Убийство как одно из изящных искусств
Предисловие, написанное человеком, добродетельным до крайности (в сокращении)
Многие любители чтения слышали, вероятно, про Общество содействия пороку и Клуб Адского огня, основанные в прошлом веке сэром Фрэнсисом Дэшвудом. Общество это подверглось запрету, но я обязан с прискорбием сообщить, что в Лондоне существует еще одно, гораздо более одиозное. По сути своей оно могло бы именоваться Обществом поощрения убийств, однако члены его употребляют деликатный эвфемизм, предпочитая называться Обществом ценителей убийства. Каждое новое злодеяние того сорта, который находит отражение в полицейских сводках Европы, обсуждается и разбирается ими, как если бы оно было произведением искусства. Но мне нет необходимости утруждать себя описаниями: читатель поймет все гораздо лучше, ознакомившись с текстом одной из ежемесячных лекций, прочитанных в этом обществе год назад. Публикация несомненно расстроит их ряды – в чем и состоит моя цель.
Лекция
О первом в истории убийстве известно всем без исключения. Каин, его изобретатель и основоположник этого рода искусств, безусловно, был гением. Все сыны Каиновы также являлись людьми выдающимися. Тувалкаин ковал орудия медные и железные – или что-то наподобие. Но, невзирая на оригинальность и гений мастера, искусства в ту пору не перешагнули порога раннего детства, а значит, любое творение надлежит судить лишь с учетом этого факта. Даже дела рук Тувалкаина, вероятно, едва бы нашли одобрение в современном Шеффилде; и поэтому, не умаляя заслуг Каина (старшего Каина, я имею в виду), следует заметить, что сработал он так себе. Однако Мильтон, по всей видимости, не согласен с таким утверждением. Его манера изложения в строках, относящихся к данному эпизоду, показывает, что он к нему явно неравнодушен, поскольку описывает его с заметным волнением и не жалеет изобразительных средств.
И в пастыря он бросил острый камень.
Смертельно в грудь ударом поражен,
Упал пастух, струится кровь ручьями,
И дух его из тела отлетает.
В ответ на эти строки Ричардсон, живописец, который разбирался в предмете, сделал следующее замечание в своих комментариях к «Потерянному раю», стр. 497: «Каин (по общему мнению) вышиб из брата дух, ударив его большим камнем; Мильтон отмечает этот факт, добавляя, кроме того, упоминания о глубокой ране».
Дополнение представляется вполне разумным: грубое орудие убийства, не возвышенного и не обогащенного теплом и оттенками пролитой крови, несет в себе слишком многое от незамутненности первобытных умений, как если бы его совершил какой-то Полифем – без должных навыков, подготовки и вообще чего-либо помимо бараньей лопатки. Однако сие замечание отнюдь не было лишним: оно доказывало, что Мильтон являлся дилетантом. Относительно Шекспира дело обстояло куда лучше, и это успешно доказывают принадлежащие его перу описания убийств Глостера, Генриха Шестого, Дункана, Банко и многих других.
Итак, основы данного искусства были заложены в свой срок: тем плачевнее наблюдать, как век за веком оно топталось на месте без всякого прогресса. Фактически дальше я буду вынужден пренебречь всеми убийствами, как недостойными внимания, и ритуальными, и профанными, совершёнными и до рождения Христа, и на протяжении долгого времени после него. Греция, даже в эпоху Перикла, не имеет здесь ни малейших заслуг, у Рима можно отыскать слишком мало оригинальной одаренности в любом виде искусств, не следующем за успешным образчиком. По сути, даже латынь клонится под тяжестью мысли об убийстве. «Человек был убит» – как это звучит по-латыни? Interfectus est, interemptus est – что означает просто любое лишение жизни, и потому средневековой христианской латыни пришлось ввести новое слово, до которого не способно было дотянуться бессилие классических понятий. Murdratus est – гласит высокое наречие готической эпохи. Тем временем евреи сохранили все свои знания об убийстве как искусстве и постепенно делились ими с западным миром. В самом деле, иудейская школа всегда, даже в темные века, оставалась солидной и уважаемой – и тому примером служит дело Хью из Линкольна, которое удостоил похвал сам Чосер, упомянувший его в связи с другим произведением той же школы, вложив рассказ о нем в уста Леди Аббатисы.
Однако, возвращаясь на минуту к классической древности, не могу не вспомнить о Катилине, Клавдии, а также других участниках той же клики, которые могли бы стать первоклассными художниками своего дела; весьма и весьма прискорбно, что Цицероново крохоборство не позволило Риму показать себя и в этой области искусств. Кто бы справился с ролью жертвы успешнее, чем он? «Юпитер величайший!» – вопил бы Цицерон от ужаса, если бы обнаружил Цетега у себя под кроватью. Слушать его было бы чистым наслаждением, и я, джентльмены, не удивился бы, если бы он предпочел пользу – укрывшись в шкафу или даже в отхожем месте, – почести прямо взглянуть в лицо свободному мастеру убийств.
Возвратимся теперь к средневековью (под которым мы, говоря конкретнее, подразумеваем преимущественно десятый век и время, непосредственно примыкающее к нему) – эта эпоха вполне закономерно благоприятствовала искусству убийства точно так же, как церковной архитектуре, витражному делу и так далее. И, соответственно, на исходе этих лет миру является величайший представитель нашего искусства – имею в виду Горного старца. Он, безусловно, блистателен, и мне нет нужды упоминать, что самим словом «ассасин» – «убийца» мы обязаны именно ему. Он был настолько влюблен в свое дело, что, став сам жертвой покушения, по достоинству оценил талант ученика, который попытался убить его, и, несмотря на неудавшееся посягательство на свою жизнь, тут же, на месте, даровал неудачливому убийце титул с наследованием по женской линии, назначив ему три пожизненных пенсиона.
Политическое убийство – особый жанр, требующий специального изучения, поэтому я намереваюсь посвятить ему отдельную лекцию. Пока же не могу не заметить: как ни странно, этот вид искусства развивается в некоторой степени конвульсивно. То пусто, то густо. Наше время может похвастать несколькими превосходными образцами, а около двухсот лет назад возникла целая блестящая плеяда убийств подобного сорта. Не думаю, что нужно напоминать, о чем речь – о пяти великолепных произведениях, таких, как убийства Вильгельма Оранского, Генриха IV, герцога Бекингэма (превосходно описанное в письмах, опубликованных мистером Эллисом из Британского музея), а также убийства Густава Адольфа и Валленштейна.
