Куда там, никогда она так не усердствовала, трепала шнурок до тех пор, пока не порвала, и я почувствовал, что ноге стало просторно в ботинке. „Ну, – думаю, – добилась своего, теперь отстанет". Почему же ты не отвязалась, а, собака? Ты во всем и виновата! На том бы и успокоиться, нет, принялась за второй ботинок, будто понимает, что я не могу ни пальцем пошевельнуть, ни посмотреть на нее, а уж не то что отматерить как следует. И вот привели Каву. Идет меж двух солдат, словно на расстрел, бледный-бледный. У меня в животе забурчало и что-то к горлу подкатило. Кава, желтый как тыква, шагал между солдат, а они тоже дикари, все трое – на одно лицо, как близнецы, только что Кава – желтый, а они нет. Идут они по плацу, и все смотрят на них. Сделали полуоборот и шагают на месте, лицом к батальону, за несколько метров от полковника и лейтенантов. Я подумал: „Чего они все топают на месте?" – и понял, что они просто растерялись перед офицерами, не знают, что делать, а скомандовать „Стой, к ноге!" никто не догадался. Наконец выступил вперед Гамбоа, сделал знак рукой, и все трое вытянулись. Потом солдаты отступили на несколько шагов, и он остался одинешенек перед палачами и глаз не смеет поднять. „Братишка, не горюй, Кружок всегда с тобой, мы тебя любим, и мы еще за тебя отомстим. Сейчас он заплачет, – подумал я. – Не плачь, дикарь, не радуй этих подонков, держись твердо, стой прямо, не бойся, пускай знают наших. Ты не беспокойся, все это быстро кончится, ну улыбнись, вот увидишь – они позеленеют". Я чувствовал, что ребята клокочут, того и гляди взорвутся. Полковник опять заговорил, все ругал Каву, хотел доконать его, нет, это изувером надо быть, чтобы так истязать парня, вроде бы уж и так всласть накуражились. Советы ему давал – они нам давно оскомину набили; говорил, это все должно послужить ему хорошим примером; рассказывал про Леонсио Прадо, как он сказал чилийцам перед расстрелом: „Я сам скомандую солдатам", идиот слюнявый. Потом раздался звук трубы, и Пиранья – у него желваки ходуном ходили – подошел к Каве, и я подумал: „Сейчас заплачу от злости", а проклятая Худолайка все треплет и треплет шнурок и обшлага брюк. За все заплатишь, тварь неблагодарная, еще пожалеешь. Держись, дикарь, сейчас будет самое страшное, зато потом пойдешь спокойненько на улицу и – ни тебе военных, ни погонов, ни дежурных. Кава стоял неподвижно, у него лицо всегда такое темное, а тут – белое как мел, и даже издали было видно, как дрожит у него подбородок. Ничего, выстоял. С места не двинулся и не заплакал, когда Пиранья сорвал с него нашивки на берете и на петлицах, а потом эмблему на кармане, всего распотрошили, всю форму изодрали и снова задудели в трубу, два солдата стали по бокам – шагом марш на месте. Кава еле ноги передвигал. Потом зашагали к плацу. Мне пришлось скосить глаза, чтобы видеть, как он уходит. Трудно было бедняге держать шаг, все спотыкался и голову опускал на грудь, смотрел, наверное, как разделали гимнастерку. Солдаты, наоборот, ноги чуть не задирали, перед полковником выслуживались. Потом они скрылись за стеной, и я подумал: „Ну все, Худолайка, теперь держись, сжевала мои ноги – сейчас я с тобой за все рассчитаюсь", но нас продержали еще в строю, потому что полковник опять завелся про героев. А ты, наверное, стоишь у остановки автобуса и смотришь в последний раз на проходную. Не забывай нас, а если и забудешь – все равно твои друзья из Кружка не забудут тебя, отомстят. Ты больше не кадет, ты теперь обыкновенный штатский, встретишь лейтенанта или капитана, и не нужно отдавать честь, уступать ему место или, там, дорогу… Худолайка, почему бы уж тебе не подпрыгнуть и не вцепиться мне в галстук или в нос, делай что хочешь, не стесняйся – будь как дома. Жара стояла жуткая, а полковник все трепался да трепался».
Когда Альберто вышел из дому, начинало уже смеркаться, хотя было только шесть часов. Он потратил не меньше получаса, чтобы привести себя в порядок, вычистить ботинки, усмирить упрямый хохолок на затылке, уложить поволнистей волосы. Он даже взял отцовскую бритву и сбрил пушок на верхней губе и на щеках. Дойдя до угла Очаран и Хуана Фаннинга, он свистнул. Через несколько секунд в окне появился Эмилио; он тоже был тщательно одет и причесан.
– Уже шесть часов, – сказал Альберто. – Бегом.
– Сейчас, минуточку.
Альберто взглянул на часы, поправил брюки, еще чуточку высунул платок из верхнего кармана пиджака и украдкой взглянул на свое отражение в окне: бриолин не подвел, волосы лежали как следует. Эмилио вышел через черный ход.
– В гостиной полно народу, – сказал он. – Званый обед. Тьфу, дрянь какая! Перепились, всюду виски воняет. А папаша надул меня под пьяную лавочку. Придуривается, денег не дает.
– У меня есть деньги, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу?
– Да. И давай пошли куда-нибудь. А если останемся в парке, тогда и денег не надо. Послушай, как ты ухитрился с отца деньги содрать? Он видел табель?
– Еще нет. Только мать видела. Старик взвоет от злости. В первый раз проваливаюсь сразу по трем предметам. Придется все лето просидеть за книгами. Некогда будет и на пляж сходить. Ладно, наплевать. А может, ничего не скажет. Неприятности у нас.
– А в чем дело?
– Вчера отец не ночевал дома. Утром вернулся умытый и выбритый. Вот нахал.
