Глава 5
Очень скоро Тереза подумала о Жоржетте. У Жоржетты пятеро детей и седые волосы, и наверняка есть внуки. Жоржетта – учитель математики, она сможет объяснить, как объясняла детям в школе теоремы и сложные правила, которые не пригодятся обыкновенному человеку в повседневной жизни, все эти тангенсы, интегралы, абстракции, которые забываешь сразу же после того, как выучишь. Жоржетта умеет раскрывать невидимое.
Мила соглашается. В воскресенье, сидя на нарах, она шепчет Жоржетте: «Я беременна, думаю, с января, и я не знаю, как там у меня внутри все устроено». Жоржетта медленно кивает – охваченная жалостью, а возможно, любовью. А может быть, не веря этому признанию, которое привносит что-то от нормальной жизни, обычной жизни, жизни вне лагеря, признание, которое стирает границу. Лагерь – это отклонение от обычного существования. Это ужасно, осознает Мила.
Жоржетта кладет руку Миле на живот. «Ты такая худая, – говорит она. – Ребенок такой маленький. Или он у тебя вместо живота. Сколько тебе лет? Двадцать?» Она рассказывает о матке, о коконе среди внутренних органов, где находится ребенок, о каком-то красном и выпуклом укрытии и о том, что этот временный карман увеличивается. Это то, что, по ее словам, у нее было пять раз, выпуклость, круглый живот, набухшие от молока груди, все, что она прятала под широкими платьями, дабы избежать внешней агрессии. «В некоторой степени это было все равно, что показаться на людях голой, понимаешь, таким образом ты объявляла всем о том, что ты была в постели со своим мужчиной, что это действительно произошло, мы это сделали, но показывать это было непристойно». Поэтому носили платья-чехлы темно-синего или темно-коричневого цвета, которые скрывали беременность. «Но у тебя ничего не видно. Он шевелится там? Немного? В таком случае нужно, чтобы ты ждала этого ребенка в своей голове, – сказала Жоржетта, – он нуждается в том, чтобы его ждали». У Жоржетты была мать. «Наши мамы не рассказывали нам об этом, – говорит она, – в этом не было необходимости, было достаточно их присутствия. Они знали, мы нет, и это было вовсе не важно, потому что они были рядом, вмешивались во все. Выполняли вместо нас нужные движения, которые мы, успокоившись, безоговорочно потом повторяли, увековечивая предания и ритуалы, причины которых никто не знает и которые, несомненно, мы передадим однажды сами». Жоржетта рисует на пыли палкой влагалище, яичники, круглую матку. Пока еще новые слова для Милы. Жоржетта говорит: голова ребенка скоро опустится вниз и будет давить на шейку матки, вот здесь, готовая выйти, и потом ты вытолкнешь ребенка и обволакивающую его плаценту. Мила слушает. Все это у нее внутри. Эти полости со странными названиями, эти мягкие трубочки, эта жидкость… Все, как у мясника на его керамических блюдах, – у нее в животе находятся кишечник, кровь, почки, печень, точно так же как у быка, свиньи, барана. Мила отгоняет кровавые картинки и думает о Брижит. Жоржетта – это лицо Брижит, которую она не видела, она только слышала ее голос, слышала ее колыбельную через трубы во Френе: las hojitas de los árboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar. Ветер поднимает листья, и они начинают танцевать, говорится в песне. «Танцевать, понимаешь, Мила, просто танцевать, это не вихрь их срывает, ничего не бойся, это просто танец»: ре# до до# фа# ми.
Мила входит на новую территорию. Как в день прибытия в лагерь, она обнаруживает неизвестную действительность. Нужно представить себе, что находится у нее внутри, представить себе картинку, дать всему название. Мила слушает Жоржеттту, записывает слова: сокращения, матка, толчки, роды. Последнее слово ей нравится больше остальных, и не потому, что оно означает окончание беременности и внутреннего неведения, а потому, что оно означает новую очевидность: вопреки всем ожиданиям то, что происходит, – это хитрость, ведь живот – это место, которое никто, никакие власти, никакие институты, никакие партии не смогут завоевать, колонизировать, присвоить, пока Мила держит это в секрете. И только она одна его хранит, она никому ничего должна, да, действительно, у нее можно забрать котелок, украсть платье, избить до крови, довести работой до изнеможения, можно ее убить, пустив пулю в затылок, или отравить газом в соседнем лагере, но это пространство принадлежит только ей, она ни с кем его не делит до самых родов. Она сделала их, этих бошей; помимо ребенка у нее есть еще это – неприкосновенная зона наперекор им. И, как говорил ее отец, «да пусть они сдохнут, эти ублюдки».