Заметим, что убийство короля Швеции не дает покоя множеству писателей, подвергающих сей факт сомнению, однако они неправы. Он был убит, и это убийство я считаю уникальным в своей безупречности, поскольку оно совершилось в полдень, а местом преступления стало поле сражения – идея настолько оригинальная, что я не помню произведения искусства, подобного этому. Действительно, все оные случаи готовят немало открытий опытному исследователю. Все они – exemplaria, примеры для подражания, о которых можно сказать: «Nociurnâ versatâ manu, versate diurne» – «Перечитывайте их денно и нощно».
Особенно нощно.
В убийствах князей и государственных мужей нет ничего, что могло бы возбудить наше любопытство; но их смерти зачастую влекут за собой важные изменения, и высокое положение, которое они занимают, невольно привлекает к себе внимание любого художника, одержимого сценическими эффектами. Однако существует и другая разновидность политических убийств, которая получает развитие с начала семнадцатого столетия, что меня не на шутку удивляет; я имею в виду убийства философов. Ибо, господа, печальный факт состоит в том, что на протяжении двух последних столетий какого философа ни возьми – каждый либо был убит, либо рисковал быть убитым. Так что тот, кто называл себя философом и ни разу не был жертвой покушения, будьте уверены, не стоил ни гроша. В частности, этот аргумент работает и по отношению к Локку как философу, хотя вопрос его принадлежности к данной науке является чисто риторическим (если вообще когда-то ставился) – за семьдесят два года не нашлось ни одного желающего перерезать ему глотку. Пусть дела с покушениями на философов не слишком известны, но отменно хороши и прекрасно организованы в имеющихся обстоятельствах. Я позволю себе небольшой экскурс касательно сего предмета, позволяющий в особенности продемонстрировать мои собственные знания.
Первым из великих философов XVII века (исключая Галилея) я назвал бы Декарта, и если говорить о человеке, которому до гибели было рукой подать, то нельзя не вспомнить именно о нем. Об этом повествует Байе в первом томе «Жизни Декарта». В 1621 году, в возрасте около двадцати шести лет, Декарт по своему обыкновению путешествовал (вернее, рыскал, как гиена). Добравшись до Эльбы около Глюкштадта или Гамбурга, он вознамерился отплыть в Восточную Фрисландию. Неизвестно, что вообще способно понадобиться в Восточной Фрисландии кому бы то ни было – может быть, он решил лично составить мнение по этому поводу, но, достигнув Эмбдена, немедленно вознамерился переместиться во Фрисландию Западную. Будучи очень нетерпеливым и не вынося промедления, он нанял барку с несколькими матросами, для того чтобы они перевезли его. Едва судно вышло в море, Декарт с превеликим удовольствием обнаружил, что его спутники – убийцы. По свидетельству Байе, вскоре он узнал: команда – сплошь злодеи, причем отнюдь не преступники по случаю, господа, как мы с вами, а настоящие профессионалы, горящие одним желанием – перерезать ему горло. История эта слишком занимательна, чтобы сокращать ее, я изложу порядок событий так, как излагал их биограф Декарта, в переводе с французского: «Мосье Декарт не имел иной компании, кроме слуги, с которым говорил по-французски. Матросы, приняв его за иностранного купца, а не дворянина, заключили, что у него водятся денежки. Дальнейший их план угрожал содержимому его кошелька самым непосредственным образом. Тем не менее между морскими разбойниками и разбойниками с большой дороги существовало отличие: последние имели возможность сохранить жизнь жертве, бросив ее в лесу, первые же не могли доставить путника на берег без риска оказаться под арестом. Команда приняла меры, чтобы избежать этой опасности. Они смекнули, что путешествует он вдали от дома, не имеет знакомств в их стране и никто не станет тревожиться, если он исчезнет в пути. Представьте, господа, как эти фрисландские псы обсуждали судьбу философа, словно говорили о бочонке рома. Они заметили, что Декарт был умеренного и терпеливого нрава, а по мягкости его обращения и любезности, с которой он держался, решили, что имеют дело с молокососом, и заключили: избавиться от него будет очень просто. Они настолько в этом не сомневались, что даже обсуждали его судьбу в его же присутствии, посчитав, будто жертва не знает иного языка, кроме того, на котором говорит со слугой, и рассудили наконец, что нужно убить его, бросить тело в море и разделить содержимое кошелька».
Простите мне мой смех, господа, но факт остается фактом – я не могу не смеяться каждый раз, когда думаю об этом; особенно забавляют меня две детали. Первая – убийственный ужас, или «мандраж» (как называют подобное чувство в Итоне), в который Декарт впал, услышав не слишком занимательные подробности представления, финалом коего должна была стать его смерть, погребение и дележка наследства. Но дело в том, что еще более забавной мне видится вторая: если бы фрисландские мерзавцы оказались в выигрыше, мы лишились бы картезианской философии, и что бы мы без нее делали, учитывая уйму вдохновленных ею томов, предоставляю судить почтенным библиофилам.
Однако продолжим: несмотря на охватившую его панику, Декарт показал, что готов дать отпор, внушив тем самым ужас антикартезианским негодяям. «Обнаружив, – повествует Байе, – что шутками здесь не пахнет, Декарт в мгновение ока вскочил на ноги и с выражением самым грозным – чего эти мерзавцы никак не ожидали – обратился к ним на их языке, угрожая уложить на месте, если они попытаются нанести ему оскорбление. Понятное дело, господа, для этих молодчиков было слишком высокой честью насадиться, подобно жаворонкам на вертел, на острие декартова меча. И поэтому с не меньшим удовольствием спешу заметить, что мосье Декарт не оставил без работы палачей, тем более что, убив команду, он едва ли смог бы привести судно в порт и курсировал бы веки вечные по Зюйдер-Зее, подобно “Летучему Голландцу”, что ищет путь домой, вероятно вводя в заблуждение встречных моряков. Присутствие духа, проявленное мосье Декартом, – говорит биограф, – возымело волшебное действие на этих негодяев. Нападение было столь внезапным, что они растерялись и, позабыв о численном перевесе, доставили Декарта к месту его назначения так спокойно, как только можно было пожелать».
Весьма возможно, господа, что вам могло бы показаться, будто мосье Декарт должен был поступить так же, как некогда Цезарь, заявивший бедняге паромщику: «Ты везешь Цезаря и его счастье» – то есть сказать: «Канальи, вы не можете перерезать мне горло, потому что везете Декарта и его философию» – и угроза была бы предотвращена. Такого мнения придерживался один германский император – на совет поостеречься при пушечном обстреле он заметил: «Еще чего, приятель! Ты когда-нибудь слышал, чтобы императора убило пушечным ядром?» Не могу поручиться за императора, однако философу бывало достаточно и меньшего; и еще один великий европейский философ был-таки убит – я говорю о Спинозе.
