Часть третья
I
Я бесконечное число раз возвращался той зимой, а потом и весной и летом, к происшедшему между Миколь и мной в любимой карете старого Перотти (или, лучше сказать, к тому, что не произошло). Если бы в тот дождливый вечер, которым так неожиданно закончился яркий солнечный день бабьего лета тридцать восьмого года, я смог хотя бы объясниться, повторял я с горечью, может быть, у нас все получилось по-другому, не так, как оказалось на самом деле. Объясниться, поговорить с ней, поцеловать ее, тогда все было возможно, не переставал твердить я себе, я должен был это сделать! Но я забывал спросить себя о самом главном: мог ли я в тот момент — возвышенный, единственный, неповторимый, момент, который, может быть определил мою и ее жизнь, мог ли я тогда действительно сделать какой-либо определенный шаг, произнести решающее слово. Например, был ли я уже тогда уверен, что действительно люблю ее? На самом деле, я этого еще не знал. Я не знал этого тогда и не был в этом убежден потом, по крайней мере, в течение следующих двух недель, когда установившаяся непогода окончательно разрушила нашу случайную компанию.
Я прекрасно помню: непрекращающийся дождь, льющий день за днем, а потом зима, холодная, мрачная зима Паданской равнины — они сразу сделали невозможными наши встречи в саду. И все же, несмотря на смену времен года, все, казалось, продолжало убеждать меня в том, что, в сущности, ничего не изменилось.
В половине третьего на следующий день после нашего последнего посещения дома Финци-Контини, примерно в тот час, когда мы обычно появлялись один за другим на аллее, усаженной вьющимися розами, и приветствовали друг друга криками: «Привет!», «Эй! Вот и я!», «Мое почтение!» — телефонный звонок в моем доме связал меня с Миколь через струи дождя, обрушившегося на город. Вечером я сам позвонил ей, на следующий день опять она — мне. Мы продолжали разговаривать, как привыкли в последние дни, и были рады, что Бруно Латтес, Адриана Трентини, Джампьеро Малнате и все остальные наконец оставили нас в покое и окончательно забыли о нас. Впрочем, разве мы вспоминали когда-нибудь о них, я и Миколь, во время наших долгих экскурсий по парку, сначала на велосипедах, а потом и пешком, таких долгих, что по возвращении мы часто не заставали больше никого ни на корте, ни в хижине?
Сопровождаемый озабоченными взглядами родителей, я закрывался в чуланчике, где стоял телефон. Набирал номер, часто она отвечала сразу же, так быстро, как будто ждала моего звонка у аппарата.
— Ты откуда говоришь? — как-то попробовал я узнать.
Она рассмеялась:
— Думаю, из дома.
— Спасибо за информацию. Я хотел только узнать, как это у тебя получается отвечать всегда сразу же. У тебя что, телефон на письменном столе, как у коменданта? Или ты кружишь с утра до вечера возле телефона, как тигр в клетке из «Ночного» Мачати?
Мне показалось, что на другом конце провода случилось легкое замешательство. Если ей и удается подойти к телефону раньше других, ответила Миколь, то лишь благодаря своей тренированности и необыкновенной реакции, вот и все, да еще благодаря интуиции. Когда я звоню, она всегда оказывается рядом с телефоном. И она переменила тему разговора. Как дела с моей дипломной работой о Пандзакки? А когда я собираюсь возобновить мои поездки в Болонью, просто так, развеяться?
Иногда отвечал кто-нибудь другой: Альберто, или профессор Эрманно, или одна из горничных, или даже синьора Регина, которая по телефону все прекрасно слышала. В этом случае мне приходилось называть себя и просить к телефону «синьорину» Миколь. И все же через несколько дней (это поначалу смущало меня еще больше, но мало-помалу я привык), через несколько дней мне было достаточно сказать: «Алло?» — и на другой стороне сразу спешили передать трубку той, кому я звонил. Даже Альберто, когда ему случалось ответить на мой звонок, делал то же самое. А Миколь сразу же оказывалась рядом и отбирала трубку у того, кто ее держал. Как будто они все сидели в одной комнате, гостиной или в библиотеке, каждый в своем кожаном кресле, с телефоном под рукой. Можно было это себе представить. Чтобы позвать Миколь, которая при телефонном звонке (я просто видел ее, как живую) резко поднимала глаза, достаточно было протянуть ей трубку. Альберто, может быть, при этом дружелюбно и сардонически подмигивал.
Однажды я отважился спросить у нее, насколько верны мои подозрения. Она выслушала меня молча.
— Разве не так? — спросил я.
Нет, все было не так. Раз уж я так хочу знать правду, сказала она, то так и быть, вот: у них дома у каждого в комнате есть аппарат (после того, как ей установили отдельный аппарат, другие тоже не отказались), это очень удобно, она всем настоятельно рекомендует. Преимущество в том, что кто угодно может звонить, никого не беспокоя, в любой час дня и ночи, особенно ночи, потому что не надо даже вставать с постели. Да и вообще, что за мысль, воскликнула она, смеясь, как это только могло прийти мне в голову, что они всегда все вместе, как в холле гостиницы? И зачем? И вообще, странно, что я не замечал щелчка коммутатора, когда отвечал кто-нибудь другой.
— Нет, — повторила она категоричным тоном, — чтобы защитить свою личную жизнь, нет ничего лучше, чем собственный телефон. Я не шучу: тебе бы тоже хорошо было завести свой, в комнате. Знаешь, сколько сил ты бы сэкономил, особенно по ночам!
— Так, значит, ты со мной разговариваешь из своей комнаты?
— Конечно. И притом лежа в постели.
Было одиннадцать часов утра.
— Как рано ты встаешь! — заметил я.
— И ты туда же! — захныкала она. — Ладно еще папа, в свои семьдесят лет, при всем том, что происходит вокруг, продолжает вставать всегда в полседьмого, чтобы подать нам хороший пример и заставить нас покинуть мягкую перину. Но когда и лучшие друзья начинают тебя учить, это уже слишком! Знаешь с которого часа я на ногах, дорогой мой? С семи. И ты еще осмеливаешься удивляться, что я в одиннадцать снова прилегла! Кроме того, я вовсе не сплю, читаю, делаю наброски к диплому, смотрю в окно. Я всегда делаю сразу кучу вещей, особенно в постели. Под теплым одеялом во мне просыпается жажда деятельности.
— Опиши мне свою комнату.
Она пощелкала языком по зубам в знак несогласия.
— Вот это ни за что. Verboten. Privat. Если хочешь, я опишу тебе то, что вижу из окна.
Из окна на переднем плане она видела лохматые вершины пальм, которые нещадно трепали ветер и дождь. Могли ли их спасти от смерти заботы Титты и Бепи, которые уже укутывали стволы зимними соломенными рубашками, — с приходом холодов гибель угрожала им каждый год, но пока они благополучно спасались. Дальше, на заднем плане, за лоскутьями тумана виднелись четыре башни замка, которые из-за дождя казались черными, словно обуглившимися. А за башнями виднелись размытые дождем, казавшиеся свинцово-серыми мраморный фасад и колокольня собора. О, туман! Ей не нравилось, когда все походило на грязные тряпки. Но рано или поздно дождь обязательно кончится, и тогда туман, утром разогнанный лучами солнца, превратится во что-то драгоценное, слегка светящееся, пронизанное сияющими отблесками, как «молочники», которых так много в ее комнате. Конечно, зимой скучно, да и в теннис играть нельзя, но и у зимы есть свои достоинства. Ведь вообще не существует ничего такого, что, принося скуку, не предлагало бы хоть что-нибудь в дополнение к ней.
— Молочники? — спорил я. — Ты любишь молоко?
— Нет, нет! — с тоской сказала она, словно ужасаясь моему невежеству. — Это стекло: стаканы, кубки, флаконы и флакончики, шкатулочки — в общем, всякие антикварные вещички из молочного стекла. В Венеции их называют lattimi, в других местах по-другому. Ты представить себе не можешь, как я обожаю такие вещи. О них я знаю буквально все. Спрашивай и увидишь.
Именно в Венеции, продолжала она, может быть, из-за местных туманов, столь не похожих на наши, паданские, туманы, особенно таинственные и исполненные какого-то особого света (только один художник смог передать их в живописи лучше, чем поздний Моне, это наш Де Пизис), — именно в Венеции она открыла для себя эти безделушки. Она целыми днями ходила по антикварным магазинам. Там есть магазины неподалеку от церкви Святого Самуила, вокруг площади Святого Стефана, в гетто, возле вокзала, которые только этим и торгуют. Дяди Джулио и Федерико живут на улице Кристо, неподалеку от церкви Святого Моисея. По вечерам, когда ей было нечем заняться, она шла на улицу 22 Марта и искала стекло. Конечно, ее всегда сопровождала домоправительница, синьорина Блюменфельд (достойная представительница иудейской общины из Франкфурта-на-Майне, жившая в Италии уже тридцать лет, настоящая мегера!). Площадь Святого Стефана находится в двух шагах от церкви Святого Моисея. А площадь Святого Иеремии, где находится гетто, довольно далеко — если идти по улице Святого Бартоломео и переулку Спанья, то, наверное, с полчаса; если же перебраться на другой берег Большого канала возле дворца Грасси, а потом пройти по улице Фрари… Но вернемся к безделушкам. Какой неукротимый восторг охватывал ее каждый раз, когда удавалось найти что-нибудь новое, редкое! Мне интересно, сколько предметов в ее коллекции? Почти двести.
Я вовремя воздержался от замечания, что это плохо сочетается с ее словами о мании Перотти спасать старые вещи — мол-де, она против того, чтобы спасать их, хотя бы ненадолго, от неизбежной смерти, которая ожидает «и их тоже». Сейчас для меня имело значение только то, что она говорила о своей комнате, забыв, что минуту назад сказала «verbotten, privat».
Я был удовлетворен. Она продолжала рассказывать о своих безделушках (она расставила их в трех высоких горках темного красного дерева, которые стояли напротив ее кровати, занимая почти всю стену), и по мере того, как она говорила, комната приобретала форму, я видел ее во всех подробностях.
Итак, два обращенных на юг окна, это точно. Оба расположены высоко над землей, и, если выглянуть в парк, простиравшийся под ними, можно увидеть городские крыши, тянущиеся бесконечно далеко за границу парка, и кажется, что смотришь на них с мостика трансатлантического лайнера. Между окнами — книжный шкаф, полный английских и французских книг. Напротив окна, слева, письменный стол, крытый зеленым сукном, с лампой, рядом пишущая машинка и еще один книжный шкаф с итальянскими книгами, классическими и современными, там же переводы, в основном с русского — Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. На полу большой красный персидский ковер, в центре комнаты, длинной, но довольно узкой, три кресла и кушетка, чтобы можно было почитать лежа. Две двери: входная, в глубине, рядом с окном, выходящая прямо к лестнице и к лифту, и другая, в самом углу, в противоположной части комнаты, ведущая в ванную. Ночью она спала, никогда полностью не опуская жалюзи, всегда с зажженным ночником на маленькой тумбочке возле кровати, а на столике на колесиках всегда стоял термос со скивассером и телефон — достаточно было протянуть руку. Если она просыпалась ночью, то всегда могла глотнуть скивассера (так удобно иметь его всегда под рукой, совсем горячим; почему я не достану себе термос?), а потом снова улечься на подушки, посмотреть на светящийся туман своих дорогих безделушек — и вот сон, незаметно, как «высокая вода» в Венеции, постепенно охватывает ее, уносит, растворяет в себе.
Но мы говорили не только об этом.
Она тоже как будто хотела убедить меня, что ничего не изменилось, что все продолжается, что у нас все по-прежнему, как было раньше, когда мы виделись каждый день. Миколь пользовалась любой возможностью вернуть меня назад, в ту незабываемую, неповторимую чреду дней.
Тогда мы о чем только не говорили, гуляя по парку, — о деревьях, о цветах, о детстве, о родственниках. Бруно Латтес, Адриана Трентини, «этот» Малнате, Карлетто Сани, Тонино Коллеватти и все те, кто присоединился к нам позже, удостаивались только какого-нибудь жеста, знака, замечания время от времени. Мы говорили о них небрежно и слегка презрительно, называли их «эти там».
А теперь наш разговор постоянно возвращался к ним, особенно к Бруно Латтесу и Адриане Трентини, Миколь утверждала, что между ними «что-то есть». Но как же! Неужели я не заметил, что они все время ходят вдвоем, постоянно повторяла она. Это ведь очевидно! Он глаз с нее не спускал, а она, хоть и обращалась с ним как с рабом, кокетничая немного со всеми: со мной, с этим медведем Малнате, даже с Альберто, — ей тоже было не все равно. Дорогой Бруно! С его чувствительностью — слегка чрезмерной, скажем прямо, чтобы это понять, достаточно было посмотреть, как он относится к симпатичнейшим дурачкам, к малышу Сани и мальчишке Коллеватти, — его ожидают месяцы тяжелых испытаний. Конечно, Адриане не все равно (как-то вечером она видела, как они вовсю целовались в хижине на диване), но продолжать серьезные отношения, несмотря на расовые законы и мнение его и ее родных, — это совсем другое. Бруно предстояла непростая зима, это верно. Адриана вовсе не плохая девушка, нет! Высокая, почти как сам Бруно, светловолосая, с прекрасным цветом лица, как у Кэрол Ломбард, может быть, в другое время она и была бы именно той девушкой, которая нужна Бруно, — ему, как видно, очень нравится «арийский тип». С другой стороны, она, без сомнения, немного легкомысленная, пустая и по-детски жестокая, этого нельзя отрицать. Разве я не помню, как она обиделась на несчастного Бруно в тот раз, когда в паре с ним проиграла знаменитый матч-реванш против Дезире Баджоли и Клаудио Монтемеццо? Проиграли они из-за нее, из-за ее бесконечных двойных ошибок, она допускала их, по крайней мере, по три в каждом гейме, гораздо больше, чем Бруно! А она, прямо как бесчувственная какая-то, все время упрекала Бруно, как будто он, бедняжка, недостаточно огорчался и переживал. Это было бы смешно, если бы не было грустно! Но так всегда бывает, как будто нарочно: моралисты вроде Бруно всегда влюбляются в девушек типа Адрианы, а потом сцены ревности, преследования, стремление застигнуть врасплох, плач, клятвы, оплеухи и… рога, ветвистые рога. Нет-нет, Бруно должен свечку поставить расовым законам. Конечно, ему предстоит пережить трудную зиму. Но расовые законы, как видишь, не всегда так уж вредны, они помешают ему совершить большую глупость: помолвку.
