Анатолий Азольский.
Смерть Кирова
Комментарий к выстрелу
Сын мещанина Мирона Кострикова, родившийся 27 марта 1886 года в городе Уржуме и нареченный Сергеем, вырастал крепеньким и самолюбивым парнишкой. Точности ради: отец его, Мирон Иванович, пил напропалую, но пагуба эта на здоровье детей не сказалась. Скончался Сергей Миронович 1 декабря 1934 года — от огнестрельного ранения в голову, и вскрытие предъявило врачам всего лишь легкий гастрит в организме убитого, во всем остальном покойный находился во вполне удовлетворительном состоянии для своих 48 лет. А жизнь прожита бурная, в первые годы — голодная и холодная, кормить мальчишку и сестер его, Аню и Лизу, было нечем, отец, отраду жизни находивший в босячестве, пропил и промотал все. Мать ходила по домам, нанимаясь прачкой, и вскоре умерла. Обеих дочерей ее забрала бабушка Меланья, Сережу отдали в дом призрения малолетних сирот…
Много лет спустя Сергей Киров познакомится с Иосифом Сталиным, и дружба их будет крепнуть от года к году: очень уж близки и похожи их биографии. У обоих в детстве — неполные, так сказать, семьи, отцы (бывают же совпадения!) загульные, в ранней юности Иосифа и Сергея — казенный кошт убогих и затхлых заведений, — откуда и возвышенное стихоплетство Сосо Джугашвили да недописанная Сережей Костриковым пьеса шиллеровского накала. (Детские годы С.М.Кирова описаны в повести “Мальчик из Уржума”. Хорошее название, звучит, правда, не так внушительно, как “Человек из Ламанчи”, “Тартарен из Тараскона” или “Господин из Сан-Франциско”; про отца написано скупо: ушел на заработки в Вятку и не вернулся.)
Ни о какой революционной борьбе в те времена Костриков (Киров)не помышлял, повзрослевший мальчуган хотел всего лишь выбиться в люди. Для чего учился очень хорошо. Его на средства попечителей содержало Казанское низшее механико-техническое училище. Вне сестер и бабушки, один-одинешенек, среди чужих и неприветливых людей, недоедая и недосыпая, учился и учился, потому что знания и диплом давали хорошую работу, пищу и одежду. Последнее немаловажно: расширялся круг знакомств, шел активный обмен книгами, частыми стали запретные посещения театра. И восемнадцатилетний юноша делает выбор: из Казани — в Томск, там институт!
В те годы все в России сочувствовали голодающим и беднеющим массам, все — от императора Николая до забайкальского урядника. Сочувствовал и Сергей Костриков, в Уржуме общаясь со ссыльными, а в Томске идейно клонясь к социал-демократии провинциального пошиба, то есть той, до которой едва докатывались ослабленные расстоянием трески и громы раскола между строптивыми эсдеками, однопартийцы разделились на большевиков и меньшевиков.
Судьба пока благосклонно посматривала на Кострикова. Ни ссылок, ни эмиграций, где годы бытовых общений с единоверцами губительно сказываются в последующем: порою прогоревшая по вине какого-нибудь ортодокса кастрюля приводит к сомнению в истинности и чистоте его проповедей, а вынужденное безделье рождает тягу к безответственному трепу на общемировые темы. (Эренбург с насмешкой наблюдал за бытом русско-парижских революционеров-эмигрантов — и всю жизнь трясся в страхе, не вспомнят ли новые правители России цветы его бойкого пера.
К его счастью, почти все соприкасавшиеся с Лениным и ленинцами эмигранты оказались противниками большевизма.) Никто, к сожалению, еще не удосужился осветить роль погнутых вилок и ржавых кастрюль на столах ссыльных марксистов, харчившихся на деньги проклятого царского режима.
Там, в Томске Костриков стал членом комитета, разбрасывал прокламации. Завязались знакомства с девушками передовых взглядов, ни одна из них не призналась позднее во встречах с Костриковым наедине, да и могло ли быть иначе: роста Сергей был незавидного (168 см), внешностью на героя типа Овода не тянул. Да и Служительницы Революции могли любого чистого и честного юношу отвратить сухостью и надменностью, курсистки и студентки тех времен упрятывали все женское от глаз товарищей по партии (позднее некоторые из них, замуж не выйдя и любовников порастеряв, обматывали себя пулеметными лентами и, помахивая маузером, удовлетворялись и тешились расправой над сатрапами). Познать истинную, страдающую натуру этих юных революционерок простяковатый Сергей Костриков не смог, к единомышленницам тянулся, но духовное общение не перерастало в физическое, что скорбно отразилось впоследствии: уж очень скоропалительным и нелепым был его брак с пухленькой Машенькой Маркус. Посидел, как положено истинному революционеру, в тюрьме весьма непродолжительное время, затем ударился в бега, в 1910 году легитимизировался во Владикавказе под своей фамилией, уже будучи сотрудником либеральной газеты “Терек”, тираж которой допрыгнул при нем (а возможно, и благодаря ему) аж до цифры 10 000 экземпляров. Стечение трагедийно-комических обстоятельств — и Костриков арестован, этапирован, предстал перед томским судом и был отпущен на волю, поскольку свидетель-жандарм не опознал, за давностью лет, в предъявленном ему журналисте арестованного им когда-то студента подготовительных курсов. Да и как узнать, видом своим подозреваемый походил на университетского краснобая, провинциального щеголя, дамского угодника: бородка с намеком на эспаньолку, усы, галстук вольной повязки и костюм под бонвивана. Арест, этап и освобождение (по сугубо формальным обстоятельствам) много дали будущему хозяину Северо-Запада СССР, Киров не очень-то позволял ретивым чекистам хватать всех подряд, однажды, уже в Ленинграде, лично проверил подсунутое ему дело о вредителях и без труда установил: липа!
Но до Ленинграда еще годы и годы. Костриков возвращается во Владикавказ, меняет паспорта и фамилии, женится на давней знакомой, той самой Марии Львовне Маркус, местной жительнице, к которой он отнюдь не рвался, отпущенный в Томске на свободу: заехал в Москву, надолго задержался там и намеревался вообще остаться в Белокаменной. Но дело сделано, брак свершился, союз двух сердец обещал долгую жизнь. Большинство вождей СССР женаты были на еврейках, те цепко держались за мужей, не менее цепко сдружились, образовав некий альянс; сионистский душок его не ощущался потому лишь, что заглушался разившей от Кремля интернационалист-ской вонью, острой, крепкой, приправленной интригами до такой степени, что добавление к вони словечек “хоть топор вешай” позволительно и даже вполне уместно, принимая во внимание богатство ассоциаций, пробуждаемых “топором”. С женами этими Мария Львовна не ладила, характером не вышла. Встречаются в еврейских семьях такие распустехи, сущие неряхи и бездельницы, не наделенные хваткой, которая достается их сестрам и братьям; до полудня спят, полуодетыми бродят по квартире, гнусавыми голосами препираются с матерями, ничему не хотят учиться, любят жирно и вкусно поесть; все университеты Маруси Маркус — два класса школы да малюсенький жизненный опыт: работала продавщицей в шляпном магазине, — она, короче, была из женщин, изменяют которым не по плотской нужде, а из нравственной потребности. Кое-как натаскала ее старшая сестра Софья, баба с норовом и гонором, научила постукивать по клавишам пишущей машинки, и устроилась Маруся в редакцию “Терека”, где на нее и положил глаз публицист Костриков, любимец интеллигенции, вскоре ставший по паспорту Кировым, таковым был один из его псевдонимов. Чем обворожила его Маруся — тайна, скрытая даже от самих супругов; возможно, некоторая томность и загадочность, присущие женщинам этого племени, завлекли Кирова, но и другие варианты не менее интересны; узок круг провинциальной интеллигенции в отличие от столичной, где она разобщена клановыми интересами; потому-то не так уж далеки от народа уездные врачи, учителя и газетчики, держась сплоченной кучкой, обоюдно блюдя нравственность, — здесь, в городах этих, все всё обо всём и всех знают, и, возможно, Сережа Костриков вынужден был “как честный человек…”. Четыре года разницы в возрасте (а Мария оказалась старше мужа на столько лет) нисколечко не повлияли на мир и покой в семье, которая, к несчастью, не могла прирастать детьми, даже рожать Маруся не умела. Зато обладала истинно женским умом, во всем соглашалась с прыткими либеральными идеями супруга и восхищалась его статьями в “Тереке”. Модный и всеядный журналист Киров разбрасывался, писал, что на ум придет; неполноценный механик стал профессиональным публицистом, голодное детство помнилось, пожелать его никому он не хотел и ратовал за сирых и убогих, стиль трескотни столичных щелкоперов усвоил, очень чутким человеком оказался Сергей Миронович Киров! Зуд кровопускания, заразивший лучшую (европейскую) часть человечества, вскоре сменился настоящим кровопролитием, стоны раненых достигли Владикавказа, “Терек” сочувствовал, в статьях Кирова большевизмом не пахло, гражданская война отвергалась им с порога, а ведь вроде бы состоял в местной партии социал-демократов, пылко и цветисто приветствовал Временное правительство, призывая вести войну до победного конца, что ему и припомнил лет через десять Сталин. (На Ближней даче Вождь развлекался тем, что раскладывал на стульях спелые помидоры и по-детски радовался, когда приглашенные к столу гости опускали свои задницы на красные, сочные плоды. Примерно такой забавой был для Сталина и кратковременный наскок партийной печати на небольшевистское поведение владикавказца Кирова.)