– Да, он дядя что надо, – подтвердил Эмилио. – Баб у него хватает. Что мать сказала?
– Запустила в него пепельницей. А потом заревела на весь дом.
Они шагали к Ларко по улице Хуана Фаннинга. Японец увидел их из ларька фруктовых соков, куда они заходили в прежние годы после футбольных матчей, и помахал им рукой. Фонари только что зажглись, но тротуар оставался в тени, листва деревьев загораживала свет. Пересекая улицу Колумба, они бросили взгляд на дом Лауры: там обычно собирались девочки, прежде чем пойти в парк. Никого еще не было – окна гостиной были темные.
– Кажется, они собирались зайти к Матильде, – сказал Эмилио. – Малышка и Богач отправились сюда после обеда. – Он засмеялся. – Малышка совсем рехнулся – надумал пойти в Сосновую рощу, да еще в воскресенье. Если не нарвется на Матильдиных стариков – шпана душу вытрясет. Заодно и Богачу достанется, хотя он-то и ни при чем.
Альберто засмеялся:
– Он совсем из-за нее спятил. До точки дошел. Сосновая роща далеко, на другом конце проспекта
Ларко, за Центральным парком, близ трамвайной линии, ведущей в Чоррильос. Раньше этот район был частью неприятельской территории, но время все смешало, и все уже не отделяет запретная черта. Чужаки могут фланировать на улице Колумба, Очаран и Портовой, ходить в гости к девушкам, кружить им головы, водить в кино. Местным ребятам, в свою очередь, пришлось мало-помалу эмигрировать. Сначала собирались группами по восемь – десять человек и обходили ближние улицы Мирафлореса – 28 Июля, Французскую, а потом и отдаленные: Ангамос и проспект Грау, где живет Сузуки, дочь контр-адмирала. Многие нашли себе подруг в чужих краях и освоились там, не забывая, однако, родного логова – Диего Ферре. Кое-где их встретили в штыки – парни издевались, девицы фыркали. Но в Сосновой роще туземцы перешли к открытому насилию. Когда Малышка начал похаживать к Матильде, на него напали ночью и облили водой. Несмотря на это, он продолжал свои набеги, а с ним и другие ребята; ведь там живет не одна Матильда, но и Грасиэла и Молли, которые еще ни с кем не гуляют.
– Смотри, это не они? – спросил Эмилио.
– Нет. Не видишь разве? Это девчонки Гарсия.
Они на проспекте Ларко, в двадцати метрах от парка Салазар. Вереница гуляющих гигантской змеей медленно ползет по тротуару, свивается кольцом перед площадкой, теряясь за темными шпалерами машин на краю парка, появляется с другой стороны и, уменьшенная расстоянием, движется по Ларко обратно. Во многих машинах включены радиоприемники: Альберто и Эмилио слышат танцевальную музыку и взрывы молодого смеха. Пустынный в остальные дни недели, тротуар по соседству с парком полон народу. Но не это занимает их сейчас; магнит, притягивающий сюда каждый воскресный вечер всех обитателей Мирафлореса моложе двадцати лет, давно держит их в своей власти. Они не чувствуют себя чужими в толпе, они ее частица, они – в своей семье. Они оглядываются вокруг, и многие улыбаются им и говорят на одном с ними языке. Лица все те же, они их тысячу раз видели в клубном бассейне, и на пляже, и на Подкове, и в яхт-клубе, и в кино на Рикардо Пальма, или Леуро, или Монте-Карло; те же самые, что встречают их в гостиной субботними вечерами. Им знакомы не только черты, цвет кожи, повадки молодых людей, идущих, как и они, на воскресное свидание в парк Салазар. Им известна их жизнь, их желания и заботы, они хорошо знают, что Тони несчастлив, несмотря на спортивную машину, которую подарил ему отец на Рождество, ибо Анита Мендасавал – ветреница и кокетка (не он один, весь Мирафлорес глядит в зеленые глаза, опушенные длинными ресницами); что Вики и Маноло, которые только что прошли мимо, взявшись за руки, еще и недели нет, как подружились; и что Пакито очень страдает оттого, что он прыщавый и сутулый, и над ним смеется весь Мирафлорес. Знают, что Сонья уедет завтра за границу, может быть надолго, – ее отца назначили послом, и что ей грустно оставлять школу, подруг и верховую езду. И еще они знают, что с этими людьми они тесно связаны, – ведь их тоже знают все. Их любовные подвиги или неудачи тоже подробно обсуждаются, а на праздниках, когда составляются списки приглашенных, их не забывают. Может, именно в эту минуту Вики и Маноло говорят о них: «Видишь Альберто? Элена наконец снизошла, а ведь отказывала пять раз. На прошлой неделе она согласилась, а теперь опять хочет его оставить. Вот бедняга!»
Парк Салазар полон народу. Едва Альберто и Эмилио входят за ограду, окружившую стриженые прямоугольники газонов вокруг фонтана с красными и золотыми рыбками, выражение их лиц мгновенно меняется: рот приоткрыт, скулы напряжены, в ищущих, беспокойных глазах та же мягкая улыбка, что светится на всех лицах. Группы пришлых молодых людей стоят неподвижно у парапета Набережной и созерцают живое колесо, кружащееся у зеленых прямоугольников. Пары приветствуют друг друга быстрым механическим движением бровей, не меняя застывшей полуулыбки; это знак узнавания, а не приветствия – что-то вроде пароля. Альберто и Эмилио обошли два раза вокруг парка, отмечая друзей и отличая знакомых от чужих, приехавших сюда из центра, из Магдалены или из Чоррильоса , чтобы высмотреть себе девушек, похожих на кинозвезд. Со своего наблюдательного пункта чужаки бросали в людское колесо замысловатые фразы, гарпунами пролетавшие в воздухе к скамейкам, где сидели девушки.