— Тебе это не кажется? — сказала она как-то раз. — И кстати, он тоже литератор вроде тебя. Тоже хочет писать. Кажется, я видела его стихи на третьей странице «Коррьере феррарезе» года три тому назад, под общим названием «Поэзия авангарда»
— Да уж, — вздохнул я. — Но я все-таки не понимаю, что ты имеешь в виду?
Она потихоньку смеялась, я прекрасно слышал.
— Немного огорчений ему не повредит, — сказала она наконец. — Как говорит Унгаретти, «Не покидай меня, страдание». Он хочет писать? Тогда пусть хорошенько поварится в собственном соку, а потом посмотрим. Да и вообще, достаточно взглянуть на него невооруженным взглядом, чтобы понять, что он только и мечтает о страданиях.
— Ты чудовищно цинична, прямо под стать Адриане.
— Вот тут ты ошибаешься. Даже больше, ты меня обижаешь. Адриана — невинный ангел. Капризна, может быть, но невинна, «как все самки мирных животных, которые идут к Богу». А Миколь — я тебе уже говорила и повторяю — она всегда знает, что делает, запомни.
Она упоминала в своих разговорах и Малнате, хотя не так часто. К нему она всегда относилась немного странно, критично и с сарказмом, как будто ревновала к той дружбе, которая связывала его с Альберто, — слишком близкой, признаться. Но в то же время, казалось, что ее раздражает собственная ревность, она ни за что не хотела признаться в ее существовании и именно поэтому стремилась «свергнуть идола».
По ее мнению, «этот» Малнате был не Бог весть что, даже внешне. Слишком большой, слишком толстый, слишком взрослый, чтобы к нему можно было относиться серьезно. Он был одним из тех слишком волосатых типов, которые, сколько раз на день не бреются, все равно выглядят неопрятными, неумытыми, и это ей не нравилось. Вероятно, хотя об этом трудно судить из-за толстенных очков, толщиной, наверное, в палец, у него были красивые глаза цвета стали — глаза волевого человека. За этими очками он полностью терялся, казалось, он из-за них потеет, хочет все время снять их. Его глаза были слишком серьезными, слишком суровыми и, пожалуй, слишком супружескими. Несмотря на то что они выражали презрительное женоненавистничество, в глубине их таилась угроза такого вечного постоянства, что они могли заставить содрогнуться любую девушку, даже самую спокойную и мечтающую только о замужестве.
И вообще, он — бука, и совсем не такой оригинал, каким пытается казаться. Можно побиться об заклад, что если порасспросить его хорошенько, то окажется, что в городской одежде он чувствует себя неловко и предпочитает ветровку, шаровары, лыжные ботинки, которые носит в воскресенье на Моттароне или на Монте-Роза. Верная трубка в этом случае его выдает: она ясно свидетельствует о мужской альпийской суровости.
С Альберто они большие друзья, это да. Но Альберто, с его легким характером, дружит со всеми, а на самом деле ни с кем. Они целых два года жили вместе в Милане, это многое значит. Но не кажется ли мне их дружелюбие нарочитым? Шу-шу-шу, только встретились — и уже разбежались, никто не видел их долго вместе. Да и о чем им говорить? О женщинах? Ну, знаешь ли! Зная Альберто, который всегда был очень скрытным, если не сказать таинственным, она и двух сольдо не даст за это.
— Он у вас бывает? — решился я спросить однажды, придав голосу самый безразличный тон, какой только мог.
— Да… думаю, он приходит иногда к своему дорогому Альберто, — спокойно ответила она. — Они закрываются у него в комнате, пьют чай, курят трубки. Альберто тоже теперь покуривает время от времени. И говорят, говорят, говорят, без конца.
Она была слишком умна, чтобы не понять, что скрывается за моим безразличием: внезапно возникшее острое желание увидеть ее. Но повела она себя так, как будто не поняла, она даже не намекнула на то, что, возможно, и меня могут пригласить к ним, рано или поздно.
II
Я провел следующую ночь в большом волнении. Я засыпал, просыпался, снова засыпал. И все снова и снова видел во сне ее.
Например, мне снилось, что я как в самый первый день, когда попал в сад, смотрю, как она играет в теннис с Альберто. Во сне я не сводил с нее глаз. Я все повторял себе, что она великолепна, что она нравится мне и такая, потная, красная, с решительной и строгой морщинкой посреди лба, вся напряженная от стремления во что бы то ни стало выиграть у старшего брата, немного вялого и скучающего. При этом я чувствовал, что меня гнетет какая-то неловкость, горечь, почти непереносимая боль. Что осталось в этой Миколь, двадцатидвухлетней, в шортах и хлопчатобумажной футболке, такой свободной, спортивной, современной (главным образом, свободной), такой, что можно подумать, будто последние годы она провела исключительно в турне по столицам международного тенниса, в Лондоне, Париже, на Лазурном берегу, в Форрест-Хилл, — что осталось в ней от девочки, которой она была десять лет назад? Да, сравнивал я, как и у той девочки, у нее светлые, легкие волосы, с почти бесцветными прядями, небесно-голубые скандинавские глаза, кожа цвета меда, на груди — маленький золотой диск, шаддай, всякий раз при резком движении выскакивающий из выреза футболки. А что еще?
Или мы сидели в карете, в серой и затхлой полутьме, а на козлах восседал Перотти, неподвижный, молчаливый, угрожающий. Если Перотти сидит так, рассуждал я, повернувшись к нам враждебно спиной, то, наверное, затем, чтобы не видеть, что происходит или может произойти внутри кареты, — в общем, он вел себя как подобает скромному слуге. Но это не значит, что он не знает все, старый мужлан, уж он-то всегда в курсе дела! Его жена, бесцветная Витторина, тоже была там, за компанию, подсматривала через полузакрытые двери гаража (время от времени я замечал змеиную маленькую головку женщины с блестящими гладкими волосами, цвета воронова крыла, высовывавшуюся осторожно между створками, с выражением лица недовольным и озабоченным), подавала тайком ему знаки и условные сигналы.
Или же мы были в ее комнате, я и Миколь, но и в этот раз не одни — за нами неизбежно следил кто-то чужой, об этом мне шепнула Миколь. Этим существом был Джор, неподвижно свернувшийся в центре комнаты. Похожий на гранитное изваяние, Джор смотрел на нас ледяными глазами, голубым и черным. Комната была длинная и узкая, как гараж, и полная всяких съедобных вещей: грейпфрутов, апельсинов, мандаринов, — и стеклянные безделушки, безделушки повсюду, выстроенные рядами, как книги, на полках больших черных шкафов, строгих, как в церкви, до самого потолка, только они были не стеклянные, Миколь меня обманывала, — как я решил, это были сыры, маленькие, блестящие головки белого свежего сыра, формой напоминающие бутылки. Смеясь, она предложила попробовать один из ее сыров, встала на цыпочки, потянулась наверх, к самым верхним полкам (там самые вкусные, объяснила она), но я ни за что не соглашался, меня раздражало присутствие собаки, а кроме того, я с растущим беспокойством ощущал, как за окнами, пока мы спорим, быстро наступает морской прилив. Если я задержусь хотя бы на миг, вода не даст мне выйти незамеченным. Я ведь вошел в комнату Миколь ночью, тайком — тайком от Альберто, от профессора Эрманно, от синьоры Ольги, от бабушки Регины, от дядей Джулио и Федерико, от благочестивой синьорины Блюменфельд. А Джор, единственный свидетель, единственный, кто знал, что было между нами, Джор не мог никому ничего рассказать.
Мне снилось, что мы наконец-то разговариваем — не притворяясь, раскрыв карты.
Мы немножко ссорились, как всегда: Миколь утверждала, что у нас все началось в тот первый день, когда я и она, переполненные новым ощущением — тем, что мы вместе, — сбежали ото всех осматривать парк, а я возражал, говоря, что ничего подобного, что все началось еще раньше, с телефонного разговора, в тот момент, когда она сказала, что стала «уродиной, старой девой с красным носом». Я ей, ясное дело, не поверил. Но она даже представить не может, какое страдание причинили мне эти слова. Все последующие дни, пока мы не увиделись, я все время вспоминал их и не находил покоя.
— Может ты и прав, — соглашалась при этих словах Миколь, с состраданием гладя мою руку своей. — Если мысль о том, что я стала уродиной с красным носом, тебе сразу так не понравилась, может быть, тогда ты и прав, признаю. Но теперь как нам быть? Мы не можем больше видеться под предлогом тенниса, а дома, видишь, всегда есть опасность, что нас застанет вода — видишь, как оно в Венеции?.. В дом мне не стоит тебя впускать.
— Ну и не надо, зачем? — отвечал я. — Ты ведь в конце концов могла бы выходить из дома.
— Выходить? Я? — восклицала она, широко распахивая глаза. — Ну-ка, послушаем, скажи мне, милый друг… Выходить, но куда?
— Ну… не знаю… — неуверенно отвечал я. — На Монтаньоне, например, на площадь Арми где-нибудь возле акведука или же, если ты боишься себя скомпрометировать, на площадь Чертозы со стороны улицы Борсо. Туда все ходят гулять, ты прекрасно это знаешь. Не знаю, как твои, а мои родители туда ходили. Прогуляться немного вместе, это ведь не плохо? Это же не значит предаваться любви? Это только первая ступенька, край пропасти. Но чтобы упасть в пропасть, отсюда еще падать и падать!
Я уже собирался добавить, что если ее не устраивает и площадь Чертозы, то тогда мы могли бы назначить свидание в Болонье и сесть в поезд, точнее, в разные поезда. Но я замолкал, даже во сне мне не хватало храбрости. К тому же она, качая головой и улыбаясь, тут же говорила мне, что все бесполезно, невозможно, «verbotten», она никогда не будет встречаться со мной не дома и не в саду. И вообще, весело подмигивала она, после того, как мне все показано, самые сокровенные, самые тайные места, дорогие «духу родного леса», я, оказывается, собираюсь везти ее в Болонью? Наверное, в какую-нибудь ужасную большую гостиницу, вроде тех, которые так любила бабушка Жозетт, в Брун или в Бальони, где придется предъявить наши замечательные документы о расовой неполноценности.
На следующий день, вернувшись после совершенно не планировавшейся прежде поездки в Болонью, я сразу бросился к телефону.
Мне ответил Альберто.
— Как дела? — почти пропел он иронично, показывая, что узнал мой голос. — Тысячу лет не виделись. Как поживаешь? Что поделываешь?
Рассеянно, с сердцем, терзаемым волнением, я принялся сбивчиво рассказывать. Я говорил обо всем сразу: о дипломной работе, которая высилась передо мной (и это было правдой), как непреодолимая стена, о погоде, которая, несмотря на то что последние две недели не радовала, по утрам все-таки менялась к лучшему (но ей нельзя было доверять, пронзительный холодный воздух ясно свидетельствовал, что зима уже началась и прекрасные октябрьские дни лучше забыть), о моей прогулке по улице Дзамбони (о ней я, пожалуй, говорил слишком подробно, не заботясь о том, что Альберто, который учился в Милане, наверное, не знает Болонью так, как знаю ее я).
Утром, рассказал я, в университете мне нужно было кое-что уладить в канцелярии, потом я побывал в библиотеке, чтобы проверить кое-какую библиографию о Пандзакки. В час я пошел обедать в ресторан «Попугай», не в тот, который называют «сухим», возле башни Азинелли, — он соответствует своей славе, по-моему, только в том, что касается цен, но кухня там неважная, — а в другой, в ресторан «Попугай с бульоном», на одной из боковых улочек недалеко от улицы Галлериа, его фирменными блюдами как раз и были супы, отварные овощи, мясо и рыба в бульоне, а цены там более чем скромные. После обеда я встретился с друзьями, прошелся по книжным магазинам в центре, выпил чаю у Дзанарини, на площади Гальвани, в конце Павльоне. В общем, день я провел довольно приятно, закончил я свой рассказ, почти «как в те времена, когда регулярно ездил на занятия».
— Знаешь, прежде чем отправиться на вокзал, — добавил я, сочиняя на ходу, не знаю, какой демон потянул меня за язык рассказать подобную историю, — у меня хватило времени даже заглянуть на улицу Ока.
— На улицу Ока? — переспросил Альберто, очень заинтересованно, но и вместе с тем робко.
Ничего другого и не надо было мне, чтобы испытать то горькое чувство удовлетворения, которое испытывал мой отец, выставляя себя перед Финци-Контини гораздо грубее и большим гоем, чем был на самом деле.
— Как! — воскликнул я. — Ты никогда не слышал об улице Ока? Но там… один из самых знаменитых в Италии семейных пансионов.
Он покашлял смущенно:
— Нет, я не знаю.
Потом, резко изменив тон и тему разговора, он сказал, что тоже через несколько дней должен ехать в Милан и пробудет там, по крайней мере, неделю. Июнь совсем не так далеко, как кажется, а он еще не нашел преподавателя, который согласился бы помочь ему написать хоть какую-нибудь дипломную работу, хотя, по правде говоря, он и не искал.
Потом, перескочив снова на другую тему (голос его мало-помалу приобрел вновь скучающий и шутливый тон), он спросил, не проезжал ли я на велосипеде возле стены Ангелов. Он в тот момент был в саду — вышел посмотреть, во что дожди превратили теннисный корт. Он не смог разобрать, точно ли я был тот тип, который сидел на велосипеде, придерживаясь рукой за ствол дерева, и смотрел вниз, в парк. Трудно было сказать, кто это был, потому что он был далеко, а уже темнело. Так это был я? И я признался, что это был именно я, — я возвращался домой с вокзала как раз вдоль стены Ангелов, потому что мне ужасно противно проезжать мимо мерзких морд, которые собираются напротив кафе Борса, на проспекте Рома, или прогуливаются по Джовекке. Так, значит, это был я? Он так и думал! Но если это был я, почему я не ответил на его крик и свист? Я что, не слышал?
Нет, не слышал, солгал я. Я даже не заметил его в саду. Теперь нам действительно нечего было больше сказать друг другу, нечем заполнить возникшую вдруг паузу в разговоре.
— Ты ведь… хотел поговорить с Миколь, правда? — спросил наконец он, как будто вспомнив что-то.
— Да, — ответил я, — ты бы мог позвать ее?