Мне отлично известно, что бытует распространенное мнение, будто он скончался в своей постели. Может, и так – но все-таки он был умерщвлен; могу в доказательство сослаться на книгу, озаглавленную «Жизнь Спинозы» и выпущенную в Брюсселе в 1731 году Жаном Колерю с многочисленными примечаниями, сделанными от руки одним из друзей Спинозы. Философ скончался 21 февраля 1677 года, будучи немного более сорока четырех лет от роду. Смерть в таком возрасте сама по себе выглядит подозрительно, а мосье Жан замечает, что некоторые фразы в рукописном тексте дают основание для вывода о том, что «смерть его нельзя определенно назвать естественной». Живя в Голландии – стране туманов, стране моряков, – он, как наверняка предполагали, злоупотреблял и грогом, и особенно пуншем, который начали изготовлять совсем недавно. Никто не станет отрицать, что подобное могло иметь место – но все-таки не случилось. Мосье Жан называет Спинозу «крайне умеренным в выпивке и еде». И хотя появлялись дикие слухи о том, что он употреблял сок мандрагоры и опиум, ни одно из этих названий не значится в счете от его аптекаря. И как же с таким аскетическим образом жизни вяжется смерть от естественных причин всего в сорок четыре? Послушаем еще раз рассказ биографа: «Утром в воскресенье, 21 февраля, когда еще не звонили к службе, Спиноза спустился вниз и беседовал с хозяином и хозяйкой дома». Допустим, было около десяти утра – и мы можем сказать, что Спиноза в это время оставался жив и благополучен. Но притом «он вызвал из Амстердама врача, – утверждает биограф, – которого я считаю нужным назвать двумя инициалами, Л. М. Этот Л. М. приказал челяди доставить ему старого петуха и немедленно приготовить его, чтобы Спиноза в полдень поел бульона. Так и случилось, а кроме бульона, после того как домовладелец и его супруга возвратились из церкви, Спиноза с аппетитом съел еще и кусок старой петушатины.
Днем Л. М. оставался со Спинозой наедине, потому что домочадцы вновь отправились в церковь. Возвратившись обратно, они были поражены, узнав, что Спиноза умер около трех часов пополудни в присутствии Л. М., который тем же вечером отбыл в Амстердам ночным судном, не уделив покойному ни малейшего внимания и не заплатив по счету. Без сомнения, он как нельзя охотнее пренебрег своим долгом, так как заполучил серебряные монеты – и крупные, и мелочь, – а также нож с серебряной рукояткой, и скрылся с добычей».
Мы видим, господа, что совершилось убийство, и понимаем, каким именно образом это произошло. Именно Л. М. убил Спинозу из-за денег. Крови обнаружено не было: без сомнения, Л. М. задушил несчастного Спинозу, больного, истощенного и слабого, при помощи подушки – ведь бедняга едва выжил после поистине адского обеда. Но кто такой этот Л. М.? Уж точно, речь не идет о Линдли Мюррее: мне доводилось лично встречать его в Йорке в 1825 году и, между нами, не думаю, что он на такое способен, тем более по отношению к собрату-филологу – а как вам известно, господа, Спиноза – автор еврейской грамматики, достойной всяческого почтения.
Гоббс – и я никогда не мог понять, почему и на каком основании, – так и не был убит. Здесь профессионалы семнадцатого века крупно просчитались, ведь он, с какой стороны ни посмотри, явился бы превосходной жертвой покушения: в самом деле, кроме худобы и слабости – я могу доказать это – у него водились деньжата, и, что особенно забавно, он даже не имел права оказывать сопротивление. По его же собственным воззрениям, непреодолимая сила по праву властвует над всеми, так что сопротивление ей, коль она вздумает лишить тебя жизни, есть худший из всех видов бунта. Однако, господа, хоть он и не был убит, я счастлив уверить вас, что, по его собственному свидетельству, Гоббс трижды оказывался на волосок от смерти. Первая попытка убийства состоялась весной 1640 года, когда он пытался распространять от имени короля некую рукопись, направленную против Парламента. Кстати, после этого рукописи никто не видел, но Гоббс утверждал: «Если бы Его Величество не распустил в мае Парламент, моя жизнь подверглась бы опасности». Роспуск Парламента, однако, ни к чему не привел: вскоре, в ноябре того же года, Долгий парламент был созван опять, и Гоббс, во второй раз опасаясь за свою жизнь, успел скрыться во Франции. Опасения его носили оттенок безумия – подобно тому, каким страдал Джон Деннис, который полагал, что Людовик XIV никогда не заключит мир с королевой Анной, если французы не получат его (Денниса) голову, и под воздействием своей паранойи бежал подальше от побережья. Во Франции Гоббсу и его горлу удавалось избегать опасности в течение десяти лет, но, в конце концов, желая заслужить милость Кромвеля, он опубликовал «Левиафан». Тем самым старик отпраздновал труса в третий раз: ему казалось, что мечи людей короля вот-вот коснутся его глотки – точно так же поступили с послами Парламента в Гааге и Мадриде. Вот как он изложил это на плохой латыни:
Tum venit in mentem mihi Dorislaus et Ascham;
Tanquam proscripto terror ubique aderat.
И, соответственно, бежал домой, в Англию. Сейчас, конечно, мы можем справедливо полагать, что за написание «Левиафана» этот человек заслужил палок и заработал их вдвое или втрое за сочинение пятисложного стиха с такой отвратительной концовкой, как «terror ubique aderat!» Но желать ему чего-либо сверх этого избиения никому не приходило в голову. И, по сути, всю историю он выдумал, чтобы похвастаться. В безудержно язвительном письме, адресованном некоему «ученому мужу» (а именно Уоллису, математику), он приводит совершенно другую версию происходящего и утверждает, что бежал домой, «потому что не мог доверить свою безопасность французскому духовенству», намекая, что, вероятно, будет убит из-за вероисповедания. Последнее послужило бы отменной шуткой: принести Фому Неверующего в жертву вере.