Но, поддаваясь общим настроениям, Киров и на грядущую Революцию возлагал надежды, да и кто ж не желал мира. Россией (да и всей планетой) овладел некий психоз, приступ бешенства, дрались и воевали за то, что дерьма не стоило, как это выяснилось, когда рассеялся дым сражений и нации приступили к подсчету колоссальных убытков, поскольку приобретения грозили новыми зудами, чесотками, лишаями и язвами. Свершилась все-таки Октябрьская революция, известного всему Кавказу журналиста Кирова избрали на съезд в Москве, где он, как и многие делегаты, приспособился к новым реалиям, перенял и терминологию пришедших к власти большевиков, и стиль их, и жестокость, освященную великим учением о всеобщем благе. Вскоре во власти Кирова оказался весь Северный Кавказ, Астраханский край, а затем, перешагнув через хребет, он утвердился в Азербайджане. Был жесток и неумолим, отбивался от белых пулеметами, ими же разгонял рабочие демонстрации. Действовал безоглядно, с либеральной болтовней было покончено, рядом с ним и в окопах напротив — такие же безоглядные и свирепые, как и он сам, и кто больше крови пролил и чьей — безнравственно учитывать и соизмерять, кровушка-то общая лилась, русская, братская, во имя блага всерусского и всенародного, да и кто сосчитает песчинки в Сахаре? Кое в чем Киров преуспел, кое в чем дал слабинку. Такое уж было времечко, такая, ничем от нее не укроешься, общественная атмосфера, создаваемая философскими течениями, политическими катаклизмами, вихрями мыслей, взлетами фантазий, волнами народных негодований, громами в искусстве и градом газетных передовиц, черными тучами пророчеств…
(Язык предательски обнажает наши сути: все написанное и наговоренное людьми подобно климату, который на века воцаряется, и погоде, склонной меняться изо дня в день, но если дождь и ветер на завтра можно еще предугадать, то как оценить тучку на горизонте столетий, кто предвидел ныряния холодного течения Оясио в глубь Мирового океана, что привело к разрушительным колебаниям климата; кто мог разглядеть в ничтожной секте последователей Христа носителей учения, которое оттеснит не только саддукеев и фарисеев, но бурным горным потоком снесет устои многих вер; кому и чему обязана возвышением кучка фантазеров, которая нанюхалась марксизма и вопреки заветам самого Маркса в 1898 году собралась в Минске? “Вихри враждебные веют над нами…” — поется до сих пор, чем признается независимость вихрей от тех, кто вроде бы надул щеки, изображая мощный порыв ветра. “Холодная война” — из того же ряда соответствий.)
Почти восемь лет отдано кровопролитному умиротворению Кавказа, годы эти многому научили бывшего воспитанника дома призрения и — в недавнем прошлом — велеречивого умельца красиво строить фразы. Научили умению примирять, ибо десятки народов и племен Юга России жили обособленно, по своим законам, а они в каждом ауле — свои, кавказцы разъяренно встречали тех, кто ломал их вековые устои. Их клан в Москве (Сталин, Микоян, Орджоникидзе и прочие) с кавказскими делами не справлялся, учинял глупости за глупостями, и тамошние большевики взывали к Москве: Кирова к нам пришлите, Кирова! Он разнимал дерущихся, уговаривал, жертвовал малым ради большей выгоды, предотвращал возможные угрозы, вносил успокоение, не совал палку в муравейник и не выманивал медведей из берлог.
За эти восемь лет он преуспел во многом, да и пофартило ему немало. По не зависящим от него обстоятельствам так и не пообщался с Лениным и не смог поэтому заразиться от него восхитительным примитивизмом, детским палачеством, не очаровался одуряющим обаянием его интеллекта, умеющего не видеть отдельного человека в категориальных единицах философского бесстыдства, о чем сам Владимир Ильич знал, втихую запрещая кое-кому глубоко вникать в марксизм; вождь Революции давно понял, что как только философия стала мир изменять, а не объяснять, она из средства познания превратилась в орудие убийства, в кастет по крайней мере, и все теоретические “драчки” сводились к войне за право обладать этим кастетом. (Уж Сталин-то знал, что такое философия и каков Ленин “по жизни”: в отредактированных им фильмах из Владимира Ильича так и прут повадки эдакого шалунишки; да режиссер фильма Ромм и Щукин, первый исполнитель роли, точно уловили эту черту Ильича, тем более нужную и к месту, поскольку иным он, лысый игрунчик, и не мог быть рядом с мрачноватым делягой кавказцем, — так был достигнут столь необходимый в искусстве контраст; белый и рыжий клоуны политического цирка.)
Философию Киров не знал и знать не хотел, хотя и держал в библиотеке труды властителей дум прошлого; теория у него всегда была служанкой практики.
В дискуссиях обычно поддерживал большинство, внес некую новацию в марксизм-ленинизм, выразившись как-то: “Каждому оппозиционеру сейчас надо бить в морду!” Да они того и стоили, из ненависти к Сталину проповедуя отвергнутый временем лозунг о мировой революции.
С Лениным разминулся — зато подружился со Сталиным.
Впервые они встретились 29 мая 1918 года в Москве на совещании. Сталин — наркомнац, член ЦК, на семь лет старше Кирова, соответственно и больше стаж революционной работы, а Киров — делегат от Терской области, знакомый только партийным низам Сибири и Северного Кавказа; на шатающейся иерархической лестнице того времени — несколькими ступеньками ниже Сталина, человек, проку от которого вроде бы мало — с точки зрения практичного наркомнаца. Ни к каким задушевным разговорам совещание не располагало, к тому же в этот день 29 мая постановлением СНК Сталин и Шляпников назначены общими руководителями продовольственного дела на Юге России и облечены чрезвычайными правами, Сталин готовится к отъезду, спешит, и тем не менее, он, всегда осторожно, выверенно дававший письменные рекомендации, вручает Кирову мандат, требуя относиться к тому “с полным доверием”. Так этот аванс необычен, что напрашмвается догадка о давнем знакомстве, будто они, Сталин и Киров, повстречались еще в октябре
17-го года на Съезде Советов. Причина же мгновенно возгоревшей симпатии в том, что встретились “свои”, как бы земляки или дальние родственники, и не часто среди мужчин возникает такое взаимное тяготение, преодолевая преграду лет и неодинаковых должностей.
С моментальной, мимоходной встречи этой и подружились, ценили друг друга и берегли дружбу. Оба, в сущности, самоучки, и каждый мог смело судить о тех теоретических пожитках, что прихватила в Россию вернувшаяся эмиграция.
В 1926 году его посылают громить оппозицию в Ленинграде и оставляют там, он становится хозяином Северо-Запада России.
Здесь, в Ленинграде, он находит себя, определяется; ему подвластны сотни заводов и фабрик, миллионы людей, неизведанный Север, полный богатств. Он — диктатор краевого масштаба, но Кавказ вылепил из него расчетливого владыку, умеющего дозированно казнить и миловать. Неспешно очищал Ленинград от нежелательных элементов, но удовлетворял кое-какие ходатайства; бывшие оппозиционеры, уже наказание понесшие, возвращались в родной город и трудились во славу его. Властитель столицы бывшей Империи понимал: он в этом городе и крае — единственный вершитель судеб миллионов, и миллионы должны знать, что там, где-то наверху восседает человек, перед всеобъемлющим добром которого бессильно любое зло.
И народ верил во всеохватность добра, пребывающего в Смольном. И добро тем более нуждалось в применении, что уже к концу 20-х годов начинало проявляться фатальное для социализма явление, его погубившее: партия большевиков превращалась в административный орган, специально созданная орава уполномоченных ВКП(б) внедряла ленинизм в сев озимых и ковку металла, прикладывала великое учение к рудам Кольского полуострова и домостроению. По норме выработки фрезеровщика судили о его идейной закаленности или ущербности, и поскольку в последнем никто обвиняться не хотел, то либо вкалывали по-черному, как ныне выражаются, либо приписывали, обманывали, привирали, — тем более что партия взвалила на себя еще и ответственность за все природные катаклизмы. (Зато освободила себя от подсудности народу: из-за неупорядоченных смен правителей не создала четкую, отработанную хотя бы десятилетиями, жесткую систему преемственности власти). Вот и приходилось врать — под нарастающий гул одобрений линии партии и преданности товарищу Сталину. И Киров возвеличивал друга, даже более пылко и выразительнее остальных. В те годы хвала Иосифу Сталину превратилась в ритуальный акт, походила на снятие шапки перед входом в церковь. Сам Киров на заседаниях Политбюро — молчал. (В 1933 году оно собиралось 25 раз, и только на девяти он присутствовал). Не хотел говорить — и точка. Преотлично знал цену этого словесного камуфляжа, ибо все теории, приложенные к практике Ленинграда, лопались мыльными пузырями. Идиотизм городской жизни намного превзошел охаянный Марксом деревенской, люди, названные в то время сатириками, были всего лишь бытописателями, сочинявшими очередной том “Физиологии Петербурга”; самый заскорузлый обыватель во сне не мог представить себе жутких картин советского Ленинграда, города, где в банях не было шаек, к примеру. Дворцы, которым большевики по примеру высокопросвещенных французов, объявили войну, уцелели, зато хижины обветшали совсем. Нравы были склочными, бытовой разврат превзошел все мыслимые границы, гражданский социалистический брак, основанный на общности идейных устремлений, трещал по швам, время родило термины (онэпивание, хозобрастание, коренковщина, липач, спецеедство), которые долго еще будут изумлять и потешать потомков; парткомы по крышу завалились доносами и жалобами, алиментными делами, перерожденцев — тьма-тьмущая. (Супружескими изменами занимались комиссии при ЦК.) Партийно-канцелярская машина подбрасывала гражданам анкетные вопросы, растолковать которые могут ныне только въедливые историки, — такой, к примеру: “Участвовал ли в антипартийной белорусско-толмачевской группировке?” Даже более заковыристые вопросы не останавливали поток желавших быть непременно в первых рядах борцов за лучшее будущее, партийные чистки сопровождались душераздирающими сценами, Ленинград держал первенство по процентам выявленных нечестивцев (10,3), обогнав по этому показателю столицу (7,5).