Конечно, он охотно позвал бы ее, ответил он, если бы… хотя очень странно, что этот ангелочек меня не предупредил… если бы она сегодня после обеда не уехала в Венецию с намерением «нажить горб» в работе над дипломом. Она вышла к обеду, одетая по-дорожному, уже с чемоданами, объявив расстроенному семейству, что собирается сделать. Ей надоело, объяснила она, таскать за собой этот хвост. Поэтому она хочет защитить диплом не в июне, а в феврале, что в Венеции с Марчаной и Кверини-Стампалиа под рукой ей будет гораздо легче, чем в Ферраре, где тысяча причин воспрепятствуют завершению ее работы об Эмили Дикинсон (именно так она сказала). Хотя кто знает, сколько выдержит Миколь в давящей атмосфере Венеции, в доме у дядей, который она не любит. Очень даже возможно, что через одну-две недели она вернется к родным пенатам, несолоно хлебавши. Он всякий раз удивлялся, если Миколь удавалось прожить далеко от Феррары больше двадцати дней подряд.
— В общем, посмотрим, — закончил он. — В любом случае, как бы ты посмотрел на автомобильную прогулку в Венецию? На этой неделе не получится, на следующей тоже, а вот потом можно. Было бы забавно застать сестричку врасплох. Мы бы могли поехать втроем: я, ты и Джампи Малнате, например.
— А это мысль, — ответил я. — Почему бы и нет? Об этом можно будет еще поговорить.
— И вообще, — продолжал он с усилием, в котором ясно слышалось желание чем-нибудь утешить меня после огорчения, которое он мне только что причинил. — Сейчас, если у тебя нет ничего лучшего на примете, почему бы тебе не зайти ко мне, скажем, завтра, часов в пять? Будет Малнате. Выпьем чаю, послушаем пластинки, поговорим. Может быть, тебе, гуманитарию, не интересно общаться с инженером (я ведь им буду рано или поздно) и с химиком. Однако если ты снизойдешь, то оставь церемонии и приходи, нам будет очень приятно.
Мы еще немного поболтали. Альберто все больше и больше загорался, захваченный идеей заполучить меня к себе в гости, а я и хотел прийти, и колебался. Совсем недавно я стоял почти полчаса у стены Ангелов и смотрел на парк и дом, в особенности на дом, потому что с места, где я стоял, сквозь голые ветки деревьев я видел на фоне вечернего неба силуэт всего дома, от фундамента до покатой крыши, — он был похож на геральдический символ. Два окошечка мезонина на уровне террасы, которая спускалась в парк, были уже освещены, электрический свет лился и из единственного окна, расположенного очень высоко, под самой крышей боковой башенки. Я долго пристально смотрел на свет этого высокого окошка, спокойный, трепетный огонек, как бы подвешенный высоко в воздухе, становившемся все темнее, — огонек-звезду. У меня заболели глаза от напряженного вглядывания в темноту, и только крики и свист Альберто привели меня в чувство, заставили испугаться, что я буду узнан, — во мне пробудилось страстное желание услышать сейчас же по телефону голос Миколь.
А теперь, спрашивал я себя безутешно, какое значение может иметь для меня их дом теперь, когда Миколь там нет?
Однако то, что передала мне моя мама, когда я вышел из чуланчика с телефоном, а именно: что Миколь Финци-Контини около полудня позвонила и спрашивала меня («Она просила передать тебе, что ей пришлось уехать в Венецию, что она передает тебе привет и напишет», — добавила мама, глядя в сторону), — этого было достаточно, чтобы сразу изменить мое настроение. И с той минуты время, которое отделяло меня от пяти часов следующего дня, потекло слишком медленно.
III
Вот с того дня меня и начали принимать в личных апартаментах Альберто (он называл их студией, собственно, студией это и было, поскольку спальня и ванная были смежными), в той знаменитой комнате за двойной дверью, из-за которой Миколь, проходя по длинному коридору, слышала только приглушенные голоса брата и его друга Малнате, где, кроме служанок, приносивших подносы с чаем, я не встретил за всю зиму никого из членов семьи. Ох, эта зима тридцать восьмого — тридцать девятого года. Я помню эти долгие месяцы, как будто подвешенные во времени, полные отчаяния (в феврале шел снег, Миколь все не возвращалась из Венеции); даже сейчас, двадцать лет спустя, четыре стены студии Альберто Финци-Контини снова превращаются для меня во что-то вроде порока, наркотика, который изо дня в день становился все более и более необходим, хоть ты сам не до конца сознаешь это.
Конечно, в тот первый вечер, когда я снова оказался в парке «Лодочка герцога», я вовсе не был в отчаянии. Миколь уехала, а я двигался по аллее, ведущей к дому, в темноте и в тумане, как если бы меня ждала встреча с ней и только с ней. Я был взволнован, весел, почти счастлив. Я смотрел прямо перед собой, освещая фарой велосипеда места, которые уже принадлежали прошлому, мне казалось: очень далекому прошлому, — но еще ничего не было потеряно, все можно было исправить. Вот заросли индийского тростника, вот подальше, справа, расплывчатые очертания крестьянского дома Перотти, одно из окон которого, на втором этаже, светится желтым светом, вот еще дальше на меня надвигается призрачная громада моста через Памфилио, и вот, наконец, гигантское здание большого дома, о приближении которого мне уже сообщил скрип гравия под шинами велосипеда, когда я проезжал по площадке. Дом возвышается как скала, совершенно темный, за исключением очень яркого белого света, льющегося из маленькой двери, открытой во двор специально для меня.
Я слез с велосипеда, немного задержался, оглядываясь на пороге. Вокруг никого. Я заметил крутую лестницу, как бы разрезанную наискось черной тенью от левой створки двери, оставшейся закрытой. Лестница была устлана красной, кроваво-красной, багровой ковровой дорожкой. На каждой ступеньке латунный прут, блестящий и сверкающий, как золотой.
Я прислонил велосипед к стене, наклонился, чтобы запереть цепь на замок. Я еще стоял в тени, склонившись у двери, чувствуя тепло парового отопления (в темноте я никак не мог запереть замок и уже хотел зажечь спичку), когда совсем рядом со мной раздался знакомый голос профессора Эрманно.
— Что ты тут делаешь? Хочешь повесить замок? — сказал профессор, стоя на пороге. — Молодец, ничего не скажешь. Никогда нельзя быть во всем уверенным. Осторожность никогда не повредит.
Я не понял, что он шутит, но сразу выпрямился.
— Добрый вечер, — сказал я, снимая шляпу и протягивая ему руку.
— Добрый вечер, дорогой мой, — ответил он. — Не снимай, не снимай шляпу!
Я почувствовал его маленькую, полную руку в своей руке. Его рукопожатие было очень слабым и длилось всего мгновение. Он был без пальто, в старом спортивном берете, надвинутом на самые очки, и в шерстяном шарфе вокруг шеи. Он покосился недоверчиво на велосипед.
— Ты его закрыл, да?
Я ответил, что нет. И тогда он настоял, чтобы я вернулся и запер замок, потому что ни в чем нельзя быть уверенным, повторил он. Вряд ли его украдут, продолжал он, стоя на пороге, пока я снова пытался продеть в спицы заднего колеса дужку навесного замка, но доверять ограде можно только до известного предела. По всей ее длине, в особенности со стороны стены Ангелов, есть, по крайней мере, десяток мест, где любой мало-мальски ловкий мальчишка может перебраться. Выбраться обратно, даже с велосипедом на горбу, для такого паренька будет нетрудно.
Мне наконец удалось закрыть замок. Я поднял глаза, но на пороге никого не было.
Профессор ждал меня внутри, у лестницы. Я вошел, проверил, хорошо ли закрыл за собой дверь, и только потом заметил, что профессор стоит и смотрит на меня озабоченно и немного растерянно.
— Я вот думаю, — сказал он, — может быть, тебе лучше было бы занести велосипед в дом… Да, послушай-ка, в следующий раз заезжай прямо на велосипеде. Ты можешь поставить его здесь, под лестницей, он никому не помешает.
Он повернулся и стал подниматься по лестнице впереди меня, не сняв ни берета, ни шарфа. Он шел медленно, еще больше сгорбившись и держась рукой за перила. Он шел и говорил, вернее, бормотал что-то, как будто обращался не ко мне, а к себе самому.
Это Альберто сказал ему, что я зайду сегодня вечером. И как раз Перотти сегодня утром слег, у него поднялась температура (ничего страшного, просто бронхит, но все равно, лучше полежать, хотя бы для того, чтобы не заразить кого-нибудь еще), поэтому профессору и пришлось самому «побыть немного привратником». На Альберто, конечно, рассчитывать не приходится, он всегда такой рассеянный, забывчивый, всегда витает в облаках. Если бы была Миколь, он бы не беспокоился, потому что Миколь, Бог знает как ей это удается, всегда успевала заняться всем, не только учебой, но и всем в доме, даже кухней, представьте себе, к которой питала — это совершенно замечательно для женщины! — страсть немногим меньшую, нежели к литературе. (Это она подводила счета в конце недели с Джиной и Витториной, она сама занималась ощипыванием птицы, когда в этом возникала необходимость, и это при том, что она так любит животных, бедняжка!) Однако Миколь дома нет (мне ведь сказал Альберто, правда?), ей пришлось сегодня уехать в Венецию, вот поэтому-то он и стал временно привратником.
Он говорил еще о чем-то, я не помню точно о чем. А в конце разговор опять вернулся к Миколь, но теперь он не хвалил ее, а жаловался на то, что в последнее время она очень «раздражительна, это, конечно, объясняется множеством причин, но главным образом…». Тут он замолчал и больше ничего не добавил. Пока он говорил, мы не только поднялись по лестнице, но и прошли два коридора, входили в разные комнаты, профессор Эрманно все время шел впереди, указывая мне дорогу, и отставал только для того, чтобы погасить свет.
Я был так захвачен мыслями о Миколь (то, что она сама ощипывала кур на кухне, произвело на меня странное, почти чарующее впечатление), что не замечал почти ничего. Мы шли по комнатам, не слишком отличавшимся от комнат других домов хороших семей Феррары, еврейских и христианских, — огромные шкафы, тяжелые скамьи семнадцатого века с ножками в виде львов, столы как в монастырской трапезной, стулья-савонарола, обитые кожей с медными гвоздями, мягкие кресла, вычурные люстры из стекла и кованого железа, висящие посредине кессонных потолков, а также повсюду на матово поблескивающих паркетных полах толстые ковры табачного, морковного или цвета бычьей крови. Может быть, здесь было немного больше картин прошлого века, пейзажей и портретов, больше книг в твердых переплетах, стоявших рядами за стеклами больших книжных шкафов красного дерева. От батарей парового отопления тянуло теплом, представить, что в нашем доме так тепло, было невозможно, мой отец сказал бы, что это «просто немыслимо» (мне показалось, что я слышу его голос), так тепло могло быть в гостинице, но не в частном доме; мне стало жарко, и я почувствовал, что должен снять пальто.
Он впереди, я за ним — в таком порядке мы прошли почти по дюжине комнат разной величины: и больших, как настоящие залы, и совсем маленьких, часто связанных между собой не всегда прямыми коридорами, находящимися на разных уровнях. Наконец, когда мы шли по одному из коридоров, профессор Эрманно остановился перед дверью.
— Вот мы и пришли, — сказал он, показал мне пальцем на дверь и подмигнул.
Потом он извинился, что не может войти со мной. Он объяснил, что ему еще надо просмотреть счета из деревни, пообещал, что пришлет «одну из горничных с чем-нибудь горячим», а потом, пожав мне руку и получив мои заверения, что я непременно буду заходить еще (у него есть для меня копии его венецианских сочинений, если я еще не забыл, и вообще ему очень приятно бывает время от времени побыть с молодежью), он повернулся ко мне спиной, быстро прошел по коридору и исчез.
— А, это ты! — воскликнул Альберто.
Он полулежал в кресле, когда я вошел, и встал, опершись о подлокотники. Положил книгу, которую читал, на маленький столик рядом с креслом и сделал несколько шагов мне навстречу.
На нем были серые вигоневые брюки, один из его красивых пуловеров цвета опавших листьев, коричневые английские туфли (настоящий Даусон, сказал он мне потом, он купил их в Милане, в магазинчике возле церкви Святой Бабилы), фланелевая рубашка с открытым воротом, в зубах он зажал трубку. Мы пожали друг другу руки без излишней сердечности. Он смотрел куда-то над моим плечом. Что могло привлечь его внимание? Я не понимал.
— Прости, — пробормотал он.
В этот момент я вспомнил, что не закрыл дверь. Но Альберто был уже возле нее, он сам, лично, хотел удостовериться, что дверь закрыта как следует. Он взялся за ручку, но прежде выглянул в коридор.
— А Малнате? — спросил я. — Он еще не пришел?
— Нет еще, — ответил он, возвращаясь ко мне.
Альберто забрал у меня шляпу, шарф и пальто и исчез с ними в смежной комнате. Там, через дверь, я успел кое-что рассмотреть: кровать с шерстяным покрывалом в бело-синюю клетку, в ногах кровати кожаный пуфик, а на стене, рядом с дверью в ванную, тоже полуоткрытой, рисунок обнаженной мужской фигуры Де Писиса, в простенькой светлой раме.
— Посиди минутку, — сказал Альберто. — Я сейчас.
Он действительно вернулся сразу, сел напротив меня в то же кресло, из которого встал, когда я пришел, — причем встал, как мне показалось, с трудом, неохотно. Теперь он рассматривал меня со странной симпатией. Я знал, что это выражение лица соответствует у него самому большому интересу к собеседнику, на который он только способен. Он широко улыбнулся, показав крупные передние зубы, унаследованные от матери: они казались слишком большими и сильными для его удлиненного, бледного лица, для бескровных десен.
— Хочешь послушать музыку? — предложил он, показывая на радиолу, стоявшую в углу студии, рядом с входной дверью. — Это отличный «филипс».
Он было поднялся, но я его остановил.
— Нет, подожди, — сказал я. — Может, попозже. — Я внимательно осмотрел комнату. — А какие у тебя пластинки?
— Всего понемногу: Монтеверди, Скарлатти, Бах, Моцарт, Бетховен. Пусть это тебя не пугает, у меня и джаза много: Армстронг, Дюк Эллингтон, Фэтс Уоллер, Бенни Гудмен, Чарли Кунц.
Он продолжал перечислять имена, вежливый и добродушный, как всегда, но почти безразличный: он как будто предложил мне список блюд, которые сам с удовольствием попробовал бы. Он немного оживился, только когда стал демонстрировать мне достоинства своего «филипса». Он сказал, что это совершенно особенный аппарат, — он сам придумал для него некоторые изменения, усовершенствовал его с помощью одного замечательного миланского мастера. Усовершенствования коснулись прежде всего качества звука, у его преемника был не один динамик, а целых четыре разных «источника звука» — динамик для низких звуков, для средних, для высоких и очень высоких, он прекрасно воспроизводил даже свист (тут Альберто подмигнул). Динамики расположены не рядом, как я мог бы подумать, нет! Внутри тумбочки, на которой стоял приемник, было только два — для средних и высоких звуков. Динамик для очень высоких звуков он разместил подальше, возле окна, а четвертый, для низких звуков, был как раз под диваном, на котором я сидел. Он затеял все это, чтобы добиться стереофонического эффекта.