Другие женщины, она вдруг увидела в них матерей. Видит их прежние деяния, которые могут связать между собой тела женщин по ту сторону от настоящего страдания. Тысячи матерей со всех стран, говорящих на разных языках, ведущих различные войны, от матерей к матерям идет длинная жизненная цепочка, включая надзирательниц и эсэсовок, расширяет круг им подобных, переносит границы: была ли у Аттилы маленькая девчушка в кружевной шапочке? Или мальчик в коротких штанишках? Аттила занимается любовью, носит ребенка, рожает ребенка, гладит его по волосам, почему бы и нет, кормит его грудью, потом с ложечки, целует его в лоб. У Аттилы наверняка есть влагалище, матка. Она наверняка была женщиной, матерью, как станет матерью Мила. Как была матерью Соланж. Соланж, фа# ре си до ре фа# ми. От всего этого кружится голова.
«Теперь тебе нужно есть, – говорит Жоржеттта. – Ты ешь вместо ребенка, он ест тебя. Я слышала, что беременным женщинам полагаются дополнительные пайки, тебе нужна справка». Мила думает о пальце врача в день визита к гинекологу, о голом среднем пальце, засунутом ей между ног. Справка о беременности. Значит, туда снова засунут палец, и ей нужно будет признаться в обмане. «Нет, не беременна», – сказала она тогда, и он сможет намеренно сделать ей больно. В любом случае она не хочет, чтобы об этом узнали. «Дополнительный черпак – это приманка для того, чтобы женщины признавались. Таким образом их легко вычислить, и их убивают», – думает Мила. Она будет молчать. «По крайней мере, отдыхай, малышка. Ты не готова рожать на платформе, стоя между двумя вагонами. Тереза устроит тебя в швейный цех».
Мари-Поль, Луиза, Жоржетта и Тереза становятся кормилицами еще не рожденного ребенка. Они несут гущу, добавки, очистки, картофель, дополнительный хлеб, выменивая все это на лоскутки шерсти, ниток, мини-скульптуры, выдолбленные на галалитовых пуговицах с завода «Siemens», чтобы Мила лучше ела, чтобы выжил ребенок, если она его доносит.
– Тереза? Прижмись ко мне перед сном. Поговори со мной. О Кракове.
– Краков красивый, как Париж.
– А как сказать «это красиво» по-польски?
– To jest ładne.
– То-ест-ла-дне.
– Там много церквей и больших площадей. Я жила в средневековом квартале, на площади Главный рынок, в доме пятнадцатого века. А еще там река Висла и невероятные восходы солнца на холме Вавель: от солнца река полностью красная. В Гданьске Висла впадает в Балтийское море, не очень далеко от Равенсбрюка. Я думаю о ней, Мила. Когда идет дождь, клянусь, я о ней думаю. Я спрашиваю себя: откуда эта вода? Может быть, это испарилось море, а море – это немного Висла, а Висла – это моя родина.
– В самом деле? Здесь есть море?
– Да, чуть северней.
– Ты видела карту?
– Нет, мне рассказали. Фюрстенберг в восьмидесяти километрах от Берлина. Это к югу от Дании.
Мила пытается представить местность. Она не может впомнить ни границы, ни расположение морей, ни Берлина, которые она должна была учить в школе на больших цветных картах «Vidal-Lablache». Равенсбрюк по-прежнему находится нигде, плавает в пространстве с размытыми границами, на континенте, это точно, и точно, что это немецкая территория, больше Мила ничего не знает. Она думает о том, что Лизетта так и не узнала, где умерла.
– Ты любила эту девушку, не так ли? – выдыхает Тереза в Милину шею.
– Да. Как на твоем языке говорят «да»?
– Так.
– Я ее любила. Она была моей кузиной, но я ее любила не поэтому. А потому, что наши жизни переплелись на несколько месяцев, после того как я стала сиротой. Она видела мою мать в ее последние минуты. Лизетта рассказывала, что моя мама пронеслась синим факелом между балконом и землей, волосы развевались, платье задралось к груди, глаза закрыты, как у Офелии. Она была бледной, ее тело было как у марионетки, словно она умерла еще до падения. Лизетта хотела меня заверить, что моя мать была мертва до того, как коснулась земли, до удара, которого Лизетта не видела, потому что отец закрыл ей глаза, мертва до того, как взорвалась ее голова. Жаль, если это было не так. Даже если Лизетта намеренно лгала, это к лучшему. Понимаешь, единственное, что имело значение, так это то, что она разговаривала со мной, как моя мать. Она хотела меня защитить.