Киров успевал повсюду, кое в чем превосходя такого же практика Сталина. Тот, это уж точно, не драконил работяг, самолично показывая, как правильно зажимать в муфте резец. Оба большевистских лидера (как и все другие российские начальники) полагали абсолютно доказанным: овладение марксизмом, а то и просто знакомство с ним (вкупе с наличием партийного билета) предоставляет большевику безусловное право технически грамотно и политически верно судить обо всем. Образцы такого всеобъемлющего знания и умения Киров оставил потомкам, с блеском и мудростью Леонардо да Винчи вникая в разнообразнейшие проблемы города и области, с ходу их решая. Он и всю промышленность Северо-Запада направлял, и бригады по ремонту паровозов организовывал (в свете Постановления ЦК ВКП(б) от 3 июля 1933 года), и внедрял в цехах техпромфинплан, он же спускался в машинные отделения линкора “Парижская Коммуна” и проверял у матросов знание ими обязанностей по боевой тревоге (о посещении артиллерийских башен и штурманских постов биографы молчат), он и за сохранение Оперной студии при консерватории ратовал, им изменены стандарты оконных рам, он считается инициатором постройки крупноблочных домов, он и учреждения культуры навещал, и хотя в записных театралах не состоял, очень тонко оценивал, например, исполнение Корчагиной-Александров-ской роли старой большевички, он, понятно, содействовал съемкам знаменитого фильма “Встречный”, он… и так далее и тому подобное — нет, совсем недурно, очень даже недурно для человека с дипломом техника. И повсюду — забота о молодежи, о подрастающем поколении, о детях, которые называли уже себя юными ленинцами, не став по этой причине кировцами. Возможно, кое-где их и величали так, но не зашагали с песнями “кировцы”, хоть и боготворила юная поросль областных начальников; дети Поволжья в ту пору, когда Варейкис был хозяином этого края, именовали себя так: варейкисята.
Город Ленинград полюбил Кирова, Здесь за ним утвердилось имя “Мироныч”.
И он полюбил Ленинград, приезжавшим друзьям с радостью показывал свои владения: “Это Зимний дворец… а там, за рекой, тоже есть дворец, и еще дворцы, и все — ленинградские…”
Стоит прочитать листочек из делового блокнота Кирова, набросанный им план на день — и голова закружится от количества намечаемых переговоров, поездок, ознакомлений с проектами, присутствий на разных совещаниях, аудиенций и решительных пометок, указующих на срочность, необходимость и непременность. Да от такой бурной кабинетно-дорожной жизни поневоле захочешь прильнуть к чему-либо мягкому, женскому. Но уж никак не к телу Марии Львовны, обрюзгшей, страдающей припадками, приступами и к тому же пытавшейся подыгрывать высокоидейному супругу. То есть участвовать в общественной жизни, для чего она возглавила как-то Трудпрофилакторий, где обучала проституток иным профессиям и на демонстрации шла впереди колонны своих воспитанниц, непролетарскими глазами стрелявших по сторонам. Что ни говори, а Кирову повезло, такая жена — сущая находка, если не награда, любой активный мужчина непременно станет нарушать супружескую верность, не чувствуя ни малейшего угрызения совести: от такой жены любой самый добродетельный муж побежит по близлежащим дамам, но уж не к балеринам Мариинки; эти плоскогрудые стервозочки все работали под Матильду Кшесинскую, каждого обкомовца принимали за великого князя — и уже поэтому Киров за кулисы не хаживал, а если и бывал там, то исключительно протокольно. Слухи же о кутежах его в бывшем особняке великой балерины — одна из достопримечательностей города на Неве, чуть ли не привилегия, непременное следствие фантазий и мечтаний жителя ленинградской коммуналки, из закопченных окон которой видны величественные, возвышавшие дух и вселявшие зависть архитектурные ансамбли, и кто бы городом не командовал, обыватель будет смаковать россказни о банкетах в Зимнем, о звоне разбиваемых там царских сервизов. Такова уж судьба Санкт-Петербурга.
Были женщины, были — их не могло не быть, и, конечно, не те, что дрыгали ножками или создавали масштабные образы большевичек. Киров, короче, был ходоком, по дошедшим слухам — на почетном третьем месте в молвой составленном списке после Калинина и Енукидзе. Он казался и был средоточием и воплощением мужественности: коренастый, излучающий уверенность, бесстрашный, надежный, — при виде таких всякая женщина вздрагивает. Владикавказский пиджачок, пестрый галстук и мягкая шляпа забыты и заброшены, — на Кирове френч, ныне выставленный в квартире-музее, полувоенная фуражка, грубые и прочные сапоги, не сталин-ские, мягкие, кавказские, а русские, в каких до революции топали к верстакам питерские мастеровые. Любил охоту. Писал Марии Львовне ласковые письма в санатории, где ее лечили. И однажды в коридоре Смольного увидел рыжеволосую стройную женщину с нерусским, но миловидным, притягательно простеньким лицом, и на этой женщине, подумалось ему, забудутся шайки, так в бани и не попавшие, мусорные свалки, так и не вывезенные, уполномоченные по свинооткорму, ответственные за поросят и надзиратели за уборкой овощных культур, никогда в деревне не бывавшие.
Этой женщиной была латышка Мильда Петровна Драуле, замужняя, и была она старше мужа своего на три года, но лет-то ей от роду тридцать или чуть больше. И эта улыбка смелой и самоотверженной латышской женщины, уроженки края, где всегда почитали мужчин. Женственность из Мильды била так неуемно, что ее приходилось приглушать, рыжие волосы она упрятывала под мужской шапкой — так абажуром оберегают глаза от слепящего света лампы. Киров не мог при встречах не улыбаться ей. И она не могла сдерживать себя. Поэтому и перевел ее Киров от людских завистливых глаз подальше, в управление Наркомата тяжелой промышленности по Ленинграду — на должность как бы временную, инспектором по кадрам вместо откомандированной сотрудницы, прочно занимавшей это штатное место. Произошло это ближе к концу 1933 года, вскоре и оклад ей повысили, 275 рублей дали. (Звук “л” в латышском языке перед согласными не смягчается, надо бы писать “Милда”, но так мило это женское имя мужскому уху, что писали, говорили и будут писать и говорить — Мильда, Мильда, Мильда!..) Двое детей, бесследно исчезнувших в декабре 1934 года, муж, большевик Николаев Леонид Васильевич, расстрелянный 29 декабря того же страшного для всех и всей страны года.
Ко времени встречи члена Политбюро Кирова с рядовой коммунисткой Мильдой советская жизнь научила высокопоставленных особ советского нобилитета, как обеспечивать и чем прикрывать часы того досуга, о котором могут знать только доверенные лица, прежде всего — охранники и шоферы. Те и другие — люди обычно пожилые, душой и телом понимающие, что барин — такой же, как они, человек и ничто человеческое ему не чуждо. Охраннику Борисову, то ли погибшему, то ли убитому 2 декабря, было за пятьдесят, и что мог ответить главный чекист Ленинграда Медведь, когда московская комиссия спросила его, почему стережет Кирова человек в столь дряхлом возрасте?
Женщины, которым посвящались часы эпикурейского досуга, все оказывались во власти советского ханжеского этикета. Им втихую давали деньги, им подвозили — те же шоферы и охранники — продукты, им повышали оклады, их определяли на хорошую работу подальше от кабинета покровителя — приказами и распоряжениями близких друзей того.
Был год, когда Киров и Мильда одновременно ушли в отпуск и вернулись из него, что вовсе не означает, что они проводили его вместе. Это уже было бы чересчур неосторожно, встречи проходили, конечно, в рабочие дни.
Родился же большевик Николаев Леонид Васильевич, муж Мильды Драуле, в год и месяц, когда Сережа Костриков кончал Казанское училище и вглядывался в жизнь, ища ответы на извечный вопрос выпускника: куда? Куда идти учиться? Леня Николаев, повзрослев, тоже вглядывался в будущее, которое не сулило ему сытой жизни. Он родился уродом, таким и остался: руки до колен, ростом походил на пацана, в детстве рахитичные ноги не держали непомерно длинное туловище. Киров рядом с ним — великан; с годами, правда, научился Леонид ходить.