– Они не пришли, – сказал Эмилио. – Сколько на твоих?
– Семь. Может, гуляют где-нибудь здесь, а мы их не видим. Лаура утром сказала мне, что придут обязательно. Она хотела зайти за Эленой.
– Элена опять оставила тебя в дураках. Что ж, не удивляюсь. Уж очень она любит водить тебя за нос.
– Теперь уж нет, – сказал Альберто. – Это раньше было. Теперь другое дело, теперь она со мной.
Они покружили еще, жадно оглядываясь по сторонам, но так и не нашли девочек. Зато им повстречались несколько пар своих: Малышка и Матильда, Мексиканец и Грасиэла, Богач и Молли.
– Что-нибудь случилось, – сказал Альберто. – Им давно пора прийти.
– Если появятся, подойдешь один, – угрюмо сказал Эмилио. – Не нравится мне все это, надо гордость иметь.
– Может, они не виноваты. А вдруг их не пустили?
– Рассказывай! Если девушка захочет, она придет.
Они опять пошли кружить, молча дымя сигаретами. Полчаса спустя Богач сделал им знак. «Вон они, – сказал он, показывая в сторону. – Чего вы ждете?» Альберто бросился туда, расталкивая пары. Эмилио последовал за ним, ворча сквозь зубы. Так и есть, они были не одни – их окружали чужие. «Разрешите», – сказал Альберто, и те покорно разомкнули круг. Через минуту Эмилио и Лаура, Альберто и Элена уже шли вместе со всеми по кругу, взявшись за руки.
– Я уж думал, ты не придешь.
– Не смогла уйти раньше, мама оставалась одна. Пришлось подождать, пока сестра не вернулась из кино. Я ненадолго. Мне нужно быть дома к восьми.
– Ты только до восьми? Сейчас уже половина восьмого.
– Нет еще. Только пятнадцать минут.
– Все равно.
– Что с тобой? Ты не в духе?
– Нет, ничего. Но попытайся понять мое состояние.
– Что тут ужасного? Не понимаю, о чем ты говоришь.
– Я говорю о наших с тобой отношениях. Мы почти не видимся.
– Вот видишь? Я тебя предупреждала. Потому я и не хотела гулять с тобой.
– При чем тут все это? Теперь мы с тобой дружим. Должны же мы как-то встречаться? Когда мы не дружили, тебя отпускали, как всех. А теперь держат взаперти, будто маленькую. Я думаю, во всем виновата Инее.
– Пожалуйста, не трогай мою сестру. Я не люблю, когда ругают моих родных.
– Я их не ругаю. Но сестра у тебя противная. Она меня терпеть не может.
– Тебя? Она даже имени твоего не знает.
– Ты так думаешь? Когда мы встречаемся в клубе, я здороваюсь, а она не отвечает. Я несколько раз заметил, что она смотрит на меня исподтишка.
– Возможно, ты ей нравишься.
– Перестань надо мной смеяться. К чему это?
– Да так.
Альберто сжимает слегка Эленину руку и смотрит ей в глаза. Ее лицо очень серьезно.
– Ты пойми, Элена, нельзя же так. Почему ты такая?
– Какая? – сухо говорит она.
– Не знаю. Иногда кажется, что тебе неприятно со мной. А ты мне нравишься все больше. Вот я и страдаю, что мы редко видимся.
– Я предупреждала тебя. Меня винить не в чем.
– Больше двух лет я бегал за тобой. Ты меня отталкивала, я думал: «Ничего, когда-нибудь она смягчится, и я забуду все огорчения». А вышло наоборот. Раньше я хоть видел тебя чуть ли не каждый день.
– Знаешь что? Перестань, мне это не нравится.
– А что я делаю?
– Не говори мне все это. Имей хоть немного самолюбия. Не надо меня упрашивать.
– Кто тебя упрашивает? Я просто говорю все как есть. Мы же с тобой дружим? На что тебе мое самолюбие?
– Оно не мне нужно, а тебе.
– Уж какой есть, такой есть.
– Ладно, тогда пеняй на себя.
Он снова сжимает ее руку и хочет поймать взгляд, но на этот раз она прячет глаза и становится совсем серьезной и строгой.
– Давай не будем ссориться, – сказал Альберто. – Мы ведь так редко видимся.
– Мне нужно с тобой поговорить, – говорит она внезапно.
– Хорошо. Что такое?
– Я долго думала…
– О чем, Элена?
– Будет лучше, если мы останемся друзьями.
– Как? Хочешь поругаться со мной? Из-за того, что я тебе сказал? Ну что ты! Забудь об этом.
– Нет, не поэтому. Я еще раньше подумала. Мне кажется, лучше будет, если между нами все останется как раньше. Слишком мы с тобой разные.
– Ну и что же? Это меня не смущает. Ты мне нравишься такая, как есть.
– А ты мне – нет. Я все взвесила и поняла, что не питаю к тебе никаких чувств.
– А, – говорит Альберто. – Тогда что ж…
Они все еще медленно шагают по кругу; кажется, они позабыли, что идут взявшись за руки. Прошли так еще метров двадцать, не глядя друг на друга и не говоря ни слова, но, когда поднялись к фонтану, она тихо, будто по рассеянности, разжала пальцы. Он понял и отпустил ее руку.
Молча шагая рядом, они обошли вокруг парка, глядя на парочки, идущие им навстречу, и улыбаясь знакомым. На проспекте остановились. Посмотрели друг на друга.
– Ты хорошо взвесила? – спрашивает Альберто.
– Да, – отвечает она. – Думаю, что да.
– Хорошо. В таком случае не будем больше говорить об этом.
Она кивает и улыбается ему и сейчас же принимает равнодушный вид. Он протягивает ей руку. Она подает свою и говорит спокойно и приветливо:
– Мы ведь останемся друзьями, правда?