В этот момент вошла Дирче в голубом платье и белом переднике, завязанном на талии, толкая тележку с чайным подносом.
Я заметил, что на лице Альберто промелькнуло выражение недовольства. Наверное, девушка тоже это заметила.
— Это профессор, — стала оправдываться она, — приказал подать.
— Ничего. Значит, мы выпьем по чашке чая.
Светловолосая, кудрявая, с румяными щеками, как все жительницы предальпийской части Венето, дочь Перотти расставила чашки молча, опустив глаза, и вышла. В воздухе остался приятный запах мыла и пудры. Мне показалось, что даже чай впитал его.
Я потихоньку пил чай и продолжал рассматривать комнату. Меня восхищала обстановка, такая рациональная, функциональная, такая современная, совершенно непохожая на весь дом, и все же я не понимал, почему меня все больше и больше охватывает чувство неловкости, угнетенности.
— Тебе нравится, как я обставил студию? — спросил Альберто.
Казалось, он внезапно заинтересовался моим мнением. Я его не разочаровал, конечно рассыпавшись в похвалах. Я сказал о простоте мебели, потом встал с дивана и подошел поближе, чтобы глянуть на большой чертежный стол с прекрасной металлической складной лампой, стоявший возле окна, и, наконец, выразил мое особенное восхищение рассеянным светом, который создавал уют, не утомлял глаза и позволял работать с особенным удовольствием.
Он слушал меня и казался довольным.
— Ты сам придумал эту мебель?
— Ну, не совсем: я взял ее немного из «Домуса», немного из «Каза белла» и немного из «Студио», знаешь, есть такой английский журнал… А потом я заказал ее здесь, в Ферраре, одному столяру на улице Коперта.
Он добавил, что ему особенно приятно, что мебель мне понравилась. Да и вообще, что за необходимость в быту и в работе окружать себя некрасивыми вещами или всякой рухлядью? Вот, например, Джампи Малнате (он слегка покраснел, упомянув о нем) позволяет себе говорить, что такая студия похожа больше на жилище холостяка, он утверждает, что вещи сами по себе могут быть только паллиативами, суррогатами, а поскольку он принципиально против суррогатов и паллиативов любого сорта, он против техники, потому что техника склонна доверять ящику с совершенным замком (это так, например) решение всех проблем индивида, включая проблемы морали и политики. Он же — и Альберто ткнул пальцем себе в грудь — придерживается совершенно иной точки зрения. Хотя он и уважает мнение Джампи (я ведь знаю, что он коммунист, да?), но считает, что жизнь и без того нудная и тоскливая штука, и поэтому мебель и вещи, эти наши молчаливые и верные сожители, должны делать ее приятнее и веселее.
Я в первый раз видел, как он горячится, отстаивает одни идеи и отвергает другие. Мы выпили по второй чашке чая, но постепенно разговор стал угасать, и было решено послушать музыку.
Мы поставили одну за другой пару пластинок. Вновь появилась Дирче, принесла поднос с пирожными, потом, часов в семь, зазвонил телефон на письменном столе, который стоял рядом с чертежным столом.
— Спорим, что это Джампи? — пробормотал Альберто, подходя к телефону.
Прежде чем взять трубку, он мгновение колебался: как игрок, который, получив карты, медлит, прежде чем посмотреть в лицо фортуне.
Но это был Малнате, я сразу понял.
— Итак, что ты делаешь? Ты что, не придешь?.. — говорил Альберто, разочарованно, капризным детским голосом.
Отвечали ему довольно долго. С дивана я не мог слышать, что говорит Малнате, но чувствовал, как трубка дрожит под напором его густого спокойного ломбардского голоса. Наконец он сказал «пока!» и положил трубку.
— Джампи не придет, — сказал Альберто. Он медленно вернулся к креслу, опустился в него, потянулся, зевнул. — Кажется, его задержали на фабрике, — продолжил он, — и он должен оставаться там еще часа два-три. Он извинился и передал тебе привет.
IV
Вернуться в этот дом меня убедило не вялое «до скорого», которым я обменялся с Альберто, когда уходил, а письмо от Миколь, полученное мною через несколько дней.
Это было веселое письмецо, ни короткое, ни длинное, написанное на четырех страницах двойного листа голубой почтовой бумаги стремительным и легким почерком, — казалось, она написала его одним махом, не колеблясь и не исправляя отдельных слов. Миколь извинялась за свой неожиданный отъезд — уехать, не попрощавшись, с ее стороны было, конечно, некрасиво, она полностью с этим согласна. Однако прежде чем уехать, добавляла она, она пыталась мне дозвониться, но не застала дома, кроме того, она просила Альберто связаться со мной, если я вдруг больше не появлюсь. Если так и случилось, то сдержал ли Альберто слово найти меня живым или мертвым? Он, известный лентяй, всегда теряет людей, хотя я и представить себе не могу, как они ему, несчастному, нужны на самом деле. Дальше в письме на двух с половиной страницах описывалась дипломная работа, в которой уже виден был конец, Венеция, которая зимой «просто вызывала слезы», и завершалось все неожиданно переводом стихов Эмили Дикинсон: «Я умерла за Красоту, и не успела я // сойти в могилу, // как павший за Истину был погребен // в часовне рядом. // „За что ты умерла?“ — спросил меня он. // „Я умерла за Красоту“, — сказала я. // „А я — за Истину, и, значит, я твой брат“. // Как супруги мы говорили в ночи // и умолкли лишь тогда, // когда могилы наши заросли травой».
За этим шел постскриптум, который гласил: «Alas, poor Emily. Вот на что должны рассчитывать все старые девы!»
Мне понравился перевод, а постскриптум просто поразил меня. О ком это? Действительно о «роог Emily» или о Миколь, которая страдает от жалости к самой себе?
Я ответил, стараясь в очередной раз скрыть свои чувства туманной завесой. Я едва упомянул, что побывал у них дома, ни слова не сказав о том, как он меня разочаровал, а дальше писал только о литературе. Я написал, что стихотворение Дикинсон меня восхитило, однако перевод, который она сделала, — не хуже. Мне он понравился особенно потому, что в нем чувствуется дух прошлого, дух Кардуччи. Потом я сравнил перевод с английским оригиналом, постоянно сверяясь со словарем. Оказалось, что сомнение могла вызывать только одна строчка: там, где она перевела слово moss, означающее «мох, лишайник, плесень», как «трава». Конечно, продолжал я, и в этом виде ее перевод великолепен, поскольку необходимо всегда отдавать предпочтение красоте, а не точности. Но и недостаток, который я заметил, очень легко устранить. Достаточно переделать последние строчки так: «Как супруги мы говорили в ночи // и умолкли только тогда, // когда наши могилы поросли мхом».
Миколь ответила мне через два дня телеграммой, в которой благодарила меня за чрезвычайно полезные литературоведческие замечания, а на следующий день по почте пришла записка и несколько новых машинописных вариантов перевода. В свою очередь, я ответил пространным посланием на десяти страницах, в котором по пунктам ответил на записку. В письмах мы испытывали гораздо большую неловкость и стеснение, чем в разговорах по телефону, поэтому наша переписка быстро прервалась. Тем временем я снова стал захаживать в студию Альберто, теперь уже регулярно, почти каждый день.
Джампьеро Малнате приходил туда с тем же постоянством, что и я. В разговорах, спорах, часто ссорясь — ненавидя и вместе с тем испытывая друг к другу симпатию, — мы с ним познакомились очень близко и вскоре перешли на «ты».
Я вспомнил, как Миколь, говоря о Малнате, сказала, что он слишком большой и действует угнетающе. Теперь я с ней был согласен, я тоже часто с трудом выносил его присутствие, его искренность, истинно мужскую откровенность, неколебимую веру в будущее, связанное с Ломбардией и коммунистической идеей, которую просто излучали его слишком человечные серые глаза. Впрочем, с того дня, когда я впервые оказался напротив него в студии Альберто, у меня было только одно желание: добиться его уважения, чтобы он не считал, что я мешаю им с Альберто; мне не хотелось быть лишним в этом ежедневном трио, в которое я вошел, конечно, не по его инициативе. Именно тогда я начал курить трубку, чтобы быть похожим на него.
Мы говорили о многом, в основном мы двое, так как Альберто предпочитал молчать и слушать; главным образом мы рассуждали о политике.
Всего за несколько месяцев до этого был подписан Мюнхенский договор, и поэтому наши разговоры все время вращались вокруг самого договора и его последствий. Что будет делать Гитлер теперь, когда Судетская область так легко вошла в состав Великого рейха? Я был пессимистом, и это оказалось единственное, в чем мы с Малнате сходились. Я считал, что соглашение, которое Франция и Англия были вынуждены подписать после кризиса, разразившегося в сентябре прошлого года, не могло просуществовать долго. Да, конечно, Гитлер и Муссолини вынудили Чемберлена и Деладье бросить Чехословакию на произвол судьбы. Но что будет дальше, когда вместо Чемберлена и Деладье придут другие люди, более молодые и более решительные (вот в чем преимущество парламентской системы!)? Франция и Англия очень скоро могут заупрямиться. Время, считал я, работает на них.
Однако достаточно было, чтобы разговор перешел на войну в Испании или каким-либо образом затрагивал СССР, чтобы отношение Малнате к западным демократиям, а заодно и ко мне, поскольку он называл меня, не без иронии, их достойным представителем и защитником, делалось гораздо менее снисходительным. Эта картина и сейчас стоит у меня перед глазами — он наклоняет вперед большую голову с темной шевелюрой, его лоб блестит от пота, он пристально смотрит на меня, и я слышу, как его голос становится все более низким, теплым, убедительным, терпеливым. Кто же несет ответственность, спрашивал он, кто в действительности виноват в том, что вспыхнул франкистский мятеж? Разве это не французские и английские правые с самого начала были весьма снисходительны к Франко, приветствовали его и поддерживали? Точно также, как поведение Англии и Франции, формально весьма корректное, а на деле двусмысленное, позволило Муссолини в 1935 году проглотить Эфиопию, так и в Испании из-за колебаний Болдуинов, Галифаксов, того же Блума чаша весов фортуны склонилась в сторону Франко. Бесполезно обвинять СССР и интернациональные бригады, говорил он все более настойчиво, бесполезно сваливать все на Россию, которая и так уже стала удобным козлом отпущения для всех, кому не лень; не Россия виновата, если события там продолжают развиваться. С другой стороны, и это нельзя отрицать, только Россия поняла с самого начала, кто такие дуче и фюрер, только она ясно предвидела, что они неизбежно придут ко взаимопониманию, и действовала так, чтобы предупредить последствия. А французские и английские правые, представляющие собой подрывной элемент демократического порядка, как все правые всех времен и народов, всегда смотрели на фашистскую Италию и нацистскую Германию с плохо скрываемой симпатией. Реакционерам во Франции и Англии дуче и фюрер могли казаться немного неудобными, чуточку невоспитанными и несдержанными, но они всегда были предпочтительнее Сталина — еще бы, Сталин ведь всегда был воплощением дьявола. Теперь, после аннексии Австрии и захвата Чехословакии, Германия начала давление на Польшу. А Франция и Англия дошли до того, что просто стоят в стороне и смотрят, и ответственность за это бессилие несут замечательные, достойные, прекрасные джентльмены в цилиндрах и рединготах, так соответствующие, по крайней мере манерой одеваться, ностальгии по девятнадцатому веку, свойственной декадентствующим писателям. А ведь как раз эти джентльмены и управляют демократическими странами.
Полемика с Малнате становилась особенно живой, когда речь заходила об итальянской истории последних десятилетий.
И мне, и Альберто кажется, говорил Малнате, что фашизм — это не что иное, как внезапная и необъяснимая болезнь, которая свалилась на здоровый организм, или, говоря словами Бенедетто Кроче, «вашего общего учителя» (при этих словах Альберто качал головой, но Малнате не обращал на это никакого внимания), это нечто вроде нашествия гикосов. В общем, для нас обоих либеральная Италия, Италия всяких там Джолитти, Нитти, Орландо, даже Италия Соннино, Саландры и Факты была прекрасной и святой, что-то вроде золотого века, в который было бы хорошо вернуться. Но мы ошибаемся, ах, как мы ошибаемся! Зло не возникло внезапно. Напротив, оно возникло давно, очень давно: в первые годы Рисорджименто, движения, которое осуществилось без участия народа, настоящего народа. Джолитти? Если Муссолини смог преодолеть кризис 1924 года, вызванный делом Маттеотти, когда все вокруг, казалось, разваливается и даже король колебался, то за это мы должны благодарить нашего Джолитти и Бенедетто Кроче, готовых поддержать любое чудовище, лишь бы не допустить к власти народные массы. Именно либералы, либералы из нашей мечты, дали Муссолини время прийти в себя. Не прошло и шести месяцев, как Муссолини отблагодарил их за это, запретив свободу печати и распустив партии. Джованни Джолитти удалился от политической деятельности и поселился в деревне, в Пьемонте, а Бенедетто Кроче вернулся к своим любимым философским и литературоведческим исследованиям. Но были и те, кто был виновен гораздо меньше, а может быть, и совсем невиновен, но заплатили гораздо большую цену. Амендолу и Гобетти забили до смерти палками, Филиппо Турати умер в ссылке, далеко от родного Милана, где за много лет до того похоронил несчастную синьору Анну. Антонио Грамши тоже прошел через каторгу (он умер в прошлом году, в тюрьме, мы слышали об этом?). Рабочие и крестьяне потеряли всякую надежду на социальное возрождение, на обретение человеческого достоинства и вот уже почти двадцать лет как ведут растительный образ жизни или тихо угасают.
Мне по разным причинам было сложно противостоять этим идеям: прежде всего, потому, что уровень политических познаний Малнате, который с раннего детства впитал в себя идеи социализма и антифашизма, намного превосходил мой; во-вторых, потому, что роль, которую он стремился мне навязать, — роль декадентствующего литератора, герметика, как говорил он, чья политическая культура формировалось на книгах Бенедетто Кроче, — мне казалась совершенно не соответствующей моей настоящей индивидуальности, я не мог ее принять, даже в пылу наших споров. В конце концов я замолкал, на моем лице появлялась ироничная улыбка. Я страдал и улыбался.