Но так хотелось жить! Быть полноправным гражданином страны, вожди которой клятвенно заверяли таких же, как он, граждан: скоро, скоро наступит счастье!
Мечтательный мальчуган, книжки почитывал. Воспарялся мыслями в дали грядущие, и представлялся он себе человеком героического склада, и проявится этот человек, проявится обязательно — где-нибудь, как-нибудь и когда-нибудь. Поэтому и метался по стране, ища время и место; в биографии его — провалы, он либо забывал, либо не хотел вспоминать некоторые местечки, куда заносила его неуживчивость. Всегда считал себя обойденным сотоварищами, лишенным тех благ, которые давал ему партбилет. Он хотел полнокровно жить и работать — и жизнь звала его, гнала вперед, потому что она была новой, интересной, увлекательной. Новая жизнь, более того — новая цивилизация, созданная за короткий, отведенный ей историей срок. Да, это была новая жизнь, настоящая жизнь, весна страны, которая выбралась из гражданской войны и пыталась восстановить порушенное. Почва, набухшая влагой и прогретая солнцем, уже пробивалась первыми ростками будущего общества, корявого и неразумного. Но — всходы, но — первые, свежие, и служители искусств охами и ахами встретили появление клочков зелененькой травушки на загаженной земле, им уже виделись тучные коровы, колосящиеся поля и ветки, наклоненные тяжестью плодов; все было так необыкновенно, что кое-кому мнилось: да они же на какой-то другой планете, не на Земле, и все вокруг неведомо, — именно в эти годы возвращенец Алексей Толстой написал “Аэлиту”, и голос заглушаемой эфиром марсианской красавицы взывал к помощи Революции. Рождалось новое искусство, давшее позднее миру поразительную музыку, полотна, которыми гордятся лучшие музеи и галереи мира, поэзию и прозу. И вместе с весной — то студеный ветер, то иссушающий зной. Новые вожди страны все были людьми случайными, пришлыми, напрочь отринувшими все прошлое России, собственные биографии и национальности, поправшие вековые устои многомиллионного народа; сцепление и сплетение обстоятельств, не ими порожденных, но ими же не учтенных, заставляло правителей земли русской создавать законы, уже тогда, в их время, считавшиеся преступными, но в том-то и беда была, что не введи этих преступных законов — стране стало бы совсем плохо. Маленькому человеку жилось все хуже и хуже. Идея мести за унижения его — древняя, обостряется она и принимает вещественные формы в критические моменты, а такой наступал к началу 30-х годов. И, как всегда, предвосхитили эту месть люди искусства, чутко обонявшие запахи извращений. В 1928 году Бруно Ясенский пишет “Я жгу Париж”, отдавая прекрасный город ревнивцу, который, увидев свою возлюбленную в объятиях миллионера, выливает в городской водопровод пробирку с чумой. И Алексей Толстой увидел, что есть явь, а что сон, — потому создает “Голубые города”, “Гадюку”. А на экранах синематографа нелепый маленький смешной человечек, детище Чарли Чаплина, смеется над богатыми и сильными, вызывая сочувствие и любовь таких же нелепых, но не смешных людей.(Доигрался Чарлз Спенсер Чаплин: маленький человечек разросся, потеряв свою человечность, до толп у экранов телевизора.)
В такой вот новой стране, в такую вот новую жизнь вступал Леонид Николаев, как все убогие тянувшийся к тем, кто посильнее и поздоровее, кто близок к власти, — к большевикам влекло его, к партийному билету, который давал Николаеву право считать себя сильным, правым. И стал членом партии, вступил в нее по льготному пункту ленинского призыва, и уже поэтому полагал, что кое-какие, беспартийным не доступные, блага жизни должны принадлежать ему, коммунисту. То есть руководящая должность с хорошей зарплатой — и ходил по партийным ленинградским присутствиям, канючил, клянчил, выпрашивал, требовал, угрожал. (Две рекомендации давал ему комсомол, чтобы вступить в партию, но пренебрег ими Леня Николаев, остался беспартийным, а вот дала партия поблажку, разрешив после смерти Ленина некоторым пополнить свои ряды — и в число этих избранных захотел включиться Николаев.) “Истеричен”, — среди иных недостатков отметила конфликтная комиссия райкома партии; в частных разговорах члены комиссии, надо полагать, отзывались о безработном коммунисте Николаеве словами попроще и погрубее. А уж после смерти Кирова его топчут и топчут, все воротят от него нос, как от кучи экскрементов. Страх, отвращение и брезгливость сквозят в каждой о нем написанной строчке. Последствия выстрела (а это он, Леня Николаев, убил Кирова) — грандиозны, но демонизация личности преступника не произошла. Николаева так и не укрупнили до фигуры исторического масштаба: ничтожный, жалкий червяк, карлик, замахнувшийся на гиганта, человечишка, страдающий манией величия, демагог и кляузник, хам, грубиян, бездельник, склочник, трус, мерзавец, послушный другим мерзавцам…
Но если на человека ленинградской толпы глянуть, изменив угол зрения, то видится задавленный невзгодами семьянин с обостренным желанием гражданина новой России пользоваться всеми теми правами, что обещаны властью. За правами он и гонялся, этот кривоногий и узкоплечий парень. Хотел стать кадровым командиром РККА — не получилось, воспротивился райком комсомола, партийные органы испытывали к Николаеву недоверие, они чуяли в нем чужака, и тот пребывал с ними в постоянном конфликте. Не лишен публицистического дарования, грамотно писать руководящие статьи не смог бы, но при некоторой практике и натаске не хуже Кирова звал бы с трибун к светлому будущему. Образование — почти среднее, мало кто в ЦК мог похвалиться и таким. (Много чего начитался Леонид Николаев, но грамотность его была напускной, языку он учился будто по магазинным вывескам, блоки слов употреблял всуе, сами слова — невпопад.) Голова большая и круглая, надменный и крикливый. Дерзил по любому поводу. Выгнали из партии, а потом восстановили, после чего он любил садиться на собраниях поближе к президиуму и задавать “каверзные” вопросы. Правда, в ту (и позднюю) пору от идиотизма партийной жизни и партийных судилищ в тихое или громкое озлобление, а то и остервенение впадали многие люди, отнюдь не дегенераты, и так получилось, что приноровиться к революционным порядкам в самом революционном городе Николаев не мог, неизвестно кем и чем отчужденный от них. Любая предлагаемая работа уже отвращала, навязчивой стала мысль о восстановлении на прежней. Размахивал руками, стучал кулаком по столу, визгливо обвинял, хлопал дверью, покидая очередное негостеприимное присутствие.
Лишь один человек в Ленинграде понимал и жалел Леню Николаева — жена, мать его детей, Мильда Петровна Драуле, с которой познакомился в Лужском райкоме, которая тоже рвалась к светлому будущему, а было это будущее — так ей в Луге казалось, — в Ленинграде, где крепкие позиции занимали прибалты, а уж ветвь латышских стрелков не могла не помнить Мильду, едва не расстрелянную беляками. И подалась семья в город Революции, там родился сын Маркс, так названный, конечно, отцом, души не чаявшим в великом учении. Через четыре года и второй сын появился, Леонид. Странный ребенок этот, второй сын, летучий, блуждающий, то появится в анкете, то исчезнет, будто его и не было…
К началу 1933 года Леонид Васильевич Николаев — инспектор в инспекции цен. Должность не руководящая, но жаждущий почета и уважения человек достиг все же некоторой высоты. Не вскарабкался на нее, а очутился там по чьей-то прихоти; его вознесли, что, возможно, им и не замечалось, поскольку себя он считал достойным занимать еще более высокие посты. 250 рублей оклад, чуть больше у Мильды, велосипед имеется (по нынешним временам — чуть ли не “Запорожец”), квартира новая получена, и не две комнаты в коммуналке, а то и одна, положенная семье из пяти человек в городе с хроническим дефицитом жилплощади, — нет, отдельная трехкомнатная (так и хочется поставить восклицательный знак) квартира, вполне благоустроенная и неподалеку от комнаты матери, к которой всегда можно отвести детей, — и все опять же по милости судьбы. (Позднее следствие уперлось в подсказанную Сталиным версию и никак не желало местом жительства семьи считать эту отдельную квартиру, везде писался старый, до вселения на улицу Батенина, адрес дома, где Николаев соседей презирал, а достойным собеседником признавал только проживавшего там немца.)