– Да, – отвечает он. – Конечно.
Альберто уходит по проспекту, мимо машин, стоящих вдоль ограды парка. Доходит до Диего Ферре, сворачивает. Улица пустынна. Он идет крупным шагом посередине мостовой. Не доходя до улицы Колумба, он слышит за спиной торопливые шаги и чей-то голос, окликающий его по имени. Он оглядывается. Это Малышка.
– Привет, – говорит Альберто. – Почему ты здесь? А где же Матильда?
– Ушла. Ей надо вернуться домой пораньше. Малышка подходит и хлопает Альберто по плечу.
Его лицо светится дружелюбием.
– Жаль, конечно, что так получилось с Эленой, – говорит он. – Но я думаю, это к лучшему. Она тебе не подходит.
– Откуда ты знаешь? Мы же только что поссорились.
– Я еще вчера знал. Все знали. Только ничего не говорили, чтобы не огорчать тебя.
– Я тебя не понимаю. Говори, пожалуйста, яснее.
– А ты не обидишься?
– Да нет! Скажи, наконец, в чем дело.
– Элена без ума от Ричарда.
– От Ричарда?
– Да, от этого, со Святого Исидора.
– Кто тебе сказал?
– Никто. Все знают. Они вчера были вместе у Нати.
– Ты хочешь сказать – на вечеринке у Нати? Неправда, Элена там не была.
– Была, в том-то и дело. Мы не хотели тебе говорить.
– Она сказала, что не пойдет.
– Потому я и говорю, что тебе не стоит с ней встречаться.
– Ты видел ее?
– Да. Она весь вечер танцевала с Ричардом. Ана подошла к ней и спросила: «Ты что, поссорилась с Альберто?» А она сказала: нет еще, но все равно я объяснюсь с ним завтра. Только не расстраивайся.
– Вот еще, – говорит Альберто. – Наплевать. Она мне самому что-то надоела.
– Молодец, – говорит Малышка и опять хлопает его по плечу. – Так и надо. Подцепи другую. Пускай помучается. И тебе удовольствие. Возьмись, например, за Нати. Высший сорт. И сейчас одна.
– Пожалуй, – говорит Альберто – Неплохая мысль.
Они прошли второй квартал Диего Ферре и прощаются у дверей. Малышка несколько раз хлопнул его по плечу в знак солидарности, Альберто вошел в дом и направился прямо к себе. Там горел свет. Он открыл дверь: перед ним стоял отец и держал в руках табель, мать в задумчивости сидела на кровати.
– Добрый вечер, – сказал Альберто.
– Здравствуй, – сказал отец.
Он был в черном, как обычно, свежевыбритый, гладко причесанный. Глаза смотрели строго, но когда их взгляд остановился на сверкающих ботинках, на галстуке в серый горошек, на белом платочке, выступающем из кармана пиджака, на безупречно чистых руках, на манжетах рубашки и стрелках свежевыглаженных брюк, в них мелькала улыбка. Отец оглядывал себя как бы невзначай, но то, что он видел, ему нравилось, и он улыбался, а затем вновь напускал на себя строгость.
– Я ушел пораньше, – сказал Альберто. – У меня голова разболелась.
– Наверное, грипп, – сказала мать. – Ложись, Альберто.
– Нет, молодой человек, сначала мы немного поговорим, – сказал отец, помахивая табелем. – Я только что просмотрел вот это.
– По некоторым предметам дела неважнецкие, – сказал Альберто. – Но главное – закончить год.
– Помолчи, – сказал отец. – Не говори глупостей. Мать посмотрела на мужа с досадой.
– Такого в нашем роду еще не было. Я сгораю со стыда. Знаешь ли ты, сколько времени наша семья занимает первые места в школе, в университете, везде? Двести лет. Если бы твой дедушка увидел этот табель, он бы тут же умер.
– И моя семья тоже, – бойко вставила мать. – Что ты думаешь? Мой отец дважды был министром.
– Теперь этому пришел конец, – сказал отец, оставив ее слова без внимания. – Какой позор! Я не позволю, чтобы ты пачкал мое доброе имя. Завтра же начнешь заниматься с частным преподавателем и подготовишься к экзаменам.
– К каким экзаменам? – спросил Альберто.
– Поступишь в училище Леонсио Прадо. Интернат пойдет тебе на пользу.
– Интернат? – Альберто удивился.
– Мне не совсем нравится это училище, – сказала мать. – Он может там заболеть. В тех районах очень сыро.
– Ты хочешь, чтоб я учился с этим мужичьем?
– Что поделать, иначе ты не образумишься, – сказал отец. – У попов ты можешь дурака валять, а с военными тебе это не удастся. Кроме того, наша семья всегда славилась демократизмом. И вообще, порядочный человек везде останется порядочным. А теперь ложись спать. С завтрашнего дня засядешь за книги. Спокойной ночи.
– Куда ты идешь? – воскликнула мать.
– У меня важное дело. Не беспокойся. Я скоро вернусь.
– Несчастная я, – вздохнула мать, опуская голову.