Что касается Альберто, он тоже молчал — отчасти потому, что обычно ему было нечего возразить, но главным образом потому, что хотел дать другу возможность поспорить со мной, это было ясно с самого начала. Если случается так, что три человека сидят взаперти и день изо дня спорят, то неизбежно двое из них объединятся против третьего. Как бы то ни было, для того, чтобы не ссориться с Джампи и продемонстрировать ему свою солидарность, Альберто был готов на все, даже терпеть обвинения Джампи. Да, правда, Муссолини и его компания возводят на евреев напраслину и обвиняют их во всех смертных грехах, говорил, например, Малнате. Неясно, как относиться к пресловутому Манифесту о расовых законах, составленному десятью так называемыми фашистскими учеными и опубликованному в прошлом июле, — считать его позорным или просто смешным. Но при всем при этом, спрашивал он, можем ли мы сказать, сколько в Италии до 1938 года было евреев-антифашистов? Наверное, совсем мало, ничтожное меньшинство, если даже в Ферраре, как неоднократно ему говорил Альберто, число членов фашистской партии всегда было множество.
Я страдал и улыбался, иногда протестуя, но чаще, повторяю, я был покорен его откровенностью и искренностью, может быть, грубоватыми и безжалостными, однако правдивыми, братскими, примиряющими, — он слишком гой, так я себе говорил. И когда Малнате, забыв на минуту обо мне, обращался к Альберто, обвиняя его самого и его семью в том, что они грязные землевладельцы, злобные латифундисты и вдобавок аристократы, тоскующие по средневековому феодализму, а следовательно, не так уж не справедливо, что теперь они должны расплачиваться за все те привилегии, которыми пользовались все эти годы (Альберто смеялся до слез, слушая его обвинения, кивая головой и соглашаясь, что он, Альберто, лично, готов заплатить), я слушал не без тайного удовлетворения. Мальчик, который в двадцатые годы, проходя рядом с мамой по кладбищу, каждый раз слышал, как она говорит об одинокой гробнице Финци-Контини: «Настоящий кошмар!» — вдруг просыпался во мне и злорадно аплодировал.
Бывали, однако, минуты, когда Малнате, казалось, забывал о моем присутствии. Это случалось, когда они с Альберто принимались вспоминать жизнь в Милане, общих друзей и подруг, рестораны, куда они обычно ходили, вечера в «Ла Скала», футбольные матчи на стадионе «Арена» или «Сан Сиро», зимние поездки в горы и на Ривьеру. Они оба принадлежали к избранному кругу. Для того чтобы вступить в него, необходимо было быть умным, презирать любой провинциализм и риторику. Это были самые лучшие годы их юности — годы, когда Гледис, балерина варьете, постоянно выступала в «Лирико». Сначала она была подружкой Джампи, потом увлеклась Альберто, который не обращал на нее никакого внимания, и в конце концов бросила их обоих. Она была совсем неплоха, эта Гледис, рассказывал Малнате, — веселая, компанейская, откровенно распутная, какой и должна была быть.
— Я так и не понял, почему Альберто она не нравилась, бедняжка Гледис, — сказал он как-то вечером, подмигивая мне. А потом, обращаясь к Альберто: — Ну, не смущайся. С тех пор прошло больше трех лет, от нас до Милана почти триста километров, может быть, ты наконец объяснишь?
Альберто покраснел, но объяснять свое отношение к Гледис он не стал ни в тот раз, ни потом.
Малнате часто говорил, что ему нравится работа, ради которой он приехал в Феррару, и Феррара ему нравится как город, и он не может понять, почему мы с Альберто относимся к ней как-то по-особенному — как к гробнице или тюрьме. Несомненно, наше положение — особенное. Однако наша ошибка, как всегда, состоит в том, что мы считаем себя членами единственного преследуемого в Италии меньшинства и не отдаем себе отчет в том, что таких меньшинств, как наше, много, и некоторые страдают еще больше. Мы, наверное, думаем, что, например, рабочие на заводе, где он работает, просто бесчувственные животные. А вот он знает многих, которые, несмотря на то что никогда не были членами партии, всегда сочувствовали коммунистам и социалистам, и поэтому постоянно подвергаются преследованиям, издевательствам; однако они остаются верны своим идеалам. Он участвовал в их тайных собраниях и с радостным удивлением увидел, что, кроме рабочих и крестьян, специально приехавших из самых дальних мест, из Мезолы и Горо, там были и три-четыре самых известных в городе адвоката. Это доказывает, что даже у нас в Ферраре не все из обеспеченных слоев поддерживают фашизм, далеко не все предатели. Мы когда-нибудь слышали о Клелии Тротти? Нет? Ну, это учительница начальной школы, она совсем старушка, уже на пенсии, но, как ему рассказывали, в юности была душой социалистической партии в Ферраре и до сих пор остается ярой социалисткой: несмотря на свои семьдесят лет, она не пропускает ни одного собрания. Именно там он с ней и познакомился. Конечно, ее социализм слишком проникнут гуманизмом, она сторонница Андреа Косты, понятно, что это не настоящий социализм. Но сколько в ней пыла, сколько веры, сколько надежды! Она напомнила ему, даже внешне, особенно голубыми глазами, какие бывают только у блондинок, синьору Анну, подругу Филиппо Турати, которую он хорошо знал в юности, в Милане, году так в двадцать втором. Его отец-адвокат был вместе с Турати в тюрьме, почти год, в девяносто восьмом. Он стал близким другом и Турати и Анны, и, когда другие уже не осмеливались поддерживать с ними отношения, он навещал их почти каждое воскресенье, а Малнате его сопровождал.
Ради Бога, Феррара вовсе не каторга, как можно подумать, слушая нас двоих. Конечно, если посмотреть со стороны промышленной зоны, то город, окруженный старой стеной, может показаться тюрьмой, особенно в плохую погоду. Но вокруг Феррары простираются плодородные поля, деревни, где кипит жизнь. А к востоку, всего-то километрах в сорока, шумит море, обрушиваясь на безлюдные пляжи, вдоль которых тянутся рощи падубов и пиний, а море всегда — сосредоточие жизни. Да и сам город, если хорошенько присмотреться к нему изнутри, как сделал он, если внимательно непредвзято приглядеться к нему, может открыть такие сокровища преданности, ума и доброты, которые только глухие и слепые или совсем очерствевшие не могут заметить и оценить.
V
Сначала Альберто часто говорил о своем скором отъезде в Милан. Потом, мало-помалу, он перестал об этом упоминать, его дипломная работа превратилась в почти запретную тему и для меня, и для Малнате. Поэтому мы не говорили о ней прямо, а кружили осторожно вокруг да около. Раз он не говорил о ней сам, то, ясное дело, не хотел, чтобы и мы о ней говорили.
Как я уже сказал, он редко вмешивался в наши разговоры и никогда не говорил ничего существенного. Он, несомненно, был на стороне Малнате. Однако он поддерживал его пассивно, никогда не проявляя инициативы. Он не сводил с друга глаз, ликовал, если он побеждал в споре, и, напротив, казался обеспокоенным, если верх одерживал я. А в основном он молчал, ограничивался время от времени каким-нибудь восклицанием, смешком, неопределенным высказыванием:
— А вот это замечательно! И все же с определенной точки зрения… Минуточку! Давайте обсудим спокойно…
Казалось, что он даже чисто физически хочет спрятаться, исчезнуть, раствориться в тени. Мы с Малнате обычно сидели друг напротив друга: один на диване, другой — на одном из двух кресел, между нами стоял столик, на нас падал свет лампы. Мы практически не вставали, разве только чтобы зайти в маленькую ванную рядом со спальней или посмотреть, что делается за широким окном, выходящим в сад. Альберто же предпочитал сидеть в глубине комнаты, позади письменного и чертежного столов, которые словно защищали его. Но чаще он беззвучно двигался по комнате на цыпочках, прижав локти к бокам. Он менял одну за другой пластинки и всегда внимательно следил за тем, чтобы звук не перекрывал наши голоса, следил за пепельницами и, когда они наполнялись, мыл их в ванной; он вполголоса спрашивал, не хотим ли мы еще чаю; ставил на место какие-то предметы. У него был озабоченный и скромный вид хозяина дома, которого беспокоит только одно: чтобы высокий интеллект его гостей мог проявить себя наилучшим образом, чтобы им было обеспечено для этого все необходимое.
И все же, я в этом уверен, именно от него исходила та атмосфера подавленности, на которую я обратил внимание, как только первый раз вошел в комнату. Это он создавал ее своей педантичностью, своими настойчивыми и назойливыми заботами. Когда, например, в паузах нашего разговора он начинал подробно описывать, ну, например, достоинства кресла, в котором я сидел, говоря, что его спинка специально «разработана» для того, чтобы обеспечить позвоночнику самое правильное и удобное с анатомической точки зрения положение; или когда, предлагая мне кисет с трубочным табаком, он напоминал о смесях и добавках, которые, по его мнению, были необходимы, чтобы наши «Данхилл» и ГБД доставляли нам наибольшее удовольствие (столько-то сладковатого табака, столько-то крепкого, столько-то табака «Мериленд»); или наконец, по причинам, известным только ему одному, а мне совершенно неясным, когда он, улыбаясь, объявлял о том, что один или другой динамик его радиолы в данный момент не работает. В каждом таком случае во мне росло нервное напряжение, поднимался глухой протест, который мне с трудом удавалось сдерживать и который грозил вот-вот прорваться наружу.
И вот однажды вечером я не сдержался. Конечно, воскликнул я, обращаясь к Малнате, он судит о нашем городе как дилетант, как турист, поэтому он так снисходителен, мягок, в этом ему можно только позавидовать. Но что скажет он, такой крупный специалист по сокровищам честности, ума и доброты, о том, что произошло со мной, со мной самим всего несколько дней назад?
Мне пришла в голову прекрасная идея, начал я свой рассказ, пойти с моими книгами и бумагами в читальный зал муниципальной библиотеки, на улице Шенце — в тот самый зал, куда я так часто захаживал в последние годы, где меня знали со школьных лет, потому что именно там я находил приют и убежище, когда очередной опрос по математике заставлял меня прогулять уроки. Это был мой второй дом, где все, особенно когда я поступил на филологический факультет, были особенно добры ко мне. Сам директор, доктор Баллола, относился ко мне как к коллеге и всякий раз, когда замечал меня в зале, подходил, садился рядом и рассказывал о том, как продвигается его изучение творчества Ариосто, материалы к биографии которого он бережно хранил в своем личном кабинете. Он говорил, что его исследование кардинальным образом опровергнет выводы Каталано. А простые служащие? Они относились ко мне с таким дружелюбием и доверием, что избавляли от необходимости самому заполнять формуляры на каждую книгу и даже позволяли мне курить в дни, когда посетителей было мало.
Итак, как я уже сказал, в то утро мне пришла в голову идея пойти в библиотеку. Не успел я сесть за стол в читальном зале и достать из кожаной сумки все необходимое, как один из служащих, некий Поледрелли, полный человек лет шестидесяти, знаменитый любитель спагетти, не способный и двух слов связать, если говорил не на диалекте, подошел ко мне и велел немедленно убираться вон. Выставив вперед живот, распрямив плечи, преисполненный сознания собственной важности и от этого найдя все необходимые слова и выражения, этот замечательный Поледрелли официально поставил меня в известность о том, что господин директор лично распорядился на этот счет и что я должен немедленно встать, собрать свои вещи и уйти. В то утро читальный зал был отдан в распоряжение учеников средней школы. За этой сценой в гробовом молчании следило, по крайней мере, пятьдесят пар глаз и столько же пар ушей. Поэтому мне было еще неприятнее вставать, собирать со стола книги и бумаги складывать все в сумку и тащиться к стеклянной входной двери. Положим, этот несчастный Поледрелли просто выполнял приказ! Однако пусть Малнате будет осторожен, если ему случится с ним познакомиться (не исключено, что он тоже входит в кружок учительницы Тротти!), пусть он будет осторожен и не даст обмануть себя напускным благодушием этой плебейской рожи. В этой груди, широкой как шкаф, билось сердечко пигмея, он, конечно, воплощает народный дух, но уж преданным его не назовешь.
И вообще, горячился я, какое право имеет Малнате поучать меня, я ведь не Альберто, семья которого всегда держалась в стороне от общественной жизни. Я родился и вырос в семье, которая была слишком открытой, слишком готовой объединиться со всеми и во всем. Мой отец пошел добровольцем на войну, вступил в партию в 1919 году, сам я до недавнего времени принадлежал к молодежной фашистской организации. Мы всегда были самыми обычными людьми, самыми заурядными, поэтому мне кажется совершенно абсурдным какое-то особенное отношение к нам. Когда моего отца вызвали, чтобы объявить ему об исключении из партии, а затем автоматически изгнали его из Коммерческого клуба, у него было такое потерянное и печальное лицо, какого я у него никогда в жизни не видел. А мой брат Эрнесто, которого не приняли в университет и он должен был эмигрировать во Францию и поступить в университет в Гренобле? А моя сестра Фанни, которая в свои тринадцать лет вынуждена продолжать учебу не в гимназии, а в еврейской школе на улице Виньятальята? То, что их изолировали от их друзей, от одноклассников, — это что, тоже просто особенное отношение? Оставим это: одно из самых мерзких проявлений антисемитизма — это постоянное подчеркивание того, что евреи не такие, как все. А вот когда они полностью ассимилируются с окружающей средой, можно будет подчеркнуть как раз обратное — что они слишком похожи на других и ничем не отличаются от остальных людей.
Я позволил ярости овладеть мной, вышел за рамки спора, и Малнате, слушавший меня внимательно, не преминул заметить мне это. Он антисемит? Он впервые в жизни слышит подобные обвинения. Все еще возбужденный, я хотел было добавить жару, но именно в этот момент, промелькнув за спиной моего собеседника, как испуганная птица, Альберто сделал мне знак: «Пожалуйста, хватит, умоляю!» — говорил его взгляд. То, что он из-за спины ближайшего друга делал мне знак, как если бы между нами существовала какая-то тайна, поразило меня. Я сразу замолчал. И сразу же первые звуки квартета Бетховена в исполнении Бушей заполнили прокуренный воздух нашей комнаты и вытеснили мою победу.
В тот вечер, однако, случилось не только это. Часам к восьми полил такой дождь, что Альберто, коротко переговорив по телефону, по-моему, с матерью, предложил нам остаться ужинать.