Все, короче, хорошо. Кроме одного — людского неблагополучия окрест. В дневнике Леонид отводил душу, взывая к справедливости и к милости падшим, в число которых включал и себя. Так оскорбленный взрослыми ребенок прерывает плач, чтобы крохотным мстительным кулачком погрозить обидчикам…
В начале 1933 года в Германию зачастил гражданин Голландии Маринус ван дер Люббе, человек того же склада и покроя, что и Леонид Николаев. Был он на пять лет моложе его, перебегал с работы на работу, образование получил почти богословское да дома наслушался проповедей. Не единственный ребенок в семье, мать, пока жива была, молитвами и наставлениями выколачивала из него дурь, а юнца звало вперед и ввысь какое-то вымышленное им Большое Дело. Уродом его, пожалуй, не назовешь, хотя получал по инвалидности пенсию, подпортив зрение, когда работал каменщиком. Семь гульденов в неделю — возможно, и маловато, но путешествовать по Европе он мог в поисках неведомого пока Большого Дела. Оповестил однажды всех знакомых и незнакомых (отпечатав на свои деньги открытку), что переплыл Ла-Манш. Новость интереса к нему не возбудила. Тогда поскандалил на родине из-за недоплаченной пенсии, разбив стекла и громогласно обозвав кое-кого “эксплуататором”. Его, похоже, не так уж влекло Большое Дело, как огласка происшествий, с ним самим, Маринусом ван дер Люббе, связанных. (Николаев родился и жил в стране, где языки развязывались только при вселенских пожарах. Он поэтому огласку самому себе делал в случайных разговорах или в дневнике, расписывая будущие подвиги: вот он подбегает к машине Кирова, вот он…) Таких фантазеров, к чему-то еще и рвущихся, как Маринус ван дер Люббе, таких полубезумных молодых людей в Европе конца 20-х годов — навалом. Мировой кризис доказал всем, что “так жить нельзя”; уже не свистели пули и не грохотали орудийные залпы, эшелоны с ранеными не мчались с фронта в тыл, но Европа испытывала фантомные боли: от недавней бойни кровью пованивало. И русская революция, блистательно одолевшая буржуазию, подзуживала недовольных. В деньгах Маринус ван дер Люббе не купался, его, мелкого торговца при случае, крупный капитал раздражал, и сама судьба проложила ему дорогу к коммунистам, как, впрочем, и многим людям Европы. По молодости лет его приняли в комсомол, где вовсю развернулся его, скажем так, леонид-николаевский характер. Всем недовольным был Маринус, с единомышленниками не считался. Да и они его не жаловали. Он им ставил ультиматумы — а они его выгоняли. Четырежды выгоняли из комсомола — и трижды он вступал вновь, надеясь на то, что ему поручат какое-то Большое Дело. Так и не поручили, и в четвертый раз вступать в ряды не ленинского, но однако же комсомола все-таки — Маринус не пожелал. Охота к перемене мест гнала его, и как некогда Николаев вдруг оказался в Самаре, так и Маринус попытался обосноваться в одном южнонемецком городишке. Имел знакомства с некоторыми нацистами, его заприметившими. С женщинами не сходился, связи с ними — какие-то обрывистые, скудные, странные. Но в бумагах самого влиятельного гомосексуалиста Германии капитана Рема нашлась его фамилия, неизвестно, правда, к какому Делу склонял его глава штурмовых отрядов — Большому или Малому. В феврале 1933 года полиция зафиксировала его угрозы поджечь рейхстаг, выкрикивал он их в пивной, где и не такие злодейские речи услышишь. Ну, а в общем, все то же, что и в дневнике Николаева. Но если тому попасть в Смольный, где он убил Кирова, никакого труда не представляло, то как Маринус проникал, и не раз, в рейхстаг — загадка. Там — строжайшие прусские порядки, главный вход открыт только в исключительных (праздничных) случаях, и если депутаты с показом своей личины проходят через оба боковых подъезда (2-й и 5-й), то посетителю устраивают допрос: кто, зачем, к кому? После чего его сажали чуть ли не в кутузку, с листком запроса на посещение курьер отправлялся в зал заседаний, депутат подтверждал или не подтверждал необходимость или срочность визита, но и при положительном ответе курьер не убавлял бдительности, доводил посетителя до депутата, вплотную к нему, нос к носу.
Драконовские порядки! Тем более странно, что Маринусу удалось не раз побывать в стенах рейхстага. Следственный эксперимент установил, что он единолично сумел бы поджечь зал заседаний, но ведь осмотреться заранее надо, примериться, определить горючесть штор, ковров, гардин! Однако, каким-то путем проникал, сбивчивые показания на суде ясности не вносят, полицейские же протоколы рисуют картину весьма впечатляющую: Люббе застали почему-то без штанов, в руке — факелом горящая рубашка. Это большевику Николаеву пофартило с самого начала: в Смольный — вход свободный, лишь на этаже, где высокое начальство, изволь предъявлять партийный билет. Попробуй Люббе сунуть охране рейхстага какую-нибудь партийную ксиву, голландцу намяли бы бока. В Таврический дворец, куда рвался Николаев, тоже требовался пропуск, пригласительный билет, и он его получил бы, не прикати в Смольный Киров.
А Германия в феврале 1933 года ой как нуждалась в Маринусе ван дер Люббе! НСДАП чинно-благородно, в полном соответствии с выборными процедурами заняла свои места в рейхстаге и, как все зкстремистские партии, законным путем пришедшие к власти, начала немедленно звереть. Лозунгам национал-социалистов не дано было претвориться в жизнь. В правительстве — всего три их министра, рейхсканцлер Гитлер с дрожью в коленках прибывает на встречи с Гинденбургом, причем последний, верный служака бывшей Империи, желает видеть ефрейтора обязательно с таким же верным, как и он сам, президент, служакой — с вице-канцлером фон Папеном, тот вроде контролера, фельдфебель при ефрейторе. Невыносимое положение! Отчаянное! Что делать?
Вот над чем бились идеологи НСДАП, и в мозгах их засела возможность или необходимость благоприятного для них эпизода, который, случись он, позволил бы партии “овладеть ситуацией”. Какой именно эпизод, какое благоприятное происшествие — не знал никто. Взрыв, пожар, убийство, стихийное бедствие — все бы сгодилось, Германия вышла бы из шаткого состояния неполновластия, — рейхсканцлеру Гитлеру, короче, мешала конституция. И пожар осветил Гитлеру дорогу, факел зажег Маринус ван дер Люббе. А уж все внутригерманские события после пожара, включая “ночь длинных ножей”, индуцировали схожие эксцессы в СССР, причем Сталин вовсе не подражал Гитлеру, обе страны жили обособленно, каждая подчеркивала свою самобытность, необыкновенность, отличие от всех других государств. И тем не менее — двойники, близнецы, поразительные совпадения некоторых сторон политико-бытового устройства. Феномены подобного рода известны химикам, биологам, физикам, суть их сводится к неконтактной передаче информации от одного объекта к другому, и феномен этот объяснению поддается; важно отметить, что взаимосвязь наций и стран всегда была и будет. Но когда два государства имеют некий общий интерес, становящийся стержнем, основою их внешней и внутренней политики, то они волей-неволей начинают подражать друг другу во многом, а взаимное подражание нередко уступает место отрицанию, тоже взаимному, причем огульное отрицание и есть крайняя форма прямого заимствования, копирования. К середине 30-х годов СССР и Германия стали подобием друг друга. Там и там молодежь и старики маршировали под одни и те же мелодии, длилось взаимообогащение, шел активный обмен символами и атрибутами, проведи парад физкультурников на Красной площади вечером, дай каждому спортсмену по зажженному факелу — вот вам и повтор послесъездовского шествия в Нюрнберге, триумф воли, воли советского народа.
(15 марта 1940 года Геббельс пишет в дневнике: “…Сталина фюрер увидел в каком-то кинофильме и сразу проникся к нему симпатией”.) Много лет спустя СССР и США ввязались, при обоюдной ненависти, в одинаково позорящие их авантюры (Вьетнам и Афганистан), оружие клепали по одним и тем же образцам или аналогам. Дело доходило до курьезов: офицеры-подводники ВМФ СССР свои лодки называли — неофициально, конечно, — именами американских головных кораблей такого же точно проекта (“Вашингтон”, “Алабама”). Американские адмиралы с пиететом описывали кабинет Главнокомандующего ВМФ СССР Горшкова, на стене которого висел лозунг-призыв “Лучшее — враг хорошего”. Более того, ПВО обеих стран умудрились сбить по одному пассажирскому лайнеру, — для стратегического равновесия, что ли?
По сравнению с Гитлером февраля 1933 года Сталин находился в более выигрышном положении, конституционные запреты его мало смущали, аналогии все же весьма любопытны. В законопослушной Германии для отмены некоторых статей Веймар-ской конституции требовался вполне конституционный правовой акт, и уже
28 февраля, на следующие сутки после поджога, президент Гинденбург подписывает декрет “Об охране народа и государства”. Формализм немцев показателен, нарушение принципа “закон обратной силы не имеет” было осуществлено тоже законом — от 29 марта 1933 года, в нем предусматривалась смертная казнь за государственную измену и совершение поджогов с подстрекательской целью, имелся в виду как раз пожар в рейхстаге, потому что закон распространялся на действия в период между 31 января и 28 февраля того же 1933 года (Люббе приговорили к смерти 29 декабря и обезглавили 10 января следующего, 1934 года).
У Сталина же к концу 1934 года, к моменту выстрела в Смольном, — вся полнота власти. Оппозиция разгромлена, раздроблена, зализывает раны и, покаявшись, с поджатым хвостом возвращается к прежним местам работы, где припадает к ногам Вождя. В стране установилось шаткое перемирие, но оно могло нарушиться каким-либо внутренним опрокидывающим процессом, происшествием на пленуме или партконференции, либо внешней причиной, толчком. И его надобно было предупредить, смягчить. Тем более что значение происшедшего в Германии пожара осмыслено было немедленно, из-за разницы во времени “Правда” откликнулась 1 марта, и вещи были названы своими именами. И выводы сделаны — не только в Кремле. Сама история рассудила.