– Я тоже хочу тебя защитить.
– В то утро, когда она умерла, я не в состоянии была отнести ее тело в Waschraum. Это сделали Мари-Поль и Луиза. Потом я не заходила в Waschraum до тех пор, пока они не забрали ее в морг. Целых три дня. Именно поэтому я была такой грязной, когда ты меня нашла, такой вонючей. Еще хуже, чем раньше. Умываться там, как лежит Лизетта, я не могла этого вынести.
– Что ты от нее сохранила?
– Ботинки. Остальные забрали ее вещи и шпильки для волос.
– У тебя остался ее мешочек?
– Да. Зубную щетку я отдала Луизе. Себе оставила малиновую конфету.
– У тебя есть конфета!
– Она была у нее с момента ареста. Накануне у ее сестры был день рождения. Малышка попросила в подарок конфеты, и отец раздобыл их у одного кондитера, который хранил их на складе еще с довоенной поры. Пакетик малиновых конфет, завернутых в розовую бумагу. Когда на рассвете пришло гестапо, малышка сунула свою последнюю конфетку в карман Лизетте. Конфета была с Лизеттой во Френе, в Роменвиле, в поезде до Фюрстенберга, здесь, в Равенсбрюке, хранилась в маленьком мешочке.
– Ты мне ее покажешь?
Мила трясет головой:
– Я очень хотела есть, я ее съела.
В ожидании работы в Betrieb Мила каждый день идет за колонной, следующей разгружать вагоны с награбленным. Несмотря на трехкратный обыск, она приносит оттуда лекарства, которые зарывала по мере того, как прибывали поезда. Среди них аспирин, ампулы с кардиозолом, которые не смогли спасти Лизетту, но которые ждут в Revier больные чахоткой: один кусочек сахара уже совершил чудо. Выживать – это коллективная работа. Она засовывает ампулы в носки, таблетки в трусы и в зашиваемую и распарываемую подшивку платья. Каждое утро она распарывает, каждый вечер переделывает работу, стежок за стежком, когда надзирательница отводит взгляд, используя каждую секунду, сто раз укалывая пальцы. Мила черпает смелость от эсэсовского пса, того пса, который ее не укусил, после чего все становится возможным, включая тайную доставку лекарств в лагерь. А на день рождения Жоржетты Мила находит в одном ящике издание «Сида» на французском языке. Она отрывает твердую обложку, разрывает текст на две части и делает из них две чаши в ботинках. У нее в носках спрятаны укрепляющие ампулы, в ботинках – книга, под платьем – рубашка, украденная с чешского склада, в кишечнике – жемчужины, в матке – ребенок; за все это можно умереть пять раз, и пять раз она этого избегает, но все же прихрамывает, едва поднимая ноги, боясь потерять свои ботинки, набитые до краев текстом Корнеля. Она возвращается, выжив пять раз. Проходя мимо озера, Мила ищет взглядом паутинку, дрожащую на солнце между стеблями ириса, находит ее нетронутой и радуется этому. Вечером задувают зажженные вместо свечей веревочки: Жоржетте пятьдесят семь лет. Девушки, работающие на «Siemens», дарят ей четки из электрических деталей кораллового цвета и крест из латуни, Тереза – вышитый носовой платок, Мила – «Сида», который Жоржетта сразу же открывает:
Эльвира, твой рассказ звучит нелицемерно?
Все, что сказал отец, ты изложила верно?
И в завершение всего француженки плюс Тереза, четырнадцать пар рук, отстукивают по полу кончиками пальцев ритм песни «La Java bleue» – легкий шум, почти треск, накануне они репетировали и теперь очень стараются. Всплывает лицо Фреэль, представляющее образы лета 1939 года, того года, когда появилась эта песня, которая так близка и так далека одновременно. И они играют веселый вальс тем, что имеют, тем, что у них осталось и что они с таким трудом сохранили к празднику, – своими ногтями. Они дарят Жоржетте концерт на ногтях на глазах у Stubowa, молча стоящей в глубине барака.