Бахвальство или нет, но, однако, остается бесспорным одно: Гоббс до конца жизни боялся, что его убьют. Это доказывает еще одна история, которую я хочу вам поведать, – не из рукописи, но, по свидетельству мистера Колриджа, источника лучшего, чем рукопись: книги, теперь полностью забытой, а именно «Исследование взглядов мистера Гоббса в виде диспута между ним и студентом-богословом», опубликованной за десять лет до кончины Гоббса. Имени автора на обложке не значится, но он известен – Теннисон, тот самый, что стал Архиепископом Кентерберийским через тридцать лет после Тиллотсона. Во вступительном слове говорится: «Некое духовное лицо (несомненно, сам Теннисон) ежегодно посвящало целый месяц путешествиям по различным частям острова. Одно из этих путешествий, частично вдохновленное описаниями Гоббса, привело его в Дербишир. Оказавшись там, путешественник не мог не наведаться в Бакстон; едва он прибыл туда, как судьба ему улыбнулась: у дверей постоялого двора спешивалась компания джентльменов, а среди них – долговязый тощий субъект, который, как выяснилось, был ни больше ни меньше, а самим Гоббсом, прискакавшим верхом, должно быть, из Чатсворта. При встрече с подобным светилом путник, ищущий ярких впечатлений, не мог не завязать знакомства, даже рискуя наскучить. К счастью для его замысла, двое спутников покинули Гоббса по срочному делу, так что наш путешественник, ради развлечения во время остановки в Бакстоне, убедился: Левиафан находится в его полном распоряжении, и был удостоен чести стать его собутыльником по вечерам. Гоббс, кажется, вел себя сначала весьма неприветливо, так как опасался духовных лиц, но затем, смягчившись, выказал общительность и чувство юмора, и они даже условились пойти вместе в баню». Как Теннисон рискнул влезть в воду рядом с Левиафаном, я представить не могу, однако это случилось и они плескались подобно двум дельфинам, хотя Гоббс в то время находился в преклонных летах, и «во время отдыха, перед тем как начать вновь плавать и окунаться с головой в воду (то есть нырять), они обсудили тысячу вещей касательно античных бань и Истоков Всего Сущего. Приятное времяпрепровождение продолжалось около часа, затем, обсушившись и одевшись без помощи прислуги, оба уселись в ожидании ужина, намереваясь восстановить свои силы и, подобно Deipnosophilæ, скорее насладиться разговором, чем выпивкой. Но эти невинные намерения были прерваны шумом: незадолго перед тем челядь с присущей ей грубостью затеяла спор. Мистер Гоббс, заслышав шум, казалось, обеспокоился, хотя спорщики не приближались к нему». Почему бы он так вел себя, господа? Не сомневаюсь, вы представите в качестве объяснения добродушие и бескорыстную любовь к миру и гармонии, как нельзя лучше подходящие человеку преклонных лет, к тому же философу. Однако послушайте, что было дальше: «Он не сразу вернул себе присутствие духа, но тотчас связал происходящее с собственной персоной и понизил голос, озабоченно пересказав – возможно, не раз – историю Секста Росция, убитого после ужина в Палатинских купальнях. Невольно приходит в голову не слишком близкая аналогия с замечанием Цицерона об Эпикуре Атеисте, который сильнее, чем все прочие, боялся того, чье существование отвергал: Богов и Смерти». Всего лишь по совпадению места – то есть бань, и времени ужина мистер Гоббс предрек себе судьбу Секста Росция. Какую логику здесь можно отыскать, кроме той, согласно которой этому человеку везде и всюду чудились убийцы? Наш Левиафан опасался уже не клинков английских роялистов и французских клириков, но «утратил от испуга всяческие манеры» в пивной из-за ссоры между простыми дербиширскими мужланами, которые скорее сами бы пришли в ужас, увидев эти живые мощи, неизвестно как дотянувшие до новых времен.
Мальбранш, к вашему несомненному удовольствию, был убит. Его убийца хорошо известен: это епископ Беркли. История их у всех на слуху, хотя и не получила правильного освещения. Беркли, тогда совсем юнец, прибыв в Париж, заехал к святому отцу Мальбраншу и нашел того в келье за приготовлением пищи. Повара́ всегда отличались раздражительностью – впрочем, как и сочинители. Мальбранш представлял собой и то и другое: разгорелся спор, старик священник, уже раздраженный, вспылил еще больше. Кулинария и метафизика вкупе дурно повлияли на его печень: он лег в постель и умер. Таково общее мнение об этой истории: «Все уши Дании обманулись». На деле же, из уважения к Беркли, который, по замечанию Поупа, «обладал всеми мыслимыми добродетелями», кое-что удалось скрыть: тем не менее хорошо известно, что Беркли, уязвленный оскорблениями старика француза, счел нужным расквитаться с ним и полез в драку. В первом раунде Мальбранш оказался на полу, от его чванства не осталось следа, и, быть может, он сдался бы – но у Беркли кровь взыграла, и тот потребовал, чтобы старик философ отрекся от своего учения о Случайных Причинах. Тщеславие пересилило: Мальбранш пал жертвой необузданности ирландского молодчика в сочетании со своим собственным нелепым упрямством.
Лейбниц, во всех отношениях Мальбранша превосходивший, мог тем более рассчитывать на гибель от рук убийцы, однако случая не выдалось. Полагаю, его весьма уязвляло такое пренебрежение и оскорбляла безопасность, в которой он пребывал до конца своих дней. Ничем другим я не могу объяснить его поведение на старости лет: он вдруг выказал небывалую склонность к стяжательству и скопил немало золота, которое хранил у себя дома. Жил он в Вене, где позже и скончался; в письмах, дошедших до наших дней, отразилась его нешуточная тревога за собственную жизнь. Однако же он так стремился причислить себя к жертвам покушения, что не предпринимал никаких мер безопасности.
Позднее один британский педагог, уроженец Бирмингема – я имею в виду доктора Парра, – с большим вниманием отнесся к собственной персоне при подобных же обстоятельствах. Он скопил изрядное количество золотой и серебряной посуды, которую и хранил в спальне пасторского дома в Хэттоне. С каждым днем все больше и больше боялся быть убитым, полагая, что не сможет сопротивляться при покушении (да, собственно, не имея таких намерений), и в итоге перевез свои сокровища в хэттонскую кузницу, считая, таким образом, будто убийство кузнеца – куда меньшая потеря для salus reipublicæ (блага государства), чем убийство педагога. Я слышал, это мнение многим представлялось весьма спорным: теперь нельзя не согласиться – одна хорошая подкова равна примерно двум с четвертью «Целительным» проповедям.