«А когда нас отпустили, я решил сначала притвориться. „Поди сюда, Худолаюшка, хорошая моя собачка, поди сюда". И она подошла. Сама виновата: зачем поверила, если бы убежала, ничего б не случилось. Теперь мне ее жаль. А тогда, даже когда я в столовую ушел, так прямо себя не помнил от злости и ничуть ее не жалел. Она охромеет как пить дать. Открытая рана и то лучше – зажила, остался бы только шрам. Но крови не было, она даже голоса не подала. Правда, я зажал ей морду одной рукой, а другой начал закручивать лапу, словно курице голову отрывал. Больно ей было, я по глазам видел, очень больно. Вот тебе, помесь несчастная, не смей доводить меня, когда я в строю, будешь теперь знать. Я тебе не пес, никогда не кусайся при офицерах. А она дрожит, и все. Ну отпустил я ее, понял, что крепко ей досталось, всю ногу покалечил, она не могла стоять, все на бок валилась – встанет и упадет, встанет и упадет – и тихо так повизгивает. А меня подмывает всыпать ей еще. Вечером возвращался я с уроков, вижу, лежит на прежнем месте, и жалко мне ее стало. Я сказал ей: „Поди сюда, сука беспризорная, давай проси прощения". Она встала и сразу упала, два-три раза вставала, и все падала, и наконец стронулась с места на трех лапах, и воет, воет, очень больно, наверное. Да, здорово ей досталось – охромеет на всю жизнь. Стало жаль мне собаку, взял я ее на руки, хотел прощупать лапу, а она как завизжит, и я решил, что сломано там что-нибудь, лучше уж не трогать. Худолайка зла не помнит, стала лизать мне руку – это после всего, что я с ней сделал! – и уронила голову мне на руки, а я стал почесывать ей шею и живот. Только отпущу ее на землю, чтобы она пошла сама, она валится и головой мотает, не может сохранить равновесие на трех-то лапах и воет-заливается, видно, пошевельнуться не могла – в больной лапе отдавалось. Кава ее не любил, терпеть ее не мог. Он кидал в нее камнями, ногой бил исподтишка, я несколько раз подловил его. Все эти дикие – подлый народ, а уж Кава – дикарь из дикарей. Мой брат любит говорить: „Посмотри человеку в глаза. Отведет взгляд – значит, дикий". Мой брат их знает, недаром он работает на грузовике. В детстве я тоже мечтал быть, как он, шофером. Он два раза в неделю ездил в горы, в Аякучо, и возвращался только на следующий день, и так годами, и не помню, чтобы он хоть раз вернулся оттуда и не поносил дикарей. Пропустит несколько рюмок и сейчас же ищет, кому бы из них набить харю. Говорит, они его пьяного врасплох захватили, и думаю, это правда, иначе не смогли бы они его так разделать. Когда-нибудь я приеду в Уанкайо, узнаю, кто это сделал, и они еще наплачутся. „Послушайте, – сказал легавый, – здесь живет семья Валдивьесо?" – „Да, – говорю, – если вам надо Рикардо Валдивьесо", а мать схватила меня за волосы, втолкнула в дом, выступила вперед, глядит на легавого так это с недоверием и говорит: „На свете много разных Валдивьесо, мы за всех не в ответе. Мы люди бедные, но честные, сеньор полицейский. Вы, пожалуйста, не обращайте внимания, маленький он, сам не знает, что плетет". А мне-то было уже больше десяти, совсем я был не маленький. Легавый улыбнулся и сказал: „Да нет, Рикардо Валдивьесо ничего такого не натворил, его самого разделали под орех, и он лежит в больнице. Порезали его. Он просил известить семью". – „Посмотри, сколько денег осталось в миске, – сказала мать. – Надо будет купить ему апельсинов". Фрукты-то мы купили, да только зря тратились – он был весь забинтованный, одни глаза остались. Полицейский, тот с нами разговорился и все рассказал: „Ну и буйвол! Знаете, сеньора, где его порезали? В Уанкайо. А знаете, где его нашли? Недалеко от Чосита. Да, одно слово – буйвол! Он сел в свою машину и доехал до Лимы как ни в чем не бывало. Когда его нашли, машина стояла в стороне от шоссе, а он спал, голову на руль положил. Думаю, не так раны его подкосили, как вино. Вы бы видели его машину – вся липкая от крови. Всю дорогу из него, из буйвола, текло, вы уж простите, сеньора, а только он буйвол, каких мало. Знаете, что ему доктор сказал? „Нет, брат, не смог бы ты доехать сюда из Уанкайо в таком состоянии, ты бы на полдороге умер. Шутка ли – тридцать ножевых ран". И мать моя ответила: „Да, сеньор полицейский, точно такой же был его отец, один раз привезли его мне еле живого, не мог и слова выговорить, а все просил, чтобы я пошла за вином, сама же я его и поила из горлышка, вот какая у нас семья. Рикардо пошел в отца, на мою беду. Однажды тоже уйдет из Дому, и не будем знать, где он скитается, что делает". Потом хлопнула меня по шее и говорит: „А вот у этого отец был тихий, смирный, все дома сидел. С работы – домой, и всю получку мне приносил до медяшечки, а я ему выделяла на сигареты и на развлечения. Совсем не то что первый, сеньор полицейский, и спиртного почти что не брал в рот. Только вот старший мой, вот этот самый перевязанный, терпеть его не мог. Ну и намучился, бедняга! Рикардо тогда был совсем молодой. Как не придет вовремя домой – муженек мой несчастный весь трясется: знает, что пьяный заявится и начнет приставать: „А ну, где этот тип, который мне в отчимы лезет? Хочу с ним поговорить". Муж на кухне спрячется, а Рикардо и тут его найдет и давай гонять по всему дому. До того довел – выжил из дому. Что ж, тут и винить нельзя". Легавый ржал, как боров, а Рикардо ерзал в постели, бесился, что не может рта раскрыть, чтоб мать его не срамила. Мать дала легавому апельсин, а остальные мы взяли домой. А когда Рикардо поправился, он сказал: „Берегись этих диких – хуже их нету, ничего не сделают прямо, всегда по-шакальему, за спиной. Обождали, пока я напьюсь как следует – сами же и угощали, – и накинулись на меня. А теперь отобрали у меня права, и я не могу поехать в Уанкайо с ними расквитаться". Наверное, поэтому меня прямо от них тошнит. В школе-то их было немного, несколько человек, и то не чистых. Зато когда пришел сюда, прямо не поверил. Их здесь больше, чем креолов. Можно подумать, изо всех горных сел сюда спустились, черт бы их побрал, и все чистопсовые, вроде бедняги Кавы. В нашей группе их много, а уж Кава самый породистый. Одни волосы чего стоят! Трудно поверить, что у людей могут быть такие жесткие волосы. Думаю, он их даже стеснялся. Хотел уложить их, купил какой-то бриллиантин и давай мазать голову, чтобы волосы не торчали, все причесывал их и причесывал, рука небось уставала. Только, думает, уложил, как не тут-то было: встанет торчком один волос, за ним другой, потом пятьдесят и тысяча, особенно на висках, у них, у дикарей, там вроде как иглы, и сзади тоже, на затылке. Ну и донимали его за эти волосы и за бриллиантин, очень уж разило какой-то гнилью. Никогда не забуду, как мы ржали, когда он выйдет из умывалки, а башка так и блестит. Окружим его и вопим, считаем: „Раз, два, три, четыре". И не успеем сосчитать до десяти – волосы начинают подниматься; он терпит, зубы сожмет, а они поднимаются один за другим, и, как досчитаем до десяти, волосы торчат во все стороны, как у ежа иглы. Мучились они с этими своими волосами, опять-таки Кава больше всех – шевелюра начинается прямо над самыми бровями, не очень-то приятно, наверное, ходить без лба с этаким париком. Очень он, видно, от этого мучился. Однажды он решил сбрить волосы со лба, и кто-то его застал, – кажется, негр Вальяно. Вошел в комнату и крикнул: „Бежим скорей – Кава волосы на лбу сбривает, зрелище – не пожалеете". Мы побежали в учебный корпус к душевым – вон куда забился, чтобы никто его не видел, – видим: намылил лоб, будто бороду, и осторожно водит бритвой, чтобы не порезаться. Ух и раздразнили мы его – он чуть не взревел! В тот раз он и подрался с Вальяно, прямо там, в душевой. Здорово они схлестнулись, только негр сильней, дал ему как следует. А Ягуар сказал: „Послушайте, раз ему так мешают волосы, почему бы нам не помочь?" Только, по-моему, это не дело, Кава – член Кружка, но Ягуар, он такой – не упустит случая кого-нибудь уделать. Неф Вальяно вышел чистенький из драки и первый набросился на Каву, а потом и я, и когда мы прижали его как следует, Ягуар намылил весь его волосатый лоб, прихватил еще чуть не полголовы и давай брить. „Стой смирно, дикарятина, а то сам всадишь себе бритву в череп". У Кавы мышцы надувались под моими руками, а пошевельнуться он не мог, только смотрел на Ягуара и бесился. А Ягуар – жиг да жиг – сбрил ему полголовы, потеха, да и только. Потом Кава перестал дергаться, вытер с него Ягуар пену с волосами и вдруг сунул Каве все это в рыло: „Ешь, не бойся, вкусная пеночка, ешь!" А какой стоял хохот, когда он к зеркалу побежал! Кажется, никогда я так не смеялся, как в тот раз, когда Кава шел впереди нас по плацу с выбритой наполовину головой, а на второй половине волосы стояли торчком, а Писатель подпрыгивал и кричал: „Вот последний из могикан, надо сообщить по начальству!", и все подходили смотреть, и все над ним потешались, и его увидели два сержанта и тоже начали смеяться, и тогда ему ничего не оставалось, как самому захохотать. А после, когда построились, Уарина сказал: „Что с вами, болваны? Что вы гогочете, как идиоты? А ну, взводные, ко мне". А взводные: „Все в порядке, сеньор лейтенант, отсутствующих нет", а сержанты сказали: „Здесь у кадета из первого взвода наполовину выбрита голова", а Уарина сказал: „Ко мне этого кадета". Все так и покатились, когда дикарь стал навытяжку перед Уариной и тот приказал: „Снимите берет", и он снял. „Тихо, – сказал Уарина, – что за смех в строю?", но посмотрел на Кавину голову и тоже хихикнул. „Послушайте, что это значит?", а наш дикарь в ответ: „Ничего, сеньор лейтенант". – „Как так ничего, что это, по-вашему, военное училище или цирк?" – „Военное училище, сеньор лейтенант". – „Почему у вас голова в таком состоянии?" – „Сбрил волосы, жарко, сеньор лейтенант", и тогда Уарина засмеялся и сказал Каве: „Ах ты, черт! Наше училище не для кретинов! Пойдите в парикмахерскую, и пусть вас остригут наголо, так вам будет прохладнее. Кроме того, вы не выйдете отсюда, пока волосы не вырастут, как положено по уставу".