Захват Гитлером власти не мог не вызвать диктатуры Сталина, на что, впрочем, страна была обречена и без событий в Германии, естественной поступью развития; поджог рейхстага ускорил шаги до бега, индуцировал нечто такое, что по последствиям своим было адекватно пожару. Если бы в СССР нашлись (что сомнительно) экстремисты с берлинским замахом, то от идеи поджога они решительно отказались бы. Лейпцигский процесс завершился в конце декабря 1933 года оправданием “поджигателей”, то есть бесславно для Гитлера, и поджог Кремля исключался, да это было и технически сложно. Тогда — убийство. (Тем более в 1934 году, поскольку по всей Европе прокатилась волна политических убийств.) Не Сталина, конечно. Кого-нибудь из его ближайшего окружения: Молотова, Кагановича, Ворошилова. Не на улице, естественно. Привязать место убийства к какому-нибудь учреждению, такому, которое наиболее часто мелькает в печати или на слуху людей: Кремль опять же, Колонный зал Дома союзов, Большой театр. И не только в Москве. Ленинград, пожалуй, предпочтительнее. Одно название города вызывает ассоциации с Ильичем и революцией, и место есть подходящее (Смольный, легендарный штаб Октября), и человек подходящий (Киров), и обилие вариантов (близость границы).
На эту тему могли фантазировать в охраняемых кабинетах и камерах, сам Кремль спровоцировал эти спекуляции, навязав Лубянке судебные процессы 1928—1932 гг. Но черновые наброски так и остались росчерками блудливого пера, рабочие гипотезы не слетели ни с чьих уст, а уж коридор 3 этажа Смольного так никому и не пригрезился.
Так уж получалось, что Кремлю не хотелось ни взрывов у его стен, ни поджогов, ни выстрела в кого-либо. Ибо во внешней политике намечались кое-какие перемены. Раз уж решили строить социализм в одной стране, окруженной капитализмом, то о мировой революции надо забыть на неопределенное время и начать потихоньку вписываться в жизнь Европы и мира, потому что сроков мировой революции не знал даже теоретик ее Троцкий. Судом над Промпартией и Шахтинским делом попугали своих интеллигентов, зарубежных всего лишь потревожили. Предполагали активно использовать западные кредиты, намечалось вхождение в Лигу Наций и вообще причисление СССР к лику цивилизованных государств. Помешать этим процессам оппозиция уже не могла, в активность ее Сталин не верил, в заговоры против себя тем более, и создавать эти заговоры было Сталину нежелательно. Враги, конечно, есть, но на них напялен намордник потеснее железной маски, Группа Рюмина осуждена, о голоде, спутнике коллективизации, подзабыто, лишь немногие знают, что цифры пятилетки — сплошное вранье. Не так давно взрывался овациями “съезд победителей” (один из съездов в Нюрнберге тоже так назывался), морально-политическое единство достигнуто, трубить после него о какой-то еще оппозиции, руками которой убит кто-то из соратников (что вообще казалось немыслимым), было бы опасно и вредно, наличие любого сопротивления Сталину — это же прямое или косвенное признание ущербности его курса, умалением роли Вождя. Наступил период некоторой стабилизации, так нужной и стране, и Сталину. Еще одна свистопляска с процессом казалась ненужной, выяснилось к тому же, что арсенал обвинений, бросаемых в адрес врагов (внешних и внутренних), почти исчерпался. Любой политический эксцесс нависал угрозою над самим Сталиным, неизвестно ведь, в какую сторону качнется маятник от возможного взрыва страстей в ЦК ВКП(б).
Опасность исходить могла извне — к такому выводу пришел Сталин, не мог не прийти. Зарубежные антисоветские центры как раз противились очередному очеловечиванию России, и нацеленная на них внешняя разведка успешно, кажется, отражала наскоки белогвардейцев. ОГПУ докладывало Сталину: через финскую границу просачиваются диверсанты, готовится серия терактов, один из них, сомнений нет, будет направлен на Кирова, что чревато крайне неприятными последствиями, и допустить убийство Кирова Сталин никак не мог. Потому хотя бы, что крепкая, настоящая мужская дружба связывала их, Киров — единственный человек, с которым он общался честно и тепло, не выставляя колючек своего скверного характера. Погибает Аллилуева — Сталин просит Кирова быть рядом с ним, его же в дарственной надписи именует “братом”. Конечно, никаких моральных запретов для настоящего большевика не существует, можно и “брата” убить ради счастья других “братьев”, но убийство Кирова было Сталину еще и невыгодно. Оно никак не устраивало Сталина-политика.
К началу 30-х годов зарубежные антисоветские центры впали в подавленное состояние, истощаясь внутренними склоками и обессиливаясь провалами. Был похищен глава Русского общевоинского союза (РОВС) генерал Кутепов. Агенты ОГПУ, внедренные в РОВС, то призывали к “накоплению сил” и свертыванию терактов, то пачками отправляли бывших офицеров на верную гибель, в СССР. Часть белогвардейских формирований парижскому центру не подчинялась, офицеры хотели заявить о себе чем-нибудь громким, да и в самом РОВСе витийствовали горячие головы. Что-либо взорвать или кого-либо убить — на такие дела всегда находились охотники, возможность убийства Кирова белогвардейскими пулями была более чем вероятна, потому что РОВС изменил тактику, отказался от терактов в самой Европе, отменил намечавшиеся убийства Троцкого и Литвинова, решив бомбы и выстрелы использовать только на территории СССР. Созданная в 1927 году организация “Белая идея” (а там подобрались опытные убийцы и бомбометатели) сворачивала — после серии провалов — работу на польском и румынском направлениях, все силы перебросив в Финляндию и нацеливаясь на Кирова.
О грозящей Кирову опасности был предупрежден Медведь, начальник управления НКВД Ленинграда и области, но должных мер от него не дождались. Между тем угроза теракта, направленного против Кирова, становилась все более очевидной.
К тому же Сталин Ленинграду никогда не доверял, а парторганизацию его — за преданность Зиновьеву — ненавидел. Попытка сместить Медведя натолкнулась на упрямство Кирова, тогда пошли на компромисс: заместителем Медведя послали Запорожца.
Участь Кирова. судьба его и жизнь были предопределены в тот день и час, когда Сталин отдал Запорожцу жесткий приказ: на Кирова готовится покушение врагами рабочего класса, ваша задача — покушение сорвать, сохранить жизнь Кирова и пресечь все попытки повторения!
Иного (или прямо противоположного) задания получить Запорожец от Сталина не мог.
Приказ обоснованный — и еще обоснованнее назначение в Ленинград человека, которого обязали отводить от Кирова все угрозы.
Ибо Иван Васильевич Запорожец отвечал всем требованиям бурного времени и тем задачам, которые возложил на него Сталин. В прошлом он представлял в Вене интересы Четвертого управления СССР (военной разведки) и считался хорошим ловцом душ; по примеру всех начальников он пригляделся к своей секретарше Лизе Розенцвейг и открыл в ней кучу редких достоинств, которым дал применение: канцелярская служащая Розенцвейг стала лучшей агентесой страны, известна она как Лиза Горская, а затем стала Елизаветой Зарубиной. В суматошной и живописной столице Австрии Запорожец, выискивая полезные для СССР души, подбирался к белогвардейцам, благо они были рядом, многим он давал работу в посольстве, чтоб хотя бы с их помощью сортировать фальшивки, которыми кишела Вена. И оппозиционеров, бывших и действующих, тоже привечал, да большевики в те времена, как и в будущем, ссылали в малозначащие загранучреждения штрафников разного пошиба; многих неосторожных леваков Иван Запорожец, человек широкой натуры, предупреждал о возможных арестах. Либеральный добряк этот любовью к семье и детям либо демонстрировал безвредность свою, либо там, в Вене, прикрывал светлыми домашними заботами тайную работу; люди этой профессии до конца жизни не могут уразуметь, где они: на сцене, в партере, за кулисами или обживают суфлерскую будку. В городе на Неве он стал режиссером проваленного спектакля, поскольку на сцену спрыгнул с галерки человек, оттолкнувший исполнителя главной роли и понесший отсебятину.
К октябрю 1934 года безработный коммунист Николаев, выгнанный из партии, но чудом в ней восстановленный (с выговором), дозрел до некогда рвавшегося к Большому Делу Маринуса ван дер Люббе. В этой, социалистической жизни его ничто уже не устраивает. Он взвинчивает себя перечислением в дневнике бед, на него свалившихся. И денег, оказывается, у него нет, и обед его состоит из стакана простокваши, и все попытки его вновь занять руководящую должность не приносят желанных плодов, и партийный выговор с него не сняли, и всюду несправедливость, черствость, равнодушие начальников к судьбе простого человека, он, короче, нищ, наг и сир, — так нагнетает он в себе решимость сразу, одним махом покончить со злом, которое — повсюду. Большое Дело зовет его на подвиг, он уже видит свое имя напечатанным в газете — и поэтому автобиографию пишет крупными печатными буквами, любуясь ими, а на недоуменный вопрос Мильды, читавшей все написанное им, отвечает примерно так: чтоб сын Маркс, когда повзрослеет, знал, кто его отец.