Малнате с радостью согласился. Обычно он ужинал у «Джованни» один «как собака», он и поверить не мог, что проведет вечер в семье. Я тоже согласился, но попросил разрешения позвонить домой.
— Ну конечно! — воскликнул Альберто.
Я сел на то место, на котором обычно сидел он, за письменным столом, и набрал номер. Я ждал, глядя в окно, залитое дождем. В темноте деревья были едва видны. Там, далеко, за старым парком, непонятно где, блестел огонек.
Наконец ответил немного расстроенный голос моего отца.
— А, это ты? сказал он. — А мы уже начинали беспокоиться. Ты откуда звонишь?
— Я не буду ужинать дома, — ответил я.
— В такой дождь?
— Вот именно.
— Ты еще у Финци-Контини?
— Да.
— Когда бы ты ни вернулся, прошу тебя, зайди ко мне на минутку. Ты же знаешь, я все равно не усну…
Я положил трубку и поднял глаза. Альберто смотрел на меня.
— Готово?
— Готово.
Мы втроем вышли в коридор, прошли по комнатам и комнаткам, спустились по лестнице, внизу которой нас ждал Перотти в белой куртке и белых перчатках. И мы прошли прямо в столовую.
Вся семья уже была там: профессор Эрманно, синьора Ольга, синьора Регина и один из венецианских дядей, фтизиатр. Он встал, увидев Альберто, пошел к нему навстречу, поцеловал в обе щеки, а потом, рассеянно потирая нижнее веко, стал пространно рассказывать, что ездил в Болонью, на консультацию, и на обратном пути решил, ожидая поезда в Венецию, поужинать у родственников. Когда мы вошли, профессор Эрманно, синьора Ольга и ее брат сидели у зажженного камина, Джор растянулся во всю длину у их ног, а синьора Регина сидела за столом, прямо под люстрой.
Конечно, воспоминания о моем первом ужине в magna domus (кажется, это было в январе) смешались с воспоминаниями о многих других ужинах в доме Финци-Контини, на которые меня приглашали в ту же зиму. Однако я очень хорошо помню, что мы ели в тот вечер: рисовый суп с куриной печенью, котлеты из индейки в желе, вареный язык с черными оливками и маринованный шпинат, шоколадный торт, фрукты и орехи, лесные и грецкие, изюм. Я также помню, что почти сразу же, не успели мы сесть за стол, Альберто принялся рассказывать всем историю о том, как меня выдворили из муниципальной библиотеки, и я еще раз удивился, что у старшего поколения она почти не вызвала удивления. В течение всего ужина разговор постоянно возвращался к этой паре, Баллола — Поледрелли, но никто из них, комментируя этот случай, не говорил с горечью или желчно, а только с обычным сарказмом, почти насмешливо. И несомненно, веселым, веселым и удовлетворенным, был голос профессора Эрманно, когда он взял меня под руку и предложил пользоваться свободно и без стеснения, когда мне будет угодно, двадцатью тысячами книг, которые он собрал дома, — большая их часть, сказал он, была по итальянской литературе середины и конца девятнадцатого века.
Но больше всего в тот первый вечер меня поразила сама столовая с мебелью розового дерева, в цветочном стиле, с большим камином, по форме напоминающим рот, со стенами, обитыми кожей, а одной полностью из стекла, выходящей в темный парк, — она делала столовую похожей на рубку «Наутилуса». Комната казалась такой знакомой, такой уютной, я бы сказал, такой огражденной от внешнего мира, она так соответствовала моему тогдашнему настроению, я сейчас это особенно ясно понимаю, — она словно охраняла тот ленивый жар, который часто бывает свойствен молодому сердцу.
Переступив порог, мы оба, я и Малнате, оказались в центре гостеприимного доброжелательства не только профессора Эрманно, любезного, веселого и живого, как всегда, но и синьоры Ольги. Она указала нам места за столом. Малнате сел справа от нее, а я на другом краю стола, справа от профессора. Брата Джулио она усадила слева от себя, рядом со старушкой матерью, которая представляла собой прекрасное зрелище: розовые щеки, белоснежные, шелковистые, блестящие, густые волосы, умиротворенный и веселый взгляд.
Прибор напротив меня, тарелки, вилки, ножи, бокалы, казалось ждал седьмого сотрапезника. Пока Перотти обходил стол с супницей, я вполголоса спросил у профессора Эрманно, для кого накрыт прибор слева от него. И он, тоже вполголоса, ответил, что это место, вероятнее всего, не займет никто (он взглянул на массивные часы «Омега» на запястье, покачал головой и вздохнул), поскольку обычно это место занимала его Миколь (он именно так и сказал: «Моя Миколь»).
VI
Профессор Эрманно не преувеличивал. Действительно, среди почти двадцати тысяч составлявших его библиотеку книг по естествознанию, истории, по самым общим областям науки — эти последние почти все на немецком языке — несколько сотен было посвящено литературе Объединенной Италии. Можно сказать, что там были абсолютно все книги, написанные в литературном окружении Кардуччи в конце века, в то время, когда Кардуччи преподавал в Болонье. Это были произведения в стихах и прозе не только самого Учителя, но и Пандзакки, Северино Феррари, Лоренцо Стекетти, Уго Брилли, Гвидо Мандзони, молодого Пасколи, молодого Пандзини, юного Вальджимильи — в основном первые издания, почти все с дарственными надписями баронессе Жозетт Артом ди Сузегане. Собранные в трех застекленных шкафах, занимавших целую стену большого зала, смежного с кабинетом профессора Эрманно, снабженные подробным каталогом, эти книги, несомненно, украсили бы любую библиотеку, даже такую, как библиотека Аркиджинназио в Болонье. Там были даже томики лирической прозы Франческо Акри, превратившиеся в библиографическую редкость. Франческо Акри был известен как переводчик Платона, по крайней мере я знал его почти исключительно как переводчика. Он не был таким «святым», как утверждал учитель Мельдолези, когда мы учились в пятом классе гимназии (ведь Мельдолези учился у Акри), во всяком случае, его посвящения бабушке Альберто и Миколь были чуть ли не самыми галантными, исполненными особенного, мужского, восхищения женской красотой.
Теперь я имел в своем распоряжении целую специальную библиотеку и испытывал настойчивое желание каждое утро приходить в этот большой, тихий, теплый зал, куда свет проникал через три больших окна с шелковыми шторами, белыми в красную полоску; в центре зала стоял бильярдный стол, покрытый чехлом мышиного цвета. За два с половиной последующих месяца мне удалось закончить мою дипломную работу о Пандзакки. Если бы я действительно этого хотел, я, может быть, закончил бы ее и раньше. Но разве я к этому стремился? Или я стремился во что бы то ни стало сохранить за собой право как можно дольше появляться в доме Финци-Контини по утрам? Во всяком случае, примерно в середине марта (я узнал, что Миколь защитила дипломную работу, получив «отлично с отличием») я все еще пользовался привилегией приходить в ее дом по утрам, в дом, куда она не спешила возвращаться. Оставалось всего несколько дней до христианской Пасхи, которая в тот год почти совпадала с Песах. Хотя весна уже стояла у ворот, неделю назад прошел необыкновенно обильный снегопад и вернулись холода. Казалось, зима не хочет уходить, и я, чувствуя в сердце темную, таинственную бездну страха, засиживался за маленьким письменным столом, который профессор Эрманно велел поставить для меня в бильярдной, под средним окном, как будто таким образом я мог остановить неумолимый бег времени. Иногда я вставал, подходил к окну, смотрел вниз, в парк. Засыпанный сорокасантиметровым слоем снега, парк «Лодочка герцога» простирался предо мной, как ледяной пейзаж из какой-нибудь северной саги. Иногда я ловил себя на мысли, что мне хотелось бы, чтобы снег не таял, чтобы мороз длился вечно.
Почти два с половиной месяца дни мои были совершенно однообразны. Пунктуально, как служащий на работу, я выходил из дома на резкий холод точно в половине девятого, почти всегда я ехал на велосипеде, но иногда шел пешком. Через двадцать минут я уже звонил у ворот в конце проспекта Эрколе I д’Эсте. Я пересекал парк, где с конца февраля установился нежный запах желтых первоцветов, и в девять часов уже был за работой в бильярдной. Там я оставался до часу, а потом, после обеда, часа в три, возвращался туда и работал до шести, после чего поднимался к Альберто и почти всегда заставал там Малнате. Очень часто, как я уже говорил, и его и меня приглашали к ужину. Для меня быстро вошло в привычку не ужинать дома, я даже не звонил больше, чтобы предупредить, чтобы дома меня не ждали. Уходя, мне было достаточно сказать маме: «Я думаю, что сегодня останусь ужинать там». Там: мне не нужно было уточнять, где именно.
Я работал часами, никто меня не беспокоил, только Перотти часов в одиннадцать приносил мне на серебряном подносе чашечку кофе. И этот кофе в одиннадцать часов быстро стал привычным ритуалом — ни мне, ни ему ничего не нужно было говорить. Если Перотти и говорил со мной о чем-нибудь, пока я пил кофе, так это о том, что привычный уклад домашней жизни очень страдает от затянувшегося отсутствия «синьорины», что, конечно, она должна получить диплом, но все же… И это «все же», сопровождаемое движением губ, выражавшим сомнение, могло относиться ко всему, чему угодно: к тому, что господа, слава Богу, не должны работать, чтобы зарабатывать на жизнь, к расовым законам, которые превращали наши дипломы в простые листочки бумаги, совершенно никому не нужные… Но все же она бы могла, это было бы совершенно правильно хотя бы время от времени приезжать, она могла бы жить неделю здесь и неделю там, ведь она знает, что без нее дома все постепенно рушится. Мне Перотти всегда жаловался на хозяев. Он поджимал губы, подмигивал, качал головой в знак неодобрения и недоверия. Когда он говорил о синьоре Ольге, он даже осмеливался крутить у виска указательным пальцем. Я, конечно, его не поощрял, исполненный твердого желания не обращать внимания на пересуды слуг. Мало-помалу, поскольку я молчал и холодно улыбался, Перотти ничего не оставалось делать, как уйти и оставить меня одного.
Однажды вместо него пришла его младшая дочь Дирче. Она тоже стояла у стола, ожидая, пока я выпью кофе. Я пил и смотрел на нее.
— Как вас зовут? — спросил я, отдавая ей пустую чашку, сердце у меня вдруг учащенно забилось.
— Дирче, — улыбнулась она и покраснела.
На ней был обычный передник из грубого синего полотна. Она быстро ушла, избегая моего взгляда. Уже в следующую секунду мне стало стыдно за то, что случилось (но в конце концов, что же случилось?), как будто я сделал что-то низкое, совершил какое-то грязное предательство.
Из членов семьи появлялся только профессор Эрманно, и то лишь иногда. Он осторожно открывал дверь кабинета в глубине зала и на цыпочках так тихо проходил по комнате, что чаще всего я замечал его, только когда он склонялся над моими бумагами и книгами и спрашивал:
— Как дела? — в его голосе звучало сочувствие. — Мне кажется, что работа идет полным ходом!
Я делал попытку встать.
— Нет, нет, продолжай работать! — восклицал он. — Я уже ухожу.
Обычно он действительно не задерживался дольше пяти минут. За это время он всегда находил какой-нибудь способ выказать мне свою симпатию и подчеркнуть, что мое усердие производило на него самое благоприятное впечатление. Он смотрел на меня блестящими глазами, взгляд его пылал, как будто от меня, от моего литературного будущего зависело Бог знает что, как будто он включил меня в какой-то свой тайный план… Я припоминаю, что подобное отношение и льстило и печалило меня одновременно. Почему он не ждет ничего такого от Альберто, спрашивал я себя, ведь не я же его сын! Почему он, без возражений и сожалений — а ведь он действительно никогда на это не жаловался! — смирился с тем, что Альберто отказался от писания диплома? А Миколь? В Венеции Миколь делала то же, что и я: заканчивала дипломную работу. А он почти не вспоминал Миколь, а если и вспоминал, то не вздыхал и не печалился. У него был такой вид, будто он хотел сказать: «Она девушка, поэтому ей, как и всем женщинам, лучше думать о доме, а не о литературе!» Неужели он и впрямь думал так?
Однажды утром он задержался, чтобы поговорить со мной подольше. Слово за слово, и он снова заговорил о письмах Кардуччи и о собственных изысканиях на венецианские темы: все это, сказал он, указывая на кабинет, хранится там. Он таинственно улыбнулся, на лице его появилось лукавое выражение, он как будто приглашал меня туда. Было совершенно ясно: он хотел, чтобы я пошел с ним, но хотел, чтобы я сам попросил его об этом.
Как только я понял, чего он хочет от меня, я поспешил это сделать. Мы перешли в кабинет, комнату меньшую, чем бильярдная и казавшуюся еще меньше, даже тесной из-за невероятного количества разбросанных вещей.
Книг и тут было много. Книги по литературе лежали рядом с научными трудами по математике, физике, экономике, сельскому хозяйству, медицине, астрономии; книги по отечественной истории, по истории Феррары и Венеции соседствовали с «иудейскими древностями»; книги громоздились в беспорядке, случайными кипами, они стояли в застекленных книжных шкафах, таких же, как в зале, занимали большую часть стола орехового дерева, так что, если профессор сидел за ним, была видна только макушка его берета; стопки книг высились на стульях, угрожая упасть, они были даже свалены на полу — в общем, были повсюду. Большая карта мира, пюпитр, микроскоп, полдюжины барометров, стальной сейф, покрашенный темно-красной краской, светлая больничная кушетка, песочные часы, рассчитанные на разное время, латунная тарелка, маленькое кабинетное немецкое пианино с двумя метрономами в пирамидальных футлярах и еще много всего другого — некоторые предметы я уже не помню, назначение других мне было не ясно. Все они придавали кабинету вид кабинета доктора Фауста. Профессор Эрманно первым со слабой улыбкой заметил это и извинился за свою слабость, она словно напоминала о его юношеской безалаберности. Я забыл сказать о картинах: в отличие от других комнат дома, где ими были увешаны все стены, в кабинете была только одна: огромный портрет работы Ленбаха в натуральную величину, который занимал, как заалтарный образ, всю заднюю стену. Прекрасная блондинка с обнаженными плечами стояла на картине во весь рост, с веером в затянутой перчаткой руке, шелковый шлейф белого платья подчеркивал стройность и статность ее фигуры. Конечно, это могла быть только баронесса Жозетт Артом ди Сузегана. Какой мраморный лоб, какие глаза, какой изысканный изгиб губ, какой стан! Она действительно казалась королевой. Портрет матери был единственной вещью в этом кабинете, которая не вызывала улыбки у профессора Эрманно.