Бедный Кава, неплохой был парень, после мы подружились. Сперва я его невзлюбил, потому что он из дикарей, а они так обошлись с Рикардо. Я ему портил кровь, как мог. Собирается, бывало, Кружок, бросим жребий, кому идти на четвертый – морды бить, выпадает Каве, а я и говорю: „Пусть пойдет кто угодно, только не он, его ж накроют, и тогда все погибло". А Кава голову опустит и молчит. А позже, когда Кружок распался и Ягуар нам предложил: „С Кружком покончено, но, если хотите, можем составить новый, вчетвером", я сказал: „Только без дикарей, они все трусы", и Ягуар сказал: „В этом надо разобраться раз и навсегда. Ни к чему такие фокусы между нами". Он позвал Каву и сказал ему: „Питон говорит, что ты трус и тебя нельзя принимать в Кружок. Докажи, что он ошибается". И дикарь сказал: „Ладно". В ту же ночь мы пошли вчетвером на стадион, сняли нашивки – чтобы четвертый и пятый не увидели, что мы псы, и не послали стелить постели. Мы прошли благополучно, и на стадионе Ягуар сказал: „Драться без шума и без мата, в тех бараках гадов полным-полно", а Кудрявый сказал: „Вам бы лучше снять рубашку, еще порвете, а завтра проверка", так что мы сняли рубашки, и Ягуар сказал: „Можете начинать". Я знал, что дикарю со мной не сладить, но не думал, что он такой упорный. Правду говорят, они очень выносливые в драке, а так с виду никогда не скажешь – уж больно они малы. И Кава низенький, а крепкий, черт. Фигура у него все равно что пень – такой кряжистый пень, квадратный. Это я сразу заметил. Дубасишь его, а ему хоть бы что. Зато он тупой как баран – вцепится в меня, обхватит за шею и за пояс, и никакими силами не оторвешь, уж я колошматил его и по голове, и по спине, чтобы он отцепился, а он опять кидается как бык – жуть какой цепкий. А неповоротливый, прямо жалко его. Я, правда, знал, что эти дикие не умеют драться ногами. Только ребята из Кальяо орудуют ногами как полагается, лучше, чем руками, у них и удар свой есть, специальный, но это не так просто, не всякий сможет поднять враз обе ноги и ударить ими в рыло. А дикари дерутся только руками. Они даже не умеют бить головой, как креолы, хоть голова-то у них твердая. Я думаю, в Кальяо лучшие бойцы на свете. Ягуар говорит, что он из Бельявисты, но я думаю, он из Кальяо, во всяком случае он им не уступит. Я не знаю другого, кто бы так ловко орудовал головой и ногами, как он. Кулаки он почти не пускает в ход, все время головой да ногами, не хотел бы я связаться с Ягуаром. „Давай кончим, что ли", – сказал я. „Как хочешь, – ответил он, – только больше не говори, что я трус". – „Наденьте рубашки и вытрите рыла, – сказал Кудрявый, – кто-то идет, – кажется, сержанты", но это были не сержанты, а кадеты с пятого. Пять штук. „Почему без беретов? – говорят. – Вы либо с четвертого, либо псы, не притворяйтесь". А другой крикнул: „Постройтесь и выворачивайте карманы, нам нужны деньги и сигареты!" Я жутко устал и не шелохнулся, пока этот тип шарил у меня по карманам. А тот, который обыскивал Кудрявого, сказал: „У этого полно грошей и сигарет целый клад", а Ягуар скривился и говорит: „Вы такие храбрые, потому что с пятого, да?", а кто-то из них спросил: „Что сказал этот пес?" Лиц нельзя было разглядеть, темень страшная. А другой сказал: „Повторите, пожалуйста, что вы сказали, пес?" – и Ягуар сказал: „Если бы вы не были с пятого, сеньор кадет, вы бы не посмели забрать у нас деньги и сигареты", и кадеты засмеялись. Спрашивают его: „Вы, как видно, любите драться?" – „Да, – говорит Ягуар, – люблю. И думаю, что за воротами училища вы бы не осмелились залезть ко мне в карман". – „Что я слышу, что я слышу?" – сказал один, а другой: „Нет, как вам это нравится?" А третий: „Если желаете, кадет, я могу снять нашивки. Я и без них могу обыскивать кого хочу". – „Нет, сеньор кадет, думаю, что нет". – „Давайте попробуем", – сказал кадет. Он снял куртку и нашивки, и в ту же секунду Ягуар повалил его и стал дубасить так, что тот хмырь сразу закричал: „Чего ждете, гады, помогите!" И все остальные навалились на Ягуара, и Кудрявый сказал: „Вот уж этого я не позволю". И я тоже бросился в кучу; да, хорошая была потасовка, ни черта не видно. Мне иногда казалось, что в меня булыжниками швыряют, и я подумал: „Не иначе это Ягуаровы ноги". И мы проваландались в таком духе, пока не раздался свисток, а тогда разбежались врассыпную. Здорово нас отделали. В бараке, когда сняли рубашки, все мы были в синяках и ссадинах. Ну и ржали! Весь взвод столпился в душевой, пристают: „Расскажите". А Писатель помазал нас зубной пастой, чтобы отеки скорей сошли. Ночью Ягуар сказал: „Вот вам и боевое крещение нового Кружка". А потом я подошел к Кавиной койке и сказал: „Давай помиримся, что ли". А он ответил: „Давай"».
Они молча пили кока-колу. Паулино нагло глядел на них порочными глазками. Отец Араны пил небольшими глотками из горлышка. Иногда его поднятая рука с бутылкой замирала, и он смотрел перед собой пустым взглядом. Потом вдруг кривил рот и снова отпивал из бутылки. Альберто пил нехотя, газ щекотал горло. Он не хотел прерывать молчание – боялся, что этот человек снова начнет рассказывать. Он глядел по сторонам. Ламы нигде не было, – наверное, паслась на стадионе. Когда кадеты были свободны, она всегда удирала в дальний конец территории. Зато во время уроков она любила обходить поле медленным гимнастическим шагом. Отец Араны расплатился и дал Паулино на чай. Учебного корпуса не было видно: огни на плацу еще не зажглись, а туман спустился до самой земли.
– Он сильно страдал? – спросил отец Араны. – В субботу, когда его привезли. Сильно страдал?
– Нет, сеньор. Он был без сознания. Остановили машину на проспекте Прогресса и привезли его прямо в госпиталь.
– Нас известили только в субботу вечером, – глухо сказал отец Араны. – Около пяти часов. Он целый месяц не появлялся дома, мать хотела его навестить. Вечно его наказывали по той или иной причине. Я считал, что это к лучшему, – заставит его подтянуться. Позвонил капитан Гарридо. Да, молодой человек, это был страшный удар для нас. Мы немедленно приехали, чуть не разбили машину на Набережной. А нам даже не разрешили побыть с ним. В больнице так бы не поступили.