(А о втором сыне, Леониде, почему-то — ни слова!) Себя он уже ставит рядом с Желябовым и Радищевым, хотя тот терактами, кажется. не увлекался. Приходит к выводу, что “коммунизм и за 1000 лет не построить”. Однако отвергаемый им общественный строй уважает все-таки, к образу его взывает, пишет письма Сталину, Кирову, челяди того. Выплескивает на бумагу все обиды.
И — угрожает! Всем! Неминуемой расправой! Оружие у него есть, наган носит при себе на законных правах, это, пожалуй, одна из немногих оставшихся у него привилегий: всем коммунистам разрешалось иметь зарегистрированное оружие и беспрепятственно входить в Главный штаб ленинградских большевиков, в Смольный. План мщения созрел — убить Кирова! Мысль скачет, мысль фонтанирует каскадами блестящих идей. Радостно потирая руки, он хватается за перо и составляет детализированный план убийства, прилагает к нему схему передвижений Кирова по городу. Когда-то он, болезнью обезноженный, с захватывающим интересом читал книги о разбойниках, а позднее — о борцах за правое дело; в этой невообразимой смеси историко-революционных брошюрок, газетной шелухи, названий улиц и площадей бывшего Санкт-Петербурга, где убивали царских приспешников, — в такой мешанине нестыкующихся деталей только голова отчаявшегося и малограмотного человека, ни разу никого не убивавшего, могла родить нелепые планы умерщвления Кирова. Намечались места, наиболее удобные для выстрела, и прежде всего — дом на улице Красных Зорь, где проживал Киров. Выбрать момент и, пробежав 200 шагов, оказаться в подъезде до того, как там окажется “объект”, и стрелять, стрелять, стрелять… Или по пути следования того надлежало сделать первый выстрел и “совершить набег на машину”, разбить стекло и “палить, палить, палить…”. Существовали и другие варианты. Но — что надо особо отметить — нигде в планах убийства нет 3 этажа Смольного! Да, Смольный отмечен, но не конкретизирован, ни сколько шагов пробежать, ни как стрелять.
Нет третьего этажа! И тем более того ответвления от коридора, полного всегда людей, в кабинет 1-го секретаря обкома, к Кирову. Третий этаж начисто исключался из планов — из-за обилия людей, да и там, легко догадаться и заприметить, постоянно два или три сотрудника НКВД. Николаев, готовый к Большому Делу, жаждущий славы, вовсе не хотел этой славы при жизни. только после, люди вообще внушали ему страх, они 14 ноября, на перроне московского вокзала окружившие сошедшего с поезда Кирова, испугали Николаев, который потом оправдывался в дневнике: много народу было, Кирова заслоняли!..
Итак, план выработан, наган отстрелян, патроны запасливо куплены давно, оружие можно беспрепятственно пронести с собой куда угодно, поскольку был случай, Николаева при попытке передать письмо Кирову задержали, обыскали, наган либо не нашли, либо не обратили на него внимания и потому задержанного отпустили с миром: много людей хотели припасть к стопам властителя Ленинграда, а что человек с наганом — так коммунистам можно, это же проверенные партией люди. (3 или 4 декабря на стенах и фонарных столбах расклеили объявления: всем сдать оружие!)
И в обрывочных дневниковых записях мольбы к себе: да соберись с духом, сделай это, соверши! Опасался: пробежать 200 метров не дадут, “палить” не позволят, подстрелят на ходу, на лету, — потому в портфеле сделан разрез, для удобства, чтоб не мешкать, открывая его, а просунуть туда руку и… (Ну чем не бомбист из брошюрки о народовольцах?)
Все готово для теракта, написано даже прощальное письмо с изобличением бездушных партбюрократов. Письмо, разумеется, предсмертное, но — обращенное, скорее, к самому себе, ибо убивать кого-либо, а тем более Кирова, Николаев не собирался! Только себя! Но обязательно на виду людей, при стечении народных масс! Чтоб они разнесли по всему миру весть о героическом поступке Леонида Николаева, для чего и прощальное письмо, и дневник, и подобранные — листочек к листочку, бумажка за бумажкой — все его заявления, прошения, просьбы помочь, взывания к совести. Ни один убийца не оставил столько следов и примет готовящегося преступления, как это сделал Леонид Николаев. И весь план предполагаемого убийства, все сокрушающие партию фразы — игры махонького человечечка в героя, в выразителя чаяний масс, и покажи эти планы воскресшему Савинкову — тот сплюнул бы, пожалуй, и преподал уцелевшим фанатикам своим жесткий совет: держитесь-ка вы подальше от этого психа, вредящего святому революционному делу…
Но даже просто подбежать к Кирову и застрелиться на его глазах — нет, не находил Николаев в себе решимости. И хотел, чтобы его загодя арестовали, забрали, учинили бы допрос, — для чего он и таскался в немецкое консульство, нес там ахинею в надежде, что бдительные чекисты загребут его.
Едкая догадка распирает его воспаленный мозг, когда вспоминается причина, по которой его изгнали из партии. Штат сократили, а ему, инспектору по ценам, предложили работать на транспорте, то есть командировки, частые отлучки из Ленинграда, где останется Мильда, — уж не ради ли того, чтоб отделить его от жены, задумано сокращение штатов?
И вот наступает этот день, день Первого Декабря 1934 года.
Политические и бытовые убийства, наиболее громкие и значительные, поражают тем, что “трагическое стечение обстоятельств” — их обязательное условие. Уж очень своевременно стекаются обстоятельства, уж слишком хватко разные житейские мелочи сплетаются в сеть, из которой не выпутаться обреченному, но где нередко застревают сами покушающиеся на убийство. Злой рок и улыбка фортуны — непременные спутники всех заговоров, сюжеты финальных сцен так порою замысловаты, что подрывается вера в подлинность их. На Генриха IV было совершено восемь покушений, он предпринял чрезвычайные меры безопасности, никто не знал, в какой карете поедет он и куда, и тем не менее смерть настигла его, королевский кортеж влетел на узкую улочку, конная стража, не вместившись в габариты ее, отделилась — и на подножку кареты вскочил убийца, дважды пронзивший стилетом давно намеченную жертву. Кучер Наполеона, консула, поднажрался в таверне и так спьяну погнал лошадей, что карета будущего императора миновала подложенную бомбу. Шесть или восемь раз Гитлер был на волоске от смерти, всякий раз уклоняясь от нее импульсивными решениями, подменяя себя кем-нибудь или раньше протокольного времени сходя с трибуны. Вся история изобилует счастливыми или несчастливыми (смотря для кого) совпадениями, которые ускоряют события, приближая их к неотвратимому финалу, или, наоборот, финал отдаляют. Так называемые исторические события происходят на фоне обычнейшей жизни — семейных дрязг и похоти, пивных и конюшен, трамваев и уборщиц, то есть всего того, что существует всегда и вообще; все случайности — выпяченные детали неразличимого скопища предметов и явлений, они, эти внезапно появившиеся детали, не поддаются, сваленные в кучу, разбору и опознанию, они — до поры до времени — пребывают как бы в несуществующем мире, превращаясь во второстепенные или третьестепенные для человека факторы, глазу человека не видимые. К этой куче и тянутся загребущие руки историков, мешками уносят добычу, подлежащую сортировке.
Но случайные, никем не подосланные, шальные убийцы — люди с нарушенной психикой, неврастеники, видящие мир не так, как здравомыслящие обыватели и неглупые следователи; им присуща особая оценка событий, вещей, они отринуты от обиходно-бытовых представлений о действительности, они ищут смысл там, где его нет, и всегда что-то находят, не видят того, на что смотрят все, и магнитом тянутся к окну, из которого можно выстрелить, к узкому проходу, ведущему в правительственную ложу с беззащитным президентом, к коридору в Смольном.
Покушение произведено — и оружие отбрасывается в сторону или роняется, оставляется на месте преступления. Оно, оружие, уже не принадлежит убийце, оно — собственность жертвы, как стрела в его теле, и объяснение этого языческого ритуала — во тьме веков, и то, что нынешние киллеры отшвыривают ТТ или АК, якобы торопливо убегая, потом уже квалифицируется как нежелание оставлять отпечатки пальцев…
Итак, этот день, 1 декабря 1934 года.
Бывают дни, когда у человека все валится из рук, когда он “с левой ноги встал”, когда все, что делает он, не складывается в связность, а рассыпается на фрагменты, когда он растерянно замирает вдруг и в некотором испуге оглядывается: да что это со мной? да где же я нахожусь? Начинается эта бестолковщина с утра, с торопливого шага к остановке, а автобус — из-под носа уходит, следующий же — переполнен и берется штурмом; задержка его приводит к нарушению графика, и город сбивается с ритма, гневается, город разлаживается, вся жизнь города — сплошное несовпадение; прямые и обратные связи рвутся, ни дыма, ни гари, а город будто в развалинах. Словно магнитные бури разразились! Будто сутками ранее солнечные протуберанцы выбросили в сторону Земли некие частицы, которые достигли города на Неве, нарушили все планы, графики и очередности, что-то почему-то происходит раньше положенного, а что-то — позже; быт миллиона людей запульсировал с невиданной частотой. И тогда в человеке срабатывают угасшие было первобытные навыки, человек чует беду, которая не за горами, и увиливая от беды, стремится обмануть судьбу изменением поведения, нарушением собственного ритма, который привел его к беде. Отменяет свидания, откладывает вроде бы неотложные дела, щепотно крестится, бормочет проклятия…
В Ленинграде же происходило то, что всегда наблюдается перед землетрясением: населяющие ареал животные задолго до первых толчков улавливают подземные колебания и начинают беситься. (Такие дни порою растягиваются на месяц и годы, распространяются на все города и веси, и люди — в попытках вернуться к норме — впадают в исступление, громят дома, убивают всех подряд, реализуя заложенные в них так называемые деструктивные склонности; чтоб избежать спонтанных взрывов, природа наделила людей способностью уничтожать друг друга по заранее обговоренным правилам — и возникают войны.)