В то утро мне было позволено взглянуть на две венецианские рукописи. В одной из них, как объяснил профессор, были собраны и переведены все эпитафии еврейского кладбища на Лидо. Другая рассказывала о еврейской поэтессе, жившей в Венеции в начале семнадцатого века. Она была столь же известна в свое время, насколько сейчас забыта. Звали ее Сара Энрикец (или Энрикес) Авигдор. В ее салоне, в Старом гетто, собирался в течение нескольких десятилетий цвет литературного мира, там постоянно бывали, кроме ученого раввина из Феррары Леоне да Модены, венецианца по происхождению, многие известнейшие литераторы той эпохи, и не только итальянцы. Сама она написала ряд «отличных» сонетов, которые еще ждут своего исследователя, способного оценить их красоту; она более четырех лет состояла в переписке со знаменитым Ансальдо Себа, генуэзским дворянином, автором эпической поэмы о королеве Эстер. Ансальдо Себа исполнился решимости обратить ее в католичество, но, видя, что все усилия бесполезны, был вынужден отказаться от этой мысли. Великая женщина, в общем, краса и гордость еврейской итальянской общины в разгар Контрреформации и к тому же, добавил профессор Эрманно, садясь за стол, чтобы написать для меня дарственную надпись, дальняя родственница, потому что его жена по материнской линии происходит от ее потомков.
Он встал, обошел вокруг стола, взял меня под руку и подвел к окну.
Однако, сказал он, ему бы хотелось, более того, он чувствует себя обязанным предупредить меня об одной вещи: если в будущем мне тоже случится заниматься творчеством этой Сары Энрикец (или Энрикес) Авигдор — а тема как раз из тех, что заслуживают тщательного и подробного исследования, которому он, к сожалению, не смог посвятить себя в юности, — в определенный момент, это неизбежно, я столкнусь с противоречивыми мнениями, со злословием… некоторые второстепенные исследователи, в основном современники поэтессы (пасквилянты, снедаемые завистью и антисемитизмом), осмеливались обвинять ее в том, что не все сонеты, известные под ее именем, и даже не все письма к Себе вышли, так сказать, из-под ее пера. Он, конечно, не мог игнорировать существование подобного мнения и, как я увижу, отразил его в своих исследованиях, и все же…
Он прервался, внимательно посмотрел мне в лицо, ожидая моей реакции.
Как бы то ни было, продолжал он, если я когда-нибудь в будущем решусь пересмотреть и переосмыслить ее творчество, он мне рекомендует не обращать особого внимания на злобствования, пусть даже и остроумные, доказательные, но все же вводящие в заблуждение, чтобы не сказать лживые. В конце концов, что должен делать добросовестный историк? Поставить перед собой целью достижение истины и стараться не сбиваться с пути честности и справедливости. Я ведь с этим согласен?
Я кивнул в знак согласия, и тогда он с облегчением похлопал меня по плечу. Потом он, сгорбившись, прошел в дальний конец кабинета, склонился у сейфа, открывая его, и извлек оттуда шкатулку, обитую голубым бархатом.
Он повернулся и, улыбаясь, подошел опять к окну. Еще не открыв шкатулку, он сказал, что думает — я уже догадался, наверное… Там внутри действительно хранились знаменитые письма Кардуччи. Их было пятнадцать. Не все, добавил он, могут представлять для меня интерес, поскольку пять из них касаются исключительно особой колбасы в соусе «из нашего поместья», которую поэт, попробовав, очень высоко оценил. И все же по крайней мере одно из них меня наверняка поразит. Это письмо, написанное осенью 1875 года, как раз тогда, когда наметился кризис правых. Осенью 1875 года политические взгляды Кардуччи были таковы: демократ, республиканец, революционер, он утверждал, что может поддержать только Левую партию Агостино Депретисы. При этом «колючий виноградарь Страделла» и «орды» его друзей казались ему вульгарными, мелкими «людишками». Он считал, что они никогда не смогут вернуть Италии ее былое величие, помочь выполнить ее предназначение, возродить Великую Нацию, достойную Великих предков.
Мы проговорили до обеда. Результатом этого разговора стало то, что дверь между бильярдной и кабинетом, раньше всегда закрытая, теперь все чаще оставалась открытой. Конечно, большую часть времени каждый из нас проводил в своей комнате. Однако мы виделись гораздо чаще, чем прежде: то профессор Эрманно заходил ко мне, то я к нему. Через открытую дверь мы перекидывались ничего не значащими замечаниями: «Который час?», «Как работа?». Через несколько лет, зимой 1944 года, в тюрьме я перебрасывался подобными фразами с соседом из камеры сверху через «волчью пасть» окна. Это были фразы, которые произносишь только для того, чтобы услышать свой собственный голос, чтобы почувствовать, что ты еще жив.
VII
В нашем доме Пасху в тот год отметили только одним ужином, а не двумя, как обычно.
Так захотел мой отец. Теперь, когда Эрнесто учится во Франции, и думать не стоит о такой же Пасхе, как в прошлые годы. И кроме того, как можно было бы все устроить? Мои Финци-Контини сохранили всех своих слуг, сказав, что это крестьяне, нанятые для работы в саду. А мы? С тех пор как нам пришлось уволить Элизу и Мариуччу, а на их место взять эту вареную рыбину Коэн, у нас практически не осталось слуг. А в таких условиях даже мама не могла сотворить чуда.
— Правда ведь, ангел мой?
«Ангел» тоже не питал к шестидесятилетней синьорине Коэн, почтенной пенсионерке общины, никаких горячих чувств. Ей, как всегда, было приятно, что кто-то нелестно отзывается о бедняжке, да и сама идея скромной Пасхи была принята ею с благодарностью. Замечательно, одобрила она, только один ужин, в первый вечер, и самое большее десять приглашенных. Что нужно, чтобы все приготовить? Они с Фанни справятся с этим сами, так что у «этой» не будет возможности корчить из себя обиженную. И вот еще что: чтобы не утруждать «эту» ходить туда-сюда с тарелками и блюдами, чтобы она из-за «своих больных ног» не натворила чего-нибудь, надо вот как устроить: в этом году накрыть ужин не в гостиной, а в столовой, поближе к кухне, тем более что сейчас холодно, прямо как в Сибири.
Это был невеселый ужин. В центре стола возвышалась корзинка, в которой, кроме ритуальных «кусочков», были пучки горькой травы, маца и яйцо вкрутую специально для меня, для старшего сына. Корзина была прикрыта салфеткой из белого шелка, собственноручно вышитой бабушкой Эстер специально для этого случая. Накрытый особенно тщательно, специально к празднику, стол был больше похож на тот, который готовили вечером на Йом-Кипур для умерших, покоящихся на кладбище в конце улицы Монтебелло, но в то же время присутствующих среди живых, незримо или на фотографиях. В тот вечер на их местах сидели мы, живые. Нас было мало, по сравнению с другими годами, мы были невеселы, не смеялись, не переговаривались, а грустили и молчали, как наши умершие предки. Я смотрел на отца и на маму, постаревших за несколько месяцев на несколько лет, смотрел на Фанни, ей было уже пятнадцать лет, но на вид ей нельзя было дать больше двенадцати, как будто какой-то таинственный страх вдруг остановил ее рост; я по очереди смотрел на дядю, тетю и двоюродных братьев и сестер — я не знал тогда, скольких из них всего через несколько лет поглотят печи немецких крематориев, я, конечно, в тот вечер и подумать не мог, что их ожидает такой конец; хотя лица их под заурядными мещанскими шляпами, обрамленные мещанским перманентом, и казались мне мелкими, незначительными, хотя я знал, что они умственно ограниченны, не способны оценить реального положения вещей сегодня и предвидеть будущее, уже тогда они казались мне окруженными аурой таинственной фатальной неизбежности, которая окружает их и по сей день в моей памяти. Я смотрел на старую Коэн, она время от времени осмеливалась высунуться из кухни. Рикка Коэн, почтенная шестидесятилетняя старая дева, покинула приют на улице Виттория, чтобы стать служанкой у состоятельных единоверцев, но желала только одного: вернуться обратно в приют и умереть прежде, чем наступят совсем плохие времена. Наконец, я смотрел на себя самого, на свое отражение в мутном зеркале напротив: я ничем не отличался от других, я тоже уже немного постарел, поскольку был сделан из того же теста, но я еще не успокоился, еще испытывал какую-то неудовлетворенность. Я не умер, говорил я себе, я еще жив! Но если я еще жив, как я мог оставаться здесь, с ними со всеми? Почему я не стремился покинуть это собрание призраков, почему, по крайней мере, не затыкал себе уши, чтобы не слушать всех этих разговоров о дискриминации, о заслугах перед Отечеством, о документах о расовой полноценности, о четвертях арийской крови, чтобы не слышать мелочных жалоб, монотонного, серого, бесполезного причитания окружавших меня соплеменников и родственников? Ужин так бы и продолжался, кто знает сколько еще времени, тянулись бы бесконечные разговоры, отец все время вспоминал бы об оскорблениях, которым он подвергся за последнее время, начиная с того момента, когда в региональной федерации сам секретарь фашистской организации консул Болоньези, глядя на него виноватыми глазами, печально объявил, что вынужден вычеркнуть его имя из партийных списков, и кончая днем, когда председатель Коммерческого клуба вызвал его, чтобы сообщить, что вынужден считать его «вышедшим из членов клуба». Ему было что рассказать! Он мог бы говорить до полуночи, до часу, до двух! А потом? А потом наступил бы момент прощания. Я уже ясно видел, как мы спустимся все вместе по темной лестнице, сбившись в кучу, как стадо. Когда мы будем в прихожей, кто-нибудь (наверное, я) пойдет вперед, чтобы приоткрыть дверь на улицу, и тут, в последний раз прежде, чем расстаться, мы все, и я тоже, еще и еще раз пожелаем друг другу спокойной ночи, всего наилучшего, пожмем друг другу руки, обнимемся, поцелуемся. И тут, вдруг, неожиданно, из открытой двери, из черноты ночи в прихожую влетит порыв ветра. Порыв ураганного ветра, посланец ночи. Он обрушится на прихожую, пролетит по ней, со свистом прорвется через решетку, отделяющую ее от сада, заставит поторопиться тех, кто хотел еще задержаться, своим безудержным порывом заставит умолкнуть тех, кто еще хотел что-то сказать. Слабые голоса, приглушенные крики, все сразу смолкнет. Всех сдует, как опавшие листья, как обрывки бумаги, как волосы, поредевшие из-за старости или пережитых несчастий… О, в конце концов Эрнесто повезло, что он не смог учиться в итальянском университете. Он писал из Гренобля, что часто голодает, что с трудом понимает лекции в Политехническом институте, потому что плохо знает французский. Но как ему повезло, хотя он голодал и боялся, что ему не сдать экзаменов, особенно по математике! Я остался здесь, и для меня, оставшегося и из гордости и стремления быть оригинальным выбравшего одиночество, — для меня в действительности надежды не было, не было никакой надежды!
Но кто может сказать что-нибудь заранее? Что можем знать мы о том, что нам предстоит?
Часам к одиннадцати отец, очевидно для того, чтобы немного поднять всем настроение, запел пасхальную песенку о «козленке, которого купил синьор отец» (это была его любимая песенка, его «конек», как он говорил). В какой-то момент я поднял глаза и посмотрел на зеркало, которое висело прямо напротив меня. Я увидел в зеркале, как приоткрылась дверь чуланчика, где стоял телефон, и на цыпочках, тихонько вышла старушка Коэн. Она смотрела на меня, прямо на меня, и, казалось, просила ей помочь.
Я встал и подошел.
— Что случилось?
Она указала на трубку, висевшую у телефона, и исчезла за другой дверью, в дальнем конце коридора.
Оставшись один в темноте, я, еще до того как поднес трубку к уху, услышал голос Альберто.
— Я слышу, у вас поют. — Он говорил громко, как-то особенно празднично. — Вы что поете?
— Про козлика, которого купил синьор отец, — ответил я.
— А! А мы уже это спели. Ты почему не показываешься? Приходи!
— Что, прямо сейчас? — воскликнул я удивленно.
— А почему бы и нет. У нас разговор зашел в тупик, а ты со своими способностями мог бы его оживить. — Он усмехнулся и добавил: — И потом… мы приготовили тебе сюрприз.
— Сюрприз? А что это?
— Приходи и увидишь.
— Какая таинственность! — Сердце у меня отчаянно билось. — Ну, выкладывай!
— Не ломайся! Я тебе сказал: приходи и увидишь.
Я пошел прямо к двери, взял пальто, шарф, шляпу, заглянул в кухню и попросил Коэн сказать, если меня вдруг будут искать, что я вышел на минутку, и через мгновение уже был на улице.
Была чудесная лунная ночь, холодная, ясная. На улицах почти никого не было, проспект Джовекка и проспект Эрколе I д’Эсте казались посыпанными солью — такими белыми и блестящими они были. Улицы открывались передо мной, гладкие и пустые, как беговые дорожки. Я ехал на велосипеде по середине мостовой, освещенный уличными огнями, уши у меня горели от холода, но за ужином я выпил несколько бокалов вина и поэтому не чувствовал холода, мне даже было жарко. Шины велосипеда слегка шуршали по сухому снегу, снежная пыль из-под колес наполняла меня особенной радостью, как будто я спускался с горы на лыжах. Я ехал очень быстро и не боялся упасть. По дороге я думал о сюрпризе, который, по словам Альберто, ожидал меня в доме Финци-Контини. Что это могло быть? Может быть, Миколь вернулась? Однако странно. Почему тогда она сама не позвонила? Почему вечером, перед ужином ее не было в синагоге? Если бы она была в синагоге, я бы знал. Мой отец за столом, как всегда, перечислил всех присутствовавших на службе (он сделал это специально для того, чтобы косвенно укорить меня за то, что я не пошел), и он бы, конечно, назвал ее. Он их всех перечислил: и Финци-Контини, и Геррера, но ее не назвал. Может быть, она приехала в последний момент, на скором в девять пятнадцать?
При свете луны, усиленном блеском снега, я, направляясь к большому дому, проехал через парк «Лодочка герцога». Помнится, на полпути, как раз у мостика через канал Памфилио, передо мной вдруг возникла гигантская тень. Это был Джор. Я узнал его с опозданием, когда уже собрался закричать. Но как только я его узнал, страх во мне сменился почти таким же сильным, ошеломляющим предчувствием. Значит, правда, Миколь вернулась. Услышав звонок у ворот, она встала из-за стола, спустилась вниз и, послав мне навстречу Джора, теперь ждала у боковой двери, которой пользовались только члены семьи и близкие друзья. Еще несколько секунд, и я увижу Миколь, саму Миколь… Темная фигурка четко выделялась на фоне яркого света электрических ламп, окутанная, как плащом, паром от батарей центрального отопления. Еще немного и я услышу ее голос, говорящий: «Привет!»