Целый день – шум швейных машин, десятки работающих механизмов, темп которых прерывался внезапными остановками, нить, выскользнувшая из игольного ушка, сломанная игла, которая иногда стоит удара лицом о бобины, отвешенного рукой эсэсовца, выбитого зуба, сломанного кровоточащего носа, разбитой брови. Женщины, работающие в ночную смену, не могут открывать окна из-за самолетов союзников, и они задыхаются, их легкие сжаты двенадцать часов подряд, многих отправляют в блок № 10, в блок туберкулезниц, которым уже ничем не поможешь. Днем ты умираешь медленней. На конвейере одни сшивают рукава для курток, норма – четыреста шестьдесят штук в день, другие – штанины для тюремной формы, у каждого своя задача, петли, пуговицы – семьсот пятьдесят штук в день, полы, манжеты. Рядом сортируют прибывшую с русского фронта одежду: разорванную, испачканную кровью и потом, она укрывала раненых и мертвых, она действительно отдает смертью. Тут стоит запах мертвечины. Заключенные распределяют одежду по кучам: в одной куче – форма, которая не подлежит починке, в другой – та, которую можно использовать для униформ, если ее заштопать, распороть и заменить куски материи. То, что доходит до Милы для починки, – это негодные вещи, ей никогда не попадается что-то хорошее, потому что женщины саботируют, бракуя лучшие вещи и сохраняя тряпки. То, что попадает в руки Милы и Терезы, пробито пулями, протерлось, было надето на трупах. Они весь день прощупывают эти саваны, которые вскоре станут формой, а потом, вполне возможно, опять саванами, к тому есть все предпосылки. Они и сами помогают невидимой и благородной мести: не завязывают нити, которые порвутся от легкого натяжения, оставляют булавки в ширинках штанов, переделывают много раз свою работу – вредительницы, неспособные и медлительные работницы. Миле ничего не стоит представить, как мужчина такого же возраста, как и ее брат, возможно вовсе и не чудовище, надевает штаны и повреждает себе яички. День – время для заговора, для молчаливого сговора между заключенными, которые договорились работать в медленном темпе, неловкими движениями, как в начальной школе, делать неровные швы. И эта наигранная небрежность выматывает, требует постоянного усилия: нужно помнить о том, чтобы не завязать нить; помнить о том, что нужно делать широкие стежки и шить не двойной, а одинарной нитью, которая быстрее рвется; не ускорять темп, а для этого замедлять движения и не поддаваться автоматическим движениям, которые были бы результативнее, естественнее, освободили бы голову и позволили бы умчаться мыслями подальше отсюда, от ниток и иголок. Если она забывает, приказ Aufseherin сразу об этом напоминает. «Давай потихоньку!» – орет она в уши француженок после того, как одна немка спросила: «Wie sagt man schnell auf Französisch?» «Давай потихоньку!» Каждый раз, когда немка ожидает ускорения ритма, женщины сдерживают смех, причину которого она не понимает и который выводит ее из себя. Днем мир сужается до размера нескольких стежков, глаза портятся от бесконечных тонких нитей, игольных ушек, волокон. Чаще всего Мила и Тереза сшивают рукава и крепят окат рукава к плечу. Скоро эти рукава, пришитые к курткам, наденут на тела, соединят их с винтовками и гранатами, а затем будут вырванные руки, вырванные кисти, разорванные тела. В конце концов куртки сорвут с тел, бросят на груду трупов на земле, и они снова прибудут на сортировку в Betrieb. Тысяча рукавов, тысяча швов, соединяющих рукав с плечом, гротескный паззл. Мертвый солдат? Изуродованный? И Мила сразу же вспоминает отца, культи его ног, ампутированных выше колен и завернутых в ткань коротко обрезанных брюк. Это случилось в 1917 году после взрыва снаряда в траншее. Она лишь раз видела его обнаженную кожу, затянутую широкими шрамами, как перевязь на сосиске. Это было в Манте, когда отец заехал на два дня к сестре, чтобы проведать детей. Они пошли к реке. Там отец разделся, сначала подумали, что ему жарко, но потом он снял штаны, приподнимая то одну, то другую ягодицу, и из кальсонов показались два куска плоти. «Я хочу искупаться», – произнес отец. Дядя Милы отнес отца на руках, как девушку, как принцессу из сказок братьев Гримм к замку, погрузил в зеленую воду. На это было страшно смотреть – из-за ног, из-за объятия между дядей и волосатым мужчиной с бородой и седыми волосами, который смеялся, бил по воде, брызгался вокруг себя, как маленький мальчик. «Худой», – думает Мила, и ее рука слишком быстро движется вперед. Не мечтать, контролировать свои жесты. Нить, игла, ткань, смотреть на них и не отводить взгляд. В швейном цехе нет никакой нагрузки на мышцы, не считая мочевого пузыря, который нужно сжимать до самого вечера. Но швейный цех изнуряет мозги.