В то время как о Лейбнице можно было сказать, что он не был убит, но умер отчасти из-за страха быть убитым, а частично от досады на не случившееся покушение, Кант, с другой стороны, ни на что подобное не притязал, однако едва смог избежать смерти, приблизившись к ней более, чем кто-либо из упомянутых особ, кроме разве Декарта. Как безрассудно фортуна разбрасывает свои дары! Дело, о котором идет речь, упоминается в анонимной биографии величайшего мыслителя. Одно время Кант с целью укрепления здоровья положил себе совершать ежедневно шестимильную прогулку вдоль проселочной дороги. Об этом прознал человек, по собственным причинам желавший философу смерти: у камня, отмечающего третью милю от Кенигсберга, он подкараулил Канта, который отличался пунктуальностью почтового дилижанса. Но вмешалась случайность: Кант показался ему человеком пропащим. И, следовательно, из соображений «морали» убийца предпочел лишить жизни малого ребенка, игравшего на дороге, а не старого философа: дитя было убито, а Кант избежал гибели. Так свидетельствуют об этом немецкие источники, но я считаю, что убийца являлся ценителем прекрасного, который понимал, какой безвкусицей может быть сочтено душегубство старого, высохшего, желчного метафизика; он не способен был показать себя, потому что Кант и после смерти не мог бы более походить на мумию, чем сейчас, будучи еще живым.
Итак, господа, выявив связь между философией и нашей отраслью искусств, я сам не заметил, как приблизился к нашей собственной эпохе. Не требуется усилий, чтобы описать ее отличие от предшествующих – потому что, фактически, они мало чем отличаются. Семнадцатое и восемнадцатое столетия вместе с тем отрезком девятнадцатого, который мы наблюдали, образуют классическую эпоху убийства. Превосходнейшим продуктом семнадцатого века, бесспорно, является убийство сэра Годфри, которым я не могу не восхищаться. В то же время замечено, что число убийств в этом столетии невелико – во всяком случае, наших соотечественников среди художников совсем немного; возможно, причина этому – отсутствие просвещенных покровителей. Sint Mæcenates, non deerunt, Flacce, Marones.
Наведя справки в «Отчете о показателях смертности» (4-е издание, Оксфорд, 1665), я обнаружил, что из почти двухсот тридцати тысяч человек, умерших в Лондоне в семнадцатом столетии, убиты были не более восьмидесяти шести, то есть около четырех с третью в год. С таким мизерным количеством, господа, невозможно основать свою школу, но, глядя на его малость, мы хотя бы считаем себя вправе ждать первоклассного исполнения. Возможно, таковое в самом деле имело место, однако несмотря на это я придерживаюсь мнения, что лучший исполнитель упомянутого столетия уступал виртуозу века последующего. К примеру, дело сэра Годфри вполне достойно похвал (и вряд ли кто-то оценит его по заслугам лучше, чем я сам), но поставить его вровень с делом миссис Раскомб из Бристоля по оригинальности исполнения, точности и чувству стиля никак невозможно. Убийство этой почтенной леди произошло в начале царствования Георга III – время, как нельзя более подходящее для развития искусств вообще. Сия особа жила в Колледж Грин с одной-единственной служанкой, и ни одна из обеих женщин не претендовала бы на место в истории, если бы не привлекла внимание величайшего мастера, о котором я и веду речь. Одним прекрасным утром, когда весь Бристоль уже поднялся и занялся делами, соседи миссис Раскомб заподозрили неладное и вломились к ней в дом. Они обнаружили хозяйку убитой в собственной спальне, а прислугу – на лестнице: случилось это в полдень, и не далее как за два часа до этого обеих, и госпожу, и служанку, видели живыми и невредимыми. Если память не изменяет мне, происшествие случилось в 1764 году. Прошло шестьдесят лет, а имя мастера по-прежнему остается неизвестным. Подозрения свои потомки покойной возложили на двоих подозреваемых – булочника и трубочиста. Но они ошибались: неопытный исполнитель никогда не воплотил бы столь дерзкую идею, как убийство в полуденный час в центре большого города. Никакой таинственный булочник, господа, никакой безымянный трубочист, будьте уверены, на такое не способен. Однако мне известно, кто это был, – эти слова породили общий шум, перешедший в бурные аплодисменты; оратор залился краской и продолжил с большей серьезностью. – Ради бога, господа, не сбивайте меня: убийство не моих рук дело. Я не настолько тщеславен, чтобы приписывать себе подобные заслуги, вы переоцениваете мои скромные возможности: дело миссис Раскомб выходит далеко за их пределы. Но я выяснил, кем был этот исполнитель, – при помощи известного хирурга, позднее проводившего вскрытие того человека. У хирурга была частная коллекция, посвященная его профессии, одним из лучших экспонатов которой являлся гипсовый слепок мужчины удивительно изящных пропорций.
«Этот слепок, – объяснил нам хирург, – принадлежит известному ланкаширскому разбойнику.
Соседи не догадывались, чем он промышлял, – смышленый малый надевал на ноги своей лошади шерстяные чулки, заглушая грохот копыт по мостовой, когда выводил жеребцов из конюшни. Я еще не закончил учение, а он все-таки попал на виселицу. Сложён этот негодяй был на диво хорошо, и не было таких денег и таких усилий, которые стоило пожалеть бы, чтобы заполучить его тело в собственное пользование, и как можно скорее. С попустительства помощника шерифа его вынули из петли раньше обычного, живо погрузили в фаэтон, запряженный четверкой, и довезли до места еще живого. Одному из студентов выпала честь нанести преступнику coup de grace, завершив таким образом исполнение приговора». Этот примечательный рассказ, свидетельствующий о том, что все господа из операционных залов суть почитатели нашего искусства, в хорошем смысле потряс меня. Однажды я пересказал его одной леди из Ланкашира, и она тотчас мне сообщила, что жила по соседству с этим разбойником и хорошо помнила два факта, сочетание которых, по мнению очевидцев, удостоверяло его участие в деле миссис Раскомб. Один из них гласил: субъект этот отсутствовал в момент совершения убийства аж две недели, а второй – в окру́ге вдруг появилось в ходу немалое количество долларов: теперь известно, что миссис Раскомб держала дома около двух тысяч в этой монете. Но кто бы ни был тот деятель искусства, дело миссис Раскомб надолго осталось памятником его гению. Впечатление ужаса, которое произвела на окружающих смелость и мощь его замысла, было столь велико, что для дома миссис Раскомб, как мне рассказывали в 1810 году, так и не нашлось арендатора.