– Если вы хотите, можете положить его в клинику – Они не посмеют вам отказать.
– Врач говорит, что сейчас его трогать нельзя. Он в очень тяжелом состоянии. Это правда, незачем себя обманывать. Мать сойдет с ума. Она, понимаете ли, не может мне простить того, что было в пятницу. Вот что меня возмущает! Все женщины таковы, всегда перевернут по-своему. Возможно, я и был строг, но ведь для его же пользы. И вообще, в пятницу ничего такого не было, так, чепуха. А теперь она меня упрекает.
– Арана мне не говорил, – сказал Альберто. – А он всегда мне все рассказывал.
– Я же говорю вам, ничего не случилось. Он пришел домой на несколько часов, ему дали почему-то разрешение. Целый месяц его не выпускали. И не успел прийти, как сразу же ему понадобилось куда-то там пойти. Это невежливо, в конце концов! Как так, прийти домой – и тут же бегом на улицу! Я сказал ему, что он должен побыть с матерью, ведь она так сокрушается, когда он не приходит. И больше ничего. Ну не глупо ли, посудите сами? А теперь она говорит, что я мучил его до самого конца. Разве это справедливо?
– Ваша супруга, наверное, слишком встревожена, – сказал Альберто. – Это естественно. Такой случай…
– Да, да, – сказал отец Араны. – Просто невозможно заставить ее прилечь. Целый день провела в госпитале, ждала врача. И все бесполезно. Сказал: успокойтесь, имейте терпение, мы сделаем все возможное, мы вас известим – и все. Конечно, капитан – добрый человек, он пытается нас успокоить, но надо войти и в наше положение. Все это так невероятно после трех лет учебы – как могло случиться такое с кадетом?
– Не знаю, – сказал Альберто. – Трудно сказать.
Вернее…
– Капитан уже говорил нам. Мне все известно. Вы же знаете, военные любят прямоту. Называют все своими именами. Они не церемонятся.
– Он рассказал все подробно?
– Да, – сказал отец. – У меня волосы встали дыбом! Кажется, ружье зацепилось, когда он спускал курок. Понимаете? Отчасти виновато училище. Как же вас инструктируют?
– Он сказал вам, что Рикардо ранил сам себя? – прервал его Альберто.
– Это было несколько грубо с его стороны, – сказал отец. – Не надо было говорить это в присутствии матери. Женщины – слабые существа. Но ведь военные – люди прямые. Я хотел, чтобы мой сын стал таким же – твердым как камень. Знаете, что он нам сказал? «В армии дорого расплачиваются за ошибки» – так и сказал. Эксперты осмотрели ружье. Оно было в полном порядке, во всем виноват сын. Но у меня есть кое-какие сомнения. Я думаю, этот выстрел не был случайным. Но кто его знает… Военные лучше меня разбираются. Да и не все ли теперь равно?
– Так он и сказал? – настаивал Альберто. Отец Араны посмотрел на него.
– Да. А что такое?
– Ничего, – ответил Альберто. – Мы не видели. Мы были на холме.
– Извините, – сказал Паулино. – Пора закрывать.
– Вернусь-ка я лучше в госпиталь, – сказал отец. – Может быть, теперь нам удастся повидать его.
Они встали – Паулино помахал им рукой – и опять пошли по лугу, приминая траву. Отец Араны заложил руки за спину и поднял воротник пиджака. «Холуй никогда не говорил мне о нем, – подумал Альберто. – И о матери тоже».
– Можно просить вас об одном одолжении? – сказал он отцу Араны. – Я хотел бы повидать его хоть на одну минуту. Не сейчас, конечно. Завтра или послезавтра, когда ему станет лучше. Помогите мне пройти к нему. Скажите, что я ваша родня или друг семьи.
– Хорошо, – сказал отец Араны. – Посмотрим. Я поговорю с капитаном. Он кажется мне очень корректным. Правда, несколько суховат, как все военные. В конце концов, такова их профессия.
– Да, – сказал Альберто. – Военные все такие.
– Знаете? – сказал отец Араны. – Сын обижается на меня. Я это вижу. Я поговорю с ним, и, если он не совсем тупица, он поймет, что все делается для его же блага. Поймет, что во всем виноваты его мать и эта безумная старуха Аделина.
– Это, кажется, его тетя? – спросил Альберто.
– Да, – ответил раздраженно отец Араны. – Форменная истеричка. Воспитала его, словно девчонку. Покупала ему кукол, завивала волосы. Меня не проведешь. Я видел его старые фото. Мой сын ходил в юбочке и в буклях – вы понимаете? Воспользовались тем, что я был далеко. Не мог же я этому попустительствовать!
– Вы много путешествуете, сеньор?
– Да нет, – простодушно сказал отец Араны. – Я в жизни не покидал Лимы. И не собираюсь. Когда он ко мне вернулся, он никуда не годился. Как можно меня упрекать? Я хотел сделать из него мужчину. Что в этом постыдного?
– Я думаю, он скоро поправится, – сказал Альберто. – Я уверен.
– Может быть, я проявил излишнюю суровость, – продолжал отец Араны. – Но только из любви. Из настоящей любви. Его мать и эта дура Аделина никак не могут этого понять. Хотите, я дам вам добрый совет? Если у вас будут дети, держите их подальше от матери. Никто не умеет так портить ребят, как женщины.
– Ну вот, – сказал Альберто. – Мы пришли.
– Что там случилось? – сказал отец Араны. – Куда все бегут?
– Это сигнал, – сказал Альберто. – Зовут строиться. Мне надо идти.
– До свидания, – сказал отец Араны. – Спасибо, что побыли со мной.
Альберто побежал. Он догнал одного из кадетов. Это был Уриосте.
– Что это? Еще семи нет, – сказал Альберто.
– Холуй умер, – сказал Уриосте. – Сейчас объявят.