Ночь полна шепота и молчания. Она наступает быстро, падает на вытянувшиеся в изнеможении тела, желание одно – забыться. Ночь – это нежность: тело Терезы приникает к телу Милы, ее пальцы расчесывают отрастающие, как пушок цыпленка, волосы, поглаживают по затылку, иногда Мила чувствует легкое касание ресниц. Слышен скрип коек, кто-то ворчит, кто-то кашляет, разговаривает во сне и видит кошмары. Можно представить себе корабль, трюм, полный людей, а на борту чума, где больные лежат прямо на полу. И как только все это умолкает на несколько секунд, в Равенсбрюке сгущается ночь. Она погружает тебя в сон, словно тебя омывает со всех сторон вода, и ты не сопротивляешься, она полностью тебя покрывает. Но перед этим, в короткий промежуток времени перед сном, Тереза и Мила скользят по улицам Парижа, Кракова, Манта. За неимением будущего они вспоминают прошлое, далекое, как детство, ту территорию, которую они описывают друг другу в темноте, перед тем как уйти в бессознательное состояние.
Грудь висит и не набухает, вместо нее какие-то высохшие, непонятной формы мешки. Жоржетта называла грудь молочной фабрикой, но где, интересно Миле, в каком месте хранится молоко: у нее под пальцами перекатываются ребра. Если она правильно посчитала, то у нее срок через месяц, в конце сентября. Он спрашивает себя, что же она родит, учитывая, насколько она худа: ребенка-котенка? саламандру? маленькую обезьянку? Как узнать, что то, что появится, – это настоящий ребенок? Или продукт Равенсбрюка будет массой, на которую нельзя будет смотреть, которая будет полностью покрыта гноем, ранами, отеками, чем-то без жира? Она не решается поговорить об этом с Жоржеттой, тем более с Терезой. Она не испытывает никакой любви, никакого желания, лишь при виде эсэсовцев Милу возбуждает мысль о ее тайном пространстве. Когда появляется нежность? Во время беременности? Перед родами? Пробудится ли она при виде ребенка? Существует ли материнская любовь или это выдумка?
Женщины по-прежнему прибывают – конвои из Пантена, Лиона, Восточного Парижа, а также из Аушвица. Партии из Франции были отправлены восьмого и шестнадцатого августа. Нужно напрячься, чтобы запомнить эти даты, сами по себе числа восемь и шестнадцать не имеют никакого значения, но это точки отсчета во времени. Восьмое августа, шестнадцатое августа… Какие это были дни недели? Когда это было?
Блоки переполнены, прибывшие остаются в карантинных помещениях. Их не отправляют на работу, не проводят поверку. Мила им завидует. Повсюду Verfügbar, которые каждую секунду рискуют попасть под отбор, но их так много, что их масса их и защищает. Они всюду: под потолком, под нарами, их ежедневная забота – найти себе пропитание.
Вдеть нить в иголку, прикрыв один глаз, который уже с трудом видит и не в силах фиксировать взгляд на мелких деталях. Протянуть нить, прокладывать шов ровно, но медленно, постоянно следить за Aufseherin, которая ходит туда-сюда, ускорять темп при ее приближении, а потом возобновлять ритм сопротивления – не больше одного стежка за две секунды.
Поговаривают об освобождении Парижа. [Цимердинст], уборщицы карантинных блоков, получили этому подтверждение от француженок, и Мария расшифровала закодированный язык «Beobachter»: «Наши войска заняли новые позиции в окрестностях Шартра». А союзники освобождают Прованс. Они продвигаются на восток, они продвигаются на запад, они продвигаются на юг. Но здесь это ничего не меняет и не уменьшает шансов умереть: нужно, чтобы немцы допустили, чтобы они выжили, а значит, разрешили им заговорить, и нужно пережить зиму, если зима их тут застанет.
Украсть нитки. Каждый день по нескольку сантиметров. Иголку, обрезки ткани, пуговицу. Это на потом. Для ребенка. Кусок рукава серо-зеленого цвета, край плеча – из них она сошьет пинетки, одеяло, шапочку, оденет ребенка в мертвого солдата, в одежду из обрезков эсэсовских униформ.