Однако сколько бы я ни восхвалял этот случай, будет непозволительно пропустить множество других экземпляров, демонстрирующих выдающиеся достоинства на протяжении того же столетия. В этой связи замечу, что случаи мисс Блэнд, или капитана Доннеллана, или сэра Теофилиуса Боутона не вызовут во мне ни малейшего волнения. Стыд и позор всем этим отравителям, вот что я скажу: разве не могут они придерживаться старого доброго обычая резать глотки, вместо того чтобы вводить сомнительные итальянские новшества? По сравнению с классической традицией я уподобляю эти случаи восковому оттиску рядом с мраморной скульптурой или же литографии – с подлинной гравюрой Вольпато. Но и за их исключением существует немало превосходных произведений, поражающих чистотой стиля – им нечего стыдиться, и каждый честный ценитель не может сего не признать. Обратите внимание, я говорю «честный»; здесь стоит сделать заметное послабление, потому что ни один мастер не уверен полностью, что способен воплотить свой замысел, как бы тот ни был прекрасен. Может помешать какое-нибудь недоразумение, жертва не пожелает спокойно относиться к острию, перерезающему ей глотку, захочет убежать или вступить в драку, а то и укусить. Те, кто рисует портреты, нередко сетует, что модели слишком зажаты, художникам же нашего дела, как правило, мешает излишняя подвижность жертв. Действительно, этот род искусства способен вызывать у жертвы излишнее волнение и протест, что, несомненно, создает неудобство для мастера, однако для мира в целом является скорее преимуществом. Мы не должны забывать об этом – ведь именно данная особенность позволяет выявить неизвестные ранее таланты. Джереми Тейлор восхищенно отмечает немыслимые кульбиты, которые способны совершать люди под влиянием страха. Поразительным доказательством этому может служить недавнее дело Мак-Кинсов: мальчик взял такую высоту, которую не сумеет преодолеть до конца дней своих. Способности к кулачному бою, как и все виды гимнастических дарований, также зачастую бывают обязаны своим появлением панике, сопровождающей действия наших исполнителей; не будь их, таланты эти оказались бы скрытыми как для их обладателей, так и для окружающих. Есть у меня интересная иллюстрация сего факта, а именно случай, о котором я узнал в Германии.
Катаясь однажды верхом недалеко от Мюнхена, я встретил выдающегося представителя нашего общества, чье имя сейчас вынужден скрыть. Этот господин рассказал мне, что, устав от вялых удовольствий (так он назвал их), свойственных большинству дилетантов, он перебрался из Англии на континент, чтобы практикой добиться совершенства. Для своей цели выбрал Германию, так как считал ее полицию особо ленивой и тяжелой на подъем. Первый опыт его в качестве профессионала имел место в Мангейме, и, почуяв во мне своего брата-любителя, он свободно рассказал и о том, как лишился невинности. «Напротив моей квартиры, – поведал он, – проживал – один-одинешенек – некий пекарь, скряга в своем роде. Не знаю, отчего – то ли из-за его широкой белесой физиономии, то ли по другой причине, – но случилось так, что он привлек мое внимание. Вот я и решил начать с его шеи, которую, кстати, он по местной моде даже не прикрывал, чем притягивал меня еще сильнее. Я заметил, что он закрывал окна ровно в восемь вечера. Однажды я подкараулил его за этим занятием, ворвался в дом, запер дверь и, обращаясь к нему отменно учтиво, изложил содержание своего замысла, одновременно уговаривая его не оказывать сопротивления и не создавать таким образом неприятностей нам обоим. Рассуждая об этом, я извлек свои инструменты и готов был приступить к делу. Но, увидев их, пекарь, которого при первом моем заявлении, казалось, хватил удар, вдруг очнулся и разволновался не на шутку. “Не хочу, чтобы меня убили! – заорал он во всю мочь. – За что вы собираетесь перере́зать мне глотку?” “За что? – переспросил я. – Если не найдется другой причины – то за квасцы, которые вы добавляете в хлеб. Но квасцы или нет, – (я вовсе не собирался вступать с ним в споры), – дело не в них: в убийствах я настоящий дока – и желаю усовершенствовать свои умения, – а ваша толстая шея просто напрашивается, чтобы ее перерезали”. “Ах так? – завопил он. – Тогда я тоже дока, хотя по другой части!” – и бросился на меня с кулаками. Мысль о том, что мне придется биться с ним, была поистине смехотворной. Я знал, конечно, что один лондонский булочник отличился на ринге и прославился под именем Мастера Булок, но тот парень был молод и не избалован, в то время как мой булочник – ужасающий толстяк пятидесяти лет от роду – никуда в этом смысле не годился. Но несмотря ни на что, сопротивлялся он столь свирепо и отчаянно, что едва не взял верх, и мне, мастеру своего дела, не раз приходило на ум, будто я вот-вот погибну от руки мерзавца пекаря. Какой пассаж! Родственная душа поймет мои опасения. Представьте только, первые тринадцать раундов пекарь добивался преимущества, в конце четырнадцатого я получил такой удар в правый глаз, что лишился возможности открыть его. Это, в конце концов, должно быть, и позволило мне спастись: гнев, который этот удар пробудил во мне, был настолько силен, что в каждом из трех последующих раундов мне удалось сшибать противника на пол.
После восемнадцати раундов пекарь едва дышал и выглядел изрядно потрепанным. Его титанические усилия в последних четырех раундах не принесли результата. Тем не менее он отбил удар, который я нацелил в его мучнистую харю; при этом я потерял равновесие и поскользнулся.
На девятнадцатом раунде, разглядывая пекаря, я устыдился, что вынужден уступать этой бесформенной куче теста, впал в ярость и подверг его должному наказанию. Мы колотили друг друга, не получая преимущества, но пекарь проиграл: десять-три в пользу мастера.
На двадцатом раунде пекарь внезапно вскочил на ноги с удивительной ловкостью. В самом деле, держался он неплохо и дрался отлично, пусть даже пот тек с него ручьями, но куража своего лишился и был движим одним только страхом. Стало ясно, что дело надолго не затянется. В следующем раунде мы перешли в ближний бой, где я получил неоспоримое преимущество и неоднократно попадал ему по носу. На это имелись причины: во-первых, всю физиономию его покрывали нарывы, а во-вторых, удары по носу должны были, как я думал, разозлить его еще сильнее: так и случилось.