— Привет! — сказала Миколь, стоя на пороге. — Молодец, что приехал.
Я все предвидел совершенно точно: все, кроме того, что я ее поцелую. Я слез с велосипеда, ответил:
— Привет! Ты давно приехала?
Она еще успела ответить:
— Сегодня вечером, я приехала с дядями.
А потом, потом я ее поцеловал. Это случилось как-то вдруг. Как? Я еще стоял, прижавшись лицом к ее теплой душистой шее (запах был очень необычным: смешанный запах младенческой кожи и детской присыпки), но уже спрашивал себя об этом. Как это могло случиться? Я ее обнял, она попыталась отстраниться, но потом я прижал ее к себе и поцеловал. Неужели это случилось именно так? Может быть. А что теперь?
Я поднял голову. Она была рядом, ее лицо в двадцати сантиметрах от моего. Я смотрел на нее, не отваживаясь ни двинуться, ни произнести хотя бы слово, я не мог поверить. Она тоже смотрела на меня, прислонившись к косяку двери, с черной шалью на плечах. Она смотрела мне в глаза, взгляд проникал мне в душу, прямой, твердый, уверенный, как несгибаемое лезвие меча.
Я первым отвел глаза.
— Прости, — прошептал я.
— Почему прости? Это я виновата, мне не нужно было выходить тебе навстречу. — Она покачала головой. Потом улыбнулась мило и дружелюбно. — Какой красивый снег! — сказала она, указав кивком головы на парк. — Подумай только: в Венеции снега совсем нет. Если бы я знала, что здесь его столько выпало…
Она закончила жестом, жестом правой руки. Она вытащила руку из-под шали, и я сразу же заметил кольцо.
Я взял ее за руку.
— Что это? — спросил я, трогая кольцо кончиком указательного пальца.
Она немного скривилась, чуть-чуть презрительно.
— Я помолвлена, разве ты не знаешь? — И сразу же громко рассмеялась: — Нет, нет, успокойся… разве ты не видишь, что я шучу? Это просто колечко. Смотри.
Она сняла его широким жестом и протянула мне: это действительно было просто колечко: золотой ободок с бирюзой. Кольцо ей подарила бабушка Регина много лет назад, объяснила она, — бабушка спрятала его в пасхальном яйце.
Я отдал ей кольцо, она надела на палец и взяла меня за руку.
— А теперь пойдем, — прошептала она, — а то они, там, наверху, будут беспокоиться.
Пока мы шли, она держала меня за руку (на лестнице она остановилась, вытерла мне губы, осмотрела придирчиво, закончив экзамен довольным восклицанием: «Отлично!») и говорила без умолку.
Да, рассказывала она, с дипломом все получилось лучше, чем она надеялась. На заседании кафедры на защите она говорила целый час, «болтала» без остановки. Потом ее попросили выйти, и она из-за двери, ведущей в актовый зал, смогла спокойно выслушать все, что ученый совет сказал по поводу ее работы. Большинство предлагало поставить отлично с отличием, но один, преподаватель немецкого, и слышать об этом не хотел (нацист чистой воды!). Этот достойный ученый очень долго объяснял свою точку зрения. По его мнению, отлично с отличием обязательно вызовет огромный скандал. Как же так! Синьорина еврейка, ей и так оказали честь, не подвергли никакой дискриминации, а вы хотите еще и отличить ее! Ну нет! Пусть скажет спасибо, что ей позволили защищаться! Научный руководитель, преподаватель английского языка, при поддержке остальных, опроверг его выступление, говоря, что университет — это университет, что ум и подготовка (какой доброты человек!) не имеют ничего общего с расовой принадлежностью, и так далее и так далее. Однако когда дело дошло до голосования, победил, конечно, нацист. А ей не осталось никакого другого утешения — если не считать извинений, которые ей принес позднее, догнав ее на лестнице Ка Фоскари, преподаватель английского (бедняжка, у него дрожал подбородок, а глаза были полны слез) — ей не осталось другого утешения, кроме как ответить на решение совета самым безупречным из римских салютов. Декан факультета, провозглашая ее доктором, поднял руку в фашистском приветствии. Что ей оставалось делать? Ограничиться скромным кивком головы? Ну нет!
Она весело смеялась, смеялся и я, зачарованный ее смехом, рассказывая, в свою очередь, с комическими подробностями о моем изгнании из муниципальной библиотеки. Когда же я ее спросил, почему она после защиты задержалась в Венеции на целый месяц, в Венеции, где, по ее словам, она не только не чувствовала себя как дома, но где и друзей у нее не было, ни девушек, ни юношей, она вдруг посерьезнела, отняла у меня свою руку и вместо ответа взглянула на меня искоса.
Еще до того, как мы вошли в столовую, где нас ждали с радостным нетерпением, в вестибюле нас приветствовал Перотти. Как только он увидел, что мы идем по лестнице в сопровождении Джора, он одарил нас улыбкой, необыкновенно сердечной, почти родственной. В каком-нибудь другом случае его поведение задело бы меня, я бы обиделся. Но в тот момент я был в особом расположении духа. Во мне утихло всякое беспокойство, любое подозрение, я ощущал необыкновенную легкость, как будто летел на невидимых крыльях. В сущности, Перотти молодчина, думал я. Он так рад, что «синьорина» вернулась домой. Разве его, бедолагу, можно за это винить? Теперь-то он наконец перестанет ворчать.
Мы рука об руку вошли в столовую. Нас приветствовали радостными восклицаниями. Лица всех собравшихся за столом были свежими, розовыми, светящимися, они все повернулись к нам, исполненные симпатии и благодушия. Даже сама комната в тот вечер мне показалась гораздо уютнее и теплее, чем всегда, мне казалось, что и ее светлая мебель тоже приобрела розовый оттенок благодаря кроваво-красным отблескам огня, горевшего в камине. От камина лился горячий свет, над столом, покрытым тончайшей льняной скатертью (тарелки и приборы, конечно, уже убрали) тяжелый венок большой люстры низвергал каскады света.
— Смелее! Смелее!
— Добро пожаловать!
— А мы было подумали, что тебе не захотелось тащиться сюда в темноте!
Последнюю фразу произнес Альберто, и я почувствовал, что мой приход доставил ему особое удовольствие. Все смотрели главным образом на меня. Кто, как профессор Эрманно, повернувшись всем телом на стуле; кто, наклонившись к столу или, наоборот, отодвинувшись от него на вытянутых руках; кто, наконец, как синьора Ольга, которая сидела во главе стола, спиной к огню в камине, повернул ко мне лицо, слегка прищурив глаза. Они смотрели на меня, изучали меня, разглядывали меня с ног до головы и казались совершенно удовлетворенными увиденным — тем, как я смотрелся рядом с Миколь. Только Федерико Геррера, инженер-путеец, немного опоздал присоединиться ко всеобщему любованию — без сомнения, потому, что не сразу вспомнил, кто я такой. Но только на минуту. Потом брат Джулио прошептал ему что-то (я видел, как их лысые головы сблизились за спиной старушки матери), и он тут же стал усиленно демонстрировать мне свою симпатию. Он не только сложил губы в улыбку, приподняв огромные передние зубы, но даже поднял руку почти в спортивном салюте в знак приветствия и солидарности.
Профессор Эрманно настоял, чтобы я сел справа от него. Это мое обычное место, объяснил он Миколь, которая села слева, напротив меня. Джампьеро Малнате, добавил он потом, друг Альберто, обычно садился вон там (он показал, где именно), справа от мамы. Миколь слушала с любопытством, вид у нее при этом был немного обиженный и уязвленный, как будто ей очень не нравилось, что без нее жизнь семьи продолжалась так, как она не могла предвидеть, и вместе с тем ей, кажется, нравилось, что дело обстояло именно так.
Я сел и сразу же увидел, что не заметил очень важного: посередине стола лежал большой тонкий серебряный поднос, на нем — бокал для шампанского, рядом с подносом на расстоянии двух ладоней — карточки из белой бумаги, на каждой из них была написана красная буква.
— А это что? — спросил я у Альберто.
— А это и есть сюрприз, о котором я тебе говорил! — воскликнул Альберто. — Это просто поразительно: как только три-четыре человека положат пальцы на край этого бокала, он начинает по буквам отвечать.
— Отвечать?
— Ну да! Он пишет потихоньку все ответы. Они поразительны! Ты даже представить себе не можешь, насколько они поразительны!
Я уже давно не видел Альберто таким восторженным, таким возбужденным.
— Откуда эта вещица?
— Это Миколь привезла из Венеции, — вмешался в наш разговор профессор Эрманно, похлопывая меня по руке и качая головой.
— Так это твои проделки! — воскликнул я, обращаясь к Миколь. — Он что, и будущее предсказывает, этот твой бокал?
— Еще бы! — ответила она с немного злорадной усмешкой. — Я тебе больше скажу: он как раз для этого и предназначен.
В этот момент вошла Дирче, неся на одной руке, высоко поднятой над головой, круглый поднос из темного дерева с пасхальными сладостями. Щеки Дирче порозовели, они лоснились от избытка здоровья и хорошего настроения. Я был гостем, да еще и пришедшим после всех, поэтому сладости мне подали первому. Сладости, так называемые «дзуккарин», были из слоеного теста с изюмом, почти такие же, как те, что я так без желания едва попробовал совсем недавно, у себя дома. Но эти, в доме Финци-Контини, мне показались гораздо вкуснее, просто необычайно вкусными: я сказал это синьоре Ольге, хотя она, поглощенная выбором «дзуккарин» с блюда, которое ей протягивала Дирче, казалось, даже не услышала моего комплимента.
Потом вошел Перотти, неся в больших крестьянских руках другой поднос (на этот раз оловянный), на котором стояла фьяска белого вина и бокалы для всех. И пока мы сидели вокруг стола, потягивая маленькими глоточками «Альбано» и грызя «дзуккарин», Альберто рассказал мне о «провидческих способностях бокала», который стоял теперь посреди стола, безмолвный, как любой другой предмет из стекла в этом мире, — совсем недавно бокал продемонстрировал им чудеса красноречия, отвечая на вопросы.
Я спросил, что они спрашивали.
— Ну, всего понемногу.
Например, они у него спросили, продолжал Альберто, получит ли он хоть когда-нибудь диплом инженера, и бокал, не раздумывая, сразу же ответил коротко: «нет». Потом Миколь спросила, выйдет ли она замуж и когда. Бокал на этот раз был гораздо менее решителен, чем в первый раз, он казался неуверенным, даже смущенным, а потом дал ответ типичный для любого оракула, то есть такой, который можно понимать как угодно. Они спросили даже о теннисном корте: попытались узнать, прекратит ли папа откладывать его переделку из года в год. На этот вопрос, заставив их немного подождать, бокал ответил, что их желание исполнится еще в этом году.
Но, отвечая на вопросы о политике, бокал действительно продемонстрировал чудеса. Скоро, через несколько месяцев, заявил он, начнется война, война будет долгой, кровавой, ужасной для всех, в нее будет втянут весь мир, но закончится она в конце концов через много лет полной победой добрых сил. «Добрых? — спросила Миколь, которая всегда хотела все уточнить. — А что это за добрые силы?» На это бокал, к величайшему изумлению всех, ответил одним словом: «Сталин».
— Можешь себе представить, — сказал Альберто, стараясь не замечать всеобщий смех, — можешь себе представить, как бы был Джампи счастлив услышать это? Я ему напишу.
— Он не в Ферраре?
— Нет, он уехал позавчера. Он поехал на Пасху домой.
Альберто еще долго пересказывал мне то, что поведал им бокал, а затем игра возобновилась. Меня тоже заставили положить палец на край бокала, я тоже задавал вопросы и ждал ответов. Но теперь, кто знает почему, оракул не выдавал ничего членораздельного. Альберто упорствовал, настаивал, повторял снова и снова. Но ничего не выходило.
Я не был поглощен игрой. Я больше смотрел не на Альберто и на бокал, а оглядывался по сторонам, смотрел на огромное окно, выходившее в парк, и на Миколь, сидевшую напротив меня, по ту сторону стала. Миколь время от времени ловила мой взгляд и отвечала мне задумчивой улыбкой.
Я смотрел на ее губы, едва тронутые губной помадой. Я их поцеловал совсем недавно. Может быть, я опоздал? Почему я не сделал этого шесть месяцев назад, когда все было так возможно, или, по крайней мере, зимой? Сколько времени мы потеряли: я здесь, она в Венеции! Я бы мог как-нибудь в воскресенье сесть на поезд и поехать к ней. Был скорый, который отправлялся из Феррары в восемь утра и прибывал в Венецию в пол-одиннадцатого. Сразу по приезде я мог бы позвонить ей с вокзала, попросить ее отвезти меня на Лидо (и я бы смог, наконец, увидеть знаменитое еврейское кладбище Сан-Никколо). Потом мы могли бы вместе пообедать все там же, на Лидо, а потом, позвонив в дом дядей, чтобы успокоить добрую фрейлейн (я представлял себе лицо Миколь, когда она звонила бы, ее гримаски, веселые ужимки!), мы пошли бы гулять по пустынному пляжу. Для этого было бы столько времени! А потом я мог бы уехать на одном из двух поездов: один в пять, другой в семь, — я мог бы воспользоваться любым и дома ничего бы не узнали. Все можно было устроить просто шутя. А теперь поздно, теперь ужасно поздно.
Сколько было времени? Полвторого, самое позднее два. Скоро мне уходить — может быть, Миколь проводит меня до двери в сад?
Казалось, она тоже думала об этом, и это ее беспокоило. Мы бы шли рядом из комнаты в комнату, из коридора в коридор, не осмеливаясь взглянуть друг на друга, вымолвить хотя бы слово. Мы оба боялись одного и того же, я чувствовал это — мы боялись прощания, момента прощания, приближавшегося неотвратимо, невообразимого момента прощания, прощального поцелуя. И все же, если, предположим, Миколь не захочет меня проводить, предоставив эту почетную обязанность Альберто или (как потом и оказалось) даже Перотти, в каком состоянии духа проведу я остаток ночи? А что будет завтра?
Но может быть, все-таки, продолжал я мечтать упрямо и отчаянно, может быть, вставать из-за стола и не надо будет, может быть, эта ночь продлится вечно.