– А я, – говорит Адель, – в тот день, когда вернусь, сразу же помчусь в замок! Я уверена, что наш слуга Люсьен будет меня ждать на вокзале на нашей карете и с блинчиками с медом. Чтобы отметить нашу встречу, мы устроим пышный праздник под липами. Все в белом, мы будем вальсировать под музыку оркестра!
– Прекрати нести бред, ты нас утомляешь!
– По крайней мере, эта малышка улыбается.
– Вы мне не верите?! Вот увидите: моя черная кобыла Оникс будет ждать меня на вокзале.
– У тебя белый конь, и в последний раз это был жеребец.
– Вот брюзга! Ну и что, не важно. О Париж, Париж!
– Тереза, ты веришь, что мы отсюда выйдем?
– Я не верю в ангела-спасителя. Я верю в невидимые силы, я верю в удачу, в элемент случайности. Мы не знаем, что произойдет. Нельзя делать никаких выводов.
Еще один вечерний Appell. Так много Verfügbar и «розовых карточек», что не хватает глаз для установления дисциплины. Мари-Поль укоротила подол юбки и смастерила себе маленький элегантный воротник, Луиза заложила складки на плечах платья, а Виолетта подогнала по фигуре пиджак. Через несколько дней все это сорвано в сопровождении пощечин и дополнительного часа или двух после работы. Однако то, что это можно сделать прямо сейчас, так смешно – разгуливаешь по концентрационному лагерю в строгой робе с воротником, сшитым по последней моде. Несмотря на обыски, женщинам удается украсть даже фарфоровую посуду и халаты, которыми никто потом не пользуется – слишком заметно. Но это игра: кто принесет самый большой предмет.
Три тысячи пришитых пуговиц, пятьдесят сломанных иголок, спрятанных в ширинки, тысяча незавязанных узлов… Мила, не забывай: не завязывать узлы и не шить двойной нитью, не делать больше одного стежка в две секунды.
Теперь в блоке столько женщин, что ночью ты идешь по телам. Они лежат на полу, сидят вдоль стен, ты идешь и ощупываешь ногой пол, проскальзываешь между костями, ступаешь на мягкий живот и слышишь стоны. Больше не существует официального Waschraum, больше нет отведенного места, ямы вокруг блоков теперь не только для больных дизентерией, поэтому дерьмо повсюду, оно медленно стекает в развороченные канализационные отверстия, повсюду густые лужи, куда в полуденную жару садятся жирные мухи. А теперь еще появилась палатка с венгерскими еврейками, только что прибывшими после изнурительного перехода. Говорят, что в палатке есть также русские, чешки, цыганки и даже француженки. Палатка – это блок № 25. Несколько дней женщины выравнивали катком площадку между блоками № 24 и 26, не догадываясь о назначении этого болотистого участка, где постоянно стояла вода. Затем тут установили палатку и назвали ее блок № 25. И потом пришли они – тысячи и тысячи женщин, детей, грязных и зловонных, как Schmuckstücks. Мила видела, как они заходили в ворота – не tsu fünft и даже не молча, это была непрерывная волна платьев, волос и лиц с прищуренными от солнца глазами, они волочили ноги, поднимая пыль на Lagerplatz. Плач невидимых детей, стоны больных, чуть слышное пение. Они вошли в палатку без карантина, нашли там несколько промокших тюфяков и легли прямо на землю, точнее в воду. И сразу же они начали умирать от голода, от жажды, от истощения, они испражнялись и мочились на землю, у них не было санузла, Тереза сама это видела. Она видела, что было внутри палатки, где стояла вонь разлагающихся трупов, в глазах которых уже кишели черви. Она разыскала полек, поговорила с ними, дала хлеба.
Приделать рукава к неповрежденным курткам, устранить следы от пуль, снарядов, газа, крови, грязи, стереть запах смерти, вновь пошить униформу для следующего трупа. Каждый день Мила выполняет эту задачу, как другие женщины сортируют вещи умерших заключенных, – они это делают каждую минуту часа, каждую секунду минуты, у времени нет границ, оно бесконечно, а число заключенных растет и доказывает непрерывность цикла: лагерь кишмя кишит заключенными, как тифозная голова вшами. Конечно, их нужно убить, вместо того чтобы кормить. Мила это понимает, все это понимают, это смахивает на казнь.