Следующие три раунда мой Мастер Булок едва стоял на ногах, точь-в-точь корова на льду. Уяснив это, в двадцать четвертом раунде я кое-что шепнул ему на ухо. Слова мои подействовали не хуже нокаута, а ведь я всего лишь донес до него мнение о страховой стоимости его шеи. Заслышав мой шепот, он покрылся холодным потом, и следующие два раунда остались за мной. Когда я в двадцать седьмом раунде объявил “Время!”, он уже был неподвижен, что твое бревно».
Выслушав это, я заметил: «Рискну предположить, что вы наконец достигли своей цели». «Вы правы, – согласился он беззлобно, – и был этим весьма удовлетворен, убив двух зайцев сразу». Он разумел под этим, что не только прикончил пекаря, но и отделал его как следует. На мой взгляд, это не так, наоборот, ему понадобилось двойное усилие: сначала справиться со своим противником при помощи кулаков, а после – применить принесенный с собой инструмент.
Но дело здесь вовсе не в его логике. Гораздо важнее была мораль сей басни, гласившая, что реальная перспектива стать жертвой убийства всякому позволяет раскрыть его ранее неизвестные таланты. С одышкой, неуклюжий, едва способный передвигаться мангеймский пекарь двадцать шесть раундов противостоял искусному английскому боксеру как равный; так природный талант растет и достигает совершенства в животворном присутствии убийцы.
В самом деле, господа, стоит услышать о подобных вещах, как ощущаешь необходимость, быть может, смягчить хоть немного ту чрезвычайную резкость, с которой люди в массе своей отзываются об убийстве. Из этих разговоров можно предположить, что все неприятности и неудобства всегда выпадают на долю того, кто убит, а убийце вовсе ничего не достается. Но внимательный наблюдатель с этим не согласится. «Разумеется, – замечает Джереми Тейлор, – куда меньшее зло – пасть от меча, нежели стать жертвой горячки, а топор, – (под которым он имеет в виду также лом или плотницкий молоток), – причиняет меньше страданий, чем трудности с мочеиспусканием». Очень верно замечено; епископ выступает как человек искушенный и мудрый, каковым и является. Другой великий философ, Марк Аврелий, также оказался выше вульгарных представлений о нашем предмете. Он называет одним из «благороднейших качеств разума способность понять, настало ли время покинуть сей мир или еще нет». Мало найдется способностей более редких, чем эта, и, конечно, истинным филантропом будет человек, несущий другим просвещение в нашей области знания безвозмездно и со значительным риском для себя. Все это, однако, я высказываю попутно, только ради того, чтобы будущие моралисты пораскинули мозгами. Мое же частное мнение состоит в том, что лишь немногие совершают убийство из соображений филантропических либо патриотических, и могу только повторить сказанное мною ранее: большинство убийц по сути своей извращенцы.
Относительно убийств, приписываемых Уильямсу, – величайших и идеальных в своей безупречности из всех, что когда-либо имели место, – я не могу позволить упоминать о них мимоходом. Чтобы описать их достоинства, понадобится развернутая лекция или даже курс. Назову лишь один любопытный факт, связанный с его делом, – ведь пламя его гения совершенно ослепило взгляд уголовного судопроизводства. Несомненно, все вы помните, что свою первую превосходную работу (убийство Марров) он произвел, применив молоток судового плотника и нож. Молоток этот принадлежал некоему Джону Петерсену, старому шведу, и на рукоятке имелись его инициалы. Уильямс оставил его на месте преступления, в доме Марров, поэтому молоток попал в руки следователей. Факт состоит в том, господа, что в предлагаемых обстоятельствах объявление об этих инициалах привело бы к немедленному опознанию Уильямса и, появись оно чуть ранее, предотвратило бы его вторую непревзойденную работу, убийство Уильямсонов, имевшую место быть двенадцатью днями позднее. Но следователи скрывали его от общественности целых двенадцать дней, и второе убийство свершилось. Стоило этому произойти, сообщение было опубликовано – как будто где-то сочли, что Уильямс уже достаточно прославился и его известности не грозят никакие случайности.
Что касается дела мистера Тертелла, не знаю, что и сказать. Естественно, мое мнение о том, кто прежде меня занимал пост председателя нашего Общества, весьма высоко; я считаю лекции этого джентльмена превосходными. Но, по правде говоря, в самом деле думаю, что его заслуги как человека искусства зачастую сильно переоценивались. Признаю́, сначала и сам разделял всеобщий энтузиазм. В то утро, когда весь Лондон узнал про убийство, объявилось такое множество ценителей этого искусства, коего я не видывал со времен Уильямса. Прикованные к постели престарелые знатоки, самым гнусным образом глумившиеся и жаловавшиеся на то, что «ничего не происходит», теперь, прихрамывая, явились в клуб. Такой радости, такого невинного восторга, такого полного удовлетворения я не видывал уже давно. Тут и там раздавались поздравления, люди пожимали друг другу руки и уславливались о планах на ужин, то и дело восклицая: «Ну, как вам это нравится?» «Разве это не прекрасно?» «Теперь-то вы довольны?» Но я помню, как вся эта суета улеглась, когда старый циник и приверженец прошлого (laudator temporis acti) Л. С., топоча своей деревянной ногой, вошел в комнату с обычной кислой миной и, пробираясь сквозь толпу, не переставал ворчать: «Ничего нового! Плагиат как он есть! Мерзавец использовал то, о чем я столько раз намекал! А что за стиль – холодный, как у Дюрера, и вульгарный, как у Фюзели!» Многие тотчас решили, что это не более чем зависть и дурной нрав, но, едва первые восторги поутихли, я обнаружил немало влиятельных критиков, находивших в стиле Тертелла некую фальшь. Так или иначе, Тертелл принадлежал к нашему кругу, что обусловило дружескую предвзятость наших суждений. Вся его недолгая популярность оказалась связана с делом, благодаря которому он стал широко известен в Лондоне, но продолжения не последовало: opinionum commenta delet dies, naturæ judicia confirmat. Тертелл, впрочем, задумывал еще одно убийство при помощи пары гирь, но замысел не получил развития. Мне он казался достойным уважения: пусть просто набросок, далекий от завершения, – он, на мой взгляд, значительно превосходил его первую работу. Помню, некоторые ценители горько сожалели, что этот эскиз остался невоплощенным, однако здесь я не могу согласиться с ними: фрагменты, первоначальные наброски у истинных художников часто оказываются на редкость удачными, но все их достоинства меркнут, едва мастер углубляется в детали.
Случай Мак-Кинса, по-моему, далеко превосходит перехваленное творение Тертелла. Он в самом деле выше всяких похвал и вполне сравним с бессмертной работой Уильямса, как «Энеида» может сравниваться с «Илиадой».