Три женщины сидят на нарах Жоржетты. Обладательницы розовых карточек и седых волос сидят, выпрямив спины, степенно, как вдовы военных, положив руки на колени и уставившись в пол. Они поднимают взгляд, когда Мила и Тереза приходят и занимают соседние нары. Мила садится, ее горло пылает огнем. «Добрый вечер, дамы». Она закрывает глаза. Стоит ужасная жара, жирные мокрые волосы слипаются, по лицу течет пот, платья прилипают к телу. Эсэсовцы заколотили окна в швейном цехе, потому что одна девушка попыталась сбежать. Мила потеряла сознание над машинкой, Луиза сразу же ее подхватила: «Мила, скорее, очнись», – и колола ее кончиком иглы до тех пор, пока она не выпрямилась, а кровь выступала крошечными каплями. «О, извини… Мне так жарко». На воздухе Мила выставила шею навстречу ветерку, вдохнула его ртом, открыла ему свои бедра, этот жар-холод был приятен и опасен. Ей так хотелось увидеть озеро, но, чтобы дойти до швейного цеха, не нужно покидать территорию лагеря, просто проходишь вдоль блоков до Industriehof, а вокруг возвышаются очень высокие стены, за которыми видны лишь верхушки деревьев. Именно эту картину Тереза видит со дня прибытия в лагерь. В такой день озеро наверняка голубое, покрытое рябью, окруженное высокой пожелтевшей травой, и по нему плавают лебеди. Мила ловит ветерок, позволяет ему осушить каждую клеточку своей кожи, мочки ушей, голову, сдуть с себя мелкий песок, от которого все чешется; ей хотелось бы разуться, но это запрещено, и ноги варятся в обуви. По земле перекатываются сережки и легко узнаваемые среди всех остальных круглые листья ольхи. В детстве Сюзанна видела мало живых деревьев, в основном ее окружали срубленные деревья, подготовленные для столярных работ, но у нее был гербарий, который для нее собирал отец. Это были высушенные листья и куски коры, которые по мере высыхания обесцвечивались, изменяли цвет, подобно тому как белая древесина свежеспиленной ольхи становится сначала коричнево-оранжевой, а затем розовой. Отец говорил, что сваи для фундаментов домов в Венеции были именно из ольхи. Вот они, деревья ольхи, настоящие, с густой листвой, с освежающей тенью, которые заключают Равенсбрюк в живую зеленую изгородь, внутри которой – смерть.
Мила открывает глаза. Нужно выпрямиться, подождать, когда пройдет головокружение, снять обувь. Ломит спина, и в горле стоит кровь. Три пожилые женщины не двигаются. Клоди расчесывает укусы от комаров.
– Мы знаем, где Жоржетта. Она не в лазарете, как мы думали.
– Что? Как же так?
– Вчерашний вечерний отбор.
Отбор – окончательный приговор. Услышав это, Тереза садится рядом с Милой, ее худое тело склоняется к трем женщинам.
– Вот что рассказала Зенка. Это произошло в лазарете. Жоржетта вылезла из окна блока, чтобы проведать больную сестру. Вдруг в лазарете Schwester захотела осмотреть у всех ноги. Жоржетта спряталась под нары. Они заставили больных ходить с задранными юбками, тщательно осматривали их икры, слушали дыхание, смотрели, у кого больше седины. По приказу Schwester Schreiberin ставила крестики напротив имен некоторых женщин. Среди них оказалась сестра Жоржетты. Женщины, у которых были открытые раны и рожа, понимали, что они уйдут, а другие останутся.
Пока ждали грузовик, который должен был увезти попавших под отбор женщин, Schwester решила запереть их в комнате с сумасшедшими. Зенка рассказывала, что женщины, цепляясь друг за друга, падали на землю и что те, кто должен был остаться, силились не закрыть глаза и до конца быть вместе со своими подругами: они смотрели на весь этот ужас, не уберегали себя от него. Сестра Жоржетты не сопротивлялась, поскольку была очень слаба, она вошла в комнату сумасшедших. И тогда Жоржетта вылезла из своего укрытия, посмотрела на сестру, которая смиренно улыбалась, понимая, что пришел ее час и ничего нельзя изменить, и сказала ей: «Я иду с тобой». Та в испуге замотала головой: «Уходи», но Жоржетта спокойно вошла в комнату. Одна женщина выкрикнула: «Жожо, вернись, что ты делаешь?» Надзирательница ударила Жоржетту, но та крепко держала сестру за руку. В конце концов Schwester рявкнула: «Ты ищешь приключений? Да? Ладно. Los!» Она закрыла за ней комнату сумасшедших, а грузовик приехал во второй половине дня.
– Зенка ничего не смогла сделать.
– Ничего.
– Жоржетта сама этого захотела.
Мила кивает головой. Пот течет по вискам, по шее, пропитывает одежду. Жоржетта ушла. Жоржетта бросила ее. Жоржетта скоро умрет, она будет похожа на трупы, которые лежат в Waschraum, будет похожа на Лизетту, голую, окоченевшую, с открытыми глазами, с открытым ртом, обнаженными половыми органами. Кто теперь будет разговаривать с Милой? Кто объяснит невидимое? Тереза берет Милу за руку. «Мы как-нибудь выкрутимся, – говорит она. – Jakoś to będzie». Мила не чувствует никакой горечи. Сейчас она ненавидит Жоржетту, как ненавидела мать на следующий день после ее самоубийства, – они ее бросили.
В блоке разрешили петь хором. Женщины поют «Господи, помилуй», народные песни, а в память о Жоржетте – «Голубую джаву», аккомпанируя себе ногтями, которые стараются сохранить длинными, но они все равно крошатся, ломаются, хрупкие, как мел, из-за недостатка кальция. «Голубая джава» – это Жоржетта, это мгновение, когда Мила снова начала жить после смерти Лизетты, это «Сид», украденный в вагоне с награбленным в подарок ко дню рождения Жоржетты, это ботинки Милы, набитые текстом Корнеля, разделенным на две части, это вера в то, что у Жоржетты будет время прочитать его, что она доживет до финала «Сида». Голубая джава, самая красивая джава, которая нас околдовала. Джава, Жоржетта, ля до ля до, и все следуют ритму. Каждый день Мила вполголоса поет «Голубую джаву», когда отряд начинает движение, когда пересекает Industriehof, когда швейные машины в Betrieb трещат, как пулеметы. Самая красивая джава, милая, в моих объятиях, хочу покрепче тебя обнять, тепло и ласку твоего тела сохранить.
Приступ тошноты. Капля за каплей течет в трусы. Сжатый мочевой пузырь расслабляется. Мила сжимает бедра, сейчас только раннее утро, и еще несколько часов она не сможет попасть в Waschraum. Но капли продолжают течь, намокает платье. Мила откладывает рукав, который шила, и хватается за край табурета. Выпрямляет спину и пытается сконцентрироваться, фаланги пальцев белеют от усилий. На полу растекается струйка жидкости. Мила закрывает глаза, живот становится твердым, и прерывается дыхание, затем она мигом встает и просит: «Das Waschraum bitte – Пожалуйста, в туалет». Женщины вокруг поднимают головы и смотрят на нее. Она неподвижно стоит в испачканном платье, ее лицо искажено от боли. К ней подбегает Тереза:
– Что с тобой?
– Это потекло само собой, это не моча, я не могу это удержать.
Мила смотрит на небольшую лужу, и вдруг одна француженка выкрикивает:
– Ты беременна?
Мила не отвечает – она привыкла это утаивать и боится наказания. Тогда одна женщина говорит:
– У нее отошли воды, малышка рожает.
Но Мила услышала «отходят кости». Через ее шейку выйдут кости. Она держится за живот, испуганно спрашивает у Терезы, которая ее поддерживает:
– Какие кости? – и дышит рывками между схватками, которые происходят помимо ее воли.
Вода, кости, Жоржетта, Брижит, мама. Что происходит? Что это такое? «Ruhe, Schweinerei!» А потом одна француженка подходит к Миле раньше, чем надзирательница, за несколько секунд до ударов.
– Что это за жидкость? – спрашивает Мила. – Что это такое?
– Ты наполнена водой, малышка, это нормально. Теперь она вытекает, потому что выходит ребенок. Беги в Revier.
На плечо женщины тяжело опускается резиновая палка. Она сжимает челюсти, сгибается вдвое, держа Милу за руку. «Sie ist schwanger», – шепчет она надзирательнице, это наверняка означает «беременная», поскольку у надзирательницы округляются глаза: «Schwanger?» Концом палки она приподнимает Миле платье. Чуть выше свисающих трусов видна небольшая округлость живота, похожая на вздутие от голода, а вдоль ног что-то течет. «Raus, faule Schwangere! Raus, jetzt!» Мила и Тереза покидают Betrieb. На улице светит белое солнце.