А теперь настало время сказать несколько слов о принципах убийства – для того чтобы упорядочить не ваши практические умения, но ваши воззрения: только старухи да любители бульварных газет проглотят что угодно, лишь бы все было достаточно обильно залито кровью. Но умам чувствительным требуется гораздо больше. Таким образом, во-первых, стоит обсудить, какого типа личности притягивают убийц, во-вторых, где убийства обычно случаются, в-третьих, когда именно, а также ряд обстоятельств менее значительных.
Относительно объекта убийства я предполагаю, что это человек добродетельный – будь иначе, он и сам может в ту же минуту обдумывать убийство. В этом случае убийца и жертва способны потягаться друг с другом – «алмаз алмазом гранится, плут плутом губится», – и, за неимением других, за ними можно не без удовольствия наблюдать, но называться убийствами такие столкновения, по мнению взыскательного критика, не достойны. Я мог бы упомянуть кое-кого из тех (без имен, разумеется), кто был найден мертвым в темном закоулке, и все в этом убийстве выглядело достаточно пристойно. Но, при дальнейшем изучении, становилось ясно, что жертва как минимум планировала ограбить будущего убийцу, а то и лишить жизни, если тот вздумает сопротивляться. В таких случаях – или тех, для которых можно предполагать нечто подобное, – о подлинных достоинствах нашего искусства остается позабыть. Убийство как искусство призвано, подобно трагедиям Аристотеля, «очищать сердца посредством жалости и ужаса». Ужас здесь имеет место быть, но о какой жалости идет речь, когда хищник умерщвляет хищника?
Очевидно также, что избранная жертва не должна быть человеком публичным. Так, никакой здравомыслящий художник не стал бы убивать Авраама Ньюлэнда. Дело в том, что об Аврааме Ньюлэнде каждый читал, но почти никто его не видел воочию, так что он из человека превратился в некий отвлеченный символ. Помню, однажды, когда я упомянул, что обедал с Авраамом Ньюлэндом в кофейне, присутствующие окатили меня презрением – будто я хвастался, что играл в бильярд с Пресвитером Иоанном или дрался на дуэли с Папой Римским. Вот, кстати, Папа Римский был бы весьма неподходящей жертвой: он незримо присутствует повсюду как глава христианского мира, однако, словно кукушку, его часто слышат, но никогда не видят – полагаю, для большинства людей и он не более чем абстрактная идея. Иначе случается, если общественный деятель имеет обыкновение давать обеды «с богатым выбором изысканных блюд по сезону»: тут любой признает в нем человека, а не абстракцию. В убийстве такой особы нет ничего неуместного – разве что я еще не коснулся убийств политических как таковых.
В-третьих. Избранник должен быть абсолютно здоров: было бы совершенным варварством убивать человека хворого, который не в силах перенести испытание. Следуя этому принципу, нельзя избирать в качестве жертвы простолюдина старше двадцати пяти лет – все они страдают расстройством желудка. Или, когда напало желание поохотиться именно на них, придется убить хотя бы пару за раз, если же эти простолюдины занимаются портняжным ремеслом, для поддержания репутации и согласно старому уравнению, – лишить жизни аж восемнадцать. Мы можем наблюдать здесь видимое воздействие искусства, которое, как известно, успокаивает и очищает чувства. Мир как он есть, господа, весьма жесток; все, что требуется от убийства, – обильные кровопускания, толпе достаточно их живописного вида.
У просвещенных ценителей вкус куда более развит; искусство нашего рода, подобно другим изящным искусствам, постоянно совершенствуясь, ведут к исправлению и смягчению сердец. Справедливо замечено, что
Ingenuas didicisse fideliter artes,
Emollit mores, nec sinit esse feros.
Мой друг философ, известный добряк и филантроп, полагает также, что у избранника должен состоять на попечении целый выводок малых детей для пущей трогательности момента. Это, несомненно, разумное замечание. Но я бы не настаивал на данном условии слишком усердно. Взыскательный вкус, бесспорно, требует его исполнения, однако все-таки, если человек не вызывает возражений с точки зрения морали и здоровья, я не стал бы слишком ревностно вводить ограничения, которые помешали бы художнику делать свое дело.
Но достаточно о жертвах. Что касается времени, места и оснащения, я мог бы сказать многое, однако не имею сейчас такой возможности. Богатый опыт практика обычно склоняет его к выбору ночи и тайне. Однако и эти правила в некоторых случаях удавалось обойти, получив притом превосходный результат. Относительно времени мы уже говорили о великолепном исключении, которым стало дело миссис Раскомб. Если же вести речь о времени и месте сразу, то в летописи Эдинбурга (1805 год) упоминается замечательный случай, известный в этом городе любому младенцу, но среди английских знатоков лишенный должной огласки. Я имею в виду дело банковского посыльного, который был убит средь бела дня на Хай-стрит, одной из самых многолюдных улиц Европы, когда нес мешок с деньгами, – и убийца до сих пор не известен.
Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus,
Singula dum capti circumvectamur amore.
А теперь, господа, в заключение позвольте мне снова торжественно отказаться от всех претензий на звание профессионала. За всю свою жизнь я не совершил ни одного убийства, исключая покушение на жизнь кота, совершённое мною в 1801 году, но и оно привело к абсолютно иным результатам. Я действительно намеревался совершить убийство. «Semper ego auditor tantum, nunquamne reponam?» – спросил я себя и через час после полуночи отправился вон из дома, чтобы найти кота, душой и телом изображая убийцу. Отыскалась жертва в кладовой: кот совершал преступное деяние, воруя хлеб и прочую снедь. Это меняло дело: в то время повсюду царил голод, и даже добрые христиане вынуждены были перебиваться лепешками из картофельной и рисовой шелухи и тому подобного, так что кот, таскавший хороший пшеничный хлеб, не мог быть никем иным, как диверсантом. Казнить его было все равно что исполнить патриотический долг. Подобно Бруту, идущему во главе толпы патриотов, я воздел сверкающую сталь и нанес удар, а затем «громко чествовал Туллия, отца моего отечества».
С тех пор все посещавшие меня идеи относительно лишения жизни дряхлой овцы, престарелой курицы и прочей мелкой дичи так и таились у меня в груди, однако для высших проявлений искусства я, призна́юсь, оказался совершенно непригоден. Мои стремления не простираются столь высоко. Но, господа, как говорил Гораций: «Стану камнем точильным, придающим мечу остроту».