29 ноября, по приезде Кирова из Москвы, “Ленинградская правда” оповестила:
1 декабря в 18.00 во дворце Урицкого состоится собрание актива ленинградской ВКП(б), вход по пригласительным билетам с обязательным предъявлением партбилета, членам же обкома и горкома достаточен пропуск. Такие собрания — обычное повсеместное событие после пленумов ЦК, всегда происходивших в Москве. Рядовое событие, к которому надо однако готовиться, и Киров из дома обзванивал секретарей райкомов, встречался с разными людьми, 30-го же объезжал город, потом засел за будущий доклад на собрании. День был выходным, домработница отпущена, жена за городом, связь со Смольным не прерывалась, дежурная секретарша присылала с шофером газеты, сводки и прочее. Поздним вечером еще один звонок в Смольный, просьба найти коробку карандашей. Нашли коробку — и тут же вновь звонок: карандаши не нужны, они обнаружены в квартире. С утра — да, в тот самый день 1 декабря, — вновь звонки в Смольный, понедельник, все на месте, уточнения к докладу за уточнением, нужные бумаги присланы курьером, сновавшим от Смольного к улице Красных Зорь, и курьеру Кировым сказано: больше приезжать не надо, все материалы к докладу есть. Верхушка Смольного абсолютно точно знает: Киров из дома поедет сразу во дворец Урицкого (Таврический дворец). То есть предположительно покинет квартиру чуть позже 17.00.
Последние часы и минуты жизни: Киров в одиночестве, домработница то ли не пришла, то ли посчитала себя свободной и в понедельник. В 15.00 в кабинете 2-го секретаря обкома Чудова начинается совещание, предваренное звонком Кирова, что-то было сказано второму человеку в области и ему же какие-то слова добавлены минут через двадцать. Всем становится понятно из смысла разговоров: Киров в Смольный не приедет!
Вдруг в 16.00 раздается телефонная трель в гараже Кирова, во дворе того же дома 26/28 на улице Красных Зорь, и, повинуясь звонку, шофер Кирова подает машину к подъезду. Куда ехать, зачем — шофер, разумеется, не знает. И Киров не знает, охрана тем более. Но, дисциплинированная и натасканная, “ведет” Кирова по улице, один охранник спереди, второй сзади, машина чуть поодаль едет следом. У Троицкого моста процессия останавливается, на дальнейший променад Киров не решается и садится в машину. Куда и зачем — это решено просто: Смольный!
Едут, подъезжают — не к “секретарскому” подъезду, откуда до кабинета ближе, а к главному, где людей много, где на Кирова хлынут обычные заботы и он наконец-то вспомнит, зачем ему понадобился Смольный, приезжать куда не собирался. Все знакомы или почти знакомы, но ни один из них не дает мысли толчка. Люди мелькают, первый этаж, второй — останавливает кого-то, спрашивает, тот отвечает… Не то, не то… Третий этаж, еще одна остановка, разговор, так и не прояснивший ничего… Знакомый до чертиков коридор “своего”, третьего этажа — нет, ни малейшего намека…. А ноги несут дальше, привычным, отработанным маршрутом, к кабинету… Сейчас откроет дверь, до нее — несколько шагов…
Пройти их ему уже не суждено было. Ослеп, оглох, повалился, упал ничком, получив все-таки ответ на измучивший его вопрос…
И для Николаева день этот начался суматошной беготней по квартире на улице Батенина, в досаде на себя, не уговорившего жену достать билет во дворец Урицкого! Все предыдущие дни в нем звучал хор голосов, звавший куда-то (примерно ту же какофонию слышал некогда и Люббе), голоса орали в уши, завывали, и вдруг ночью наступила тишина. А утром захотелось пустоту эту, тишину тревожную заполнить живыми голосами, его потянуло к людям! Еще вчера он узнал, что в Урицком соберется актив города и области, а ненавидевший партбюрократов Леня Николаев тянулся к носителям власти. Даже стоя рядом с ними, он преисполнялся уважением к себе и верою в то, что когда-нибудь он приобщится к Большому Делу, что не напрасны все его труды по устройству новой жизни.
Мало у кого из партбюрократов стоял дома телефон; за него сел Николаев (или встал рядом, если тот — на стене), обзванивая знакомых и незнакомых с единственной просьбой: пригласительный билет! Ему во что бы то ни стало надо попасть во дворец Урицкого. Непременно! Там, во дворце, он как бы вольется в русло Большого Дела, он там станет полноправным членом ВКП(б)! Он будет в рядах тех, кто вершит судьбы маленьких человечков.
А билета нет и нет. Яростно вышептывая проклятья, он рыщет по квартире, находит последнее приобретение, новую рубашку, редкая вещь в домах ленинградцев, хватает портфель с непременным наганом (разрешение на него — № 4396), доставать который сегодня не придется: народу во дворце еще больше, чем на перроне московского вокзала. Приезжает наконец в Смольный, суетится на первом этаже, где полно знакомых по комсомолу, в бесполезных поисках билета, на втором этаже та же неувязка. Для третьего понадобился партбилет, взносы уплачены по ноябрь. Здесь ему обещают все-таки дать пригласительный билет, ближе к вечеру, когда “прояснится обстановка” и кого-нибудь из коммунистов отвлекут другие дела, более неотложные, чем доклад Кирова и прения по нему.
На час он удаляется, бродит вокруг штаба областной власти. В желудке — пусто, в ушах — гулкое звенящее безмолвие. А когда возвращается на третий этаж Смольного, ему становится совсем неуютно, скверно. Дразнит запах, столовая № 4 (для VIP-персон того времени, рядом с кабинетом Кирова) источает ароматы пищи, простым коммунистам не доступной (доступная им “столовка” этажом ниже). А по коридору ходят сытые люди, из кабинета Чудова, 2-го секретаря обкома, доносятся голоса уверенных в себе единомышленников, в соседнем кабинете чайная ложечка позвякивает о стакан, помешивает в нем сладкую темную жидкость…
Невыносимые муки! И отбивая запахи съестного, Николаев вбегает в уборную. Он пришел немного в себя, окутанный аммиачно-хлорным духом сортира, отдышался, вышел в коридор — и слева от себя увидел идущего Кирова. Кирова!
Он остолбенел. Кровь отлила от лица, он побледнел, и было чему напугаться до смерти. Человек, мельком когда-то виденный им наяву, но многократно воспроизведенный и приближенный к нему мечтаниями, фантазиями, тот, которого он уничтожал не раз, паля по нему из нагана, — этот самый бездушный бюрократ Ленинграда находился от него в пяти шагах, в трех, в двух, вот уже прошел мимо, вот уже между ними два шага, четыре…
И, догоняя призрак, недоумевая, как он появился здесь, Николаев двинулся вслед, кого-то толкнул, торопливо, машинально, глаз не спуская с Кирова, расстегнул портфель, забыв о прорези, достал наган, выстрелил — и неожиданно для него призрак повалился, лег на пол, и только тогда Николаев вспомнил о своей страшной угрозе, он ведь хотел застрелиться на глазах всех бюрократов! И тогда вновь взводится наган, дуло приставляется к виску. Но выстрел почему-то не вталкивает пулю в голову, Николаев жив, и тут-то до него доходит смысл происшедшего. “Что я наделал?.. — в ужасе кричит он. — Что я сотворил?!”
С ним истерика. Он бьется в припадках ее. Он мычит, теряет сознание, и только через несколько часов его начинают допрашивать. Твердо, чисто и ясно утверждает: да, убил он, чтоб отомстить за все поругания. Да, да, он убил, он, никто его не принуждал, никто его не склонял к убийству. Только личные мотивы, всего лишь, не более.
На чем и стоит, потому что чувствует: Большое Дело не только сделано. Назревает истинное, возвышенное, еще более величественное Большое Дело!! Оно и приближается к нему, это Большое Дело, сам Сталин хочет его видеть, а с Вождем — все помощники Вождя, въявь, вот они, рядом, они смотрят на него, они участливо спрашивают. Это они, конечно, приказали его хорошо кормить, и воодушевленный Николаев смело смотрит в будущее, даже если оно — могила. Но через несколько дней выясняется, что Большое Дело уходит из рук, вежливые однопартийцы следователи допытываются, кто помогал ему, кто руководил им, и среди тех, кто якобы его заставлял убивать — Ванюша Котолынов, друг детства, которому он многим обязан, который никогда не считал его калекой, уродом. Ужас! Вешаться надо, вешаться, спасая Ванюшу!
Попытка самоубийства не удалась, теперь постоянно в камере Николаева два охранника. А следователей еще больше, и наступает прояснение, Большое Дело, отодвинутое куда-то, возвращается: отныне он, Леонид Васильевич Николаев, не просто человек, произведший выстрел, он — обвинитель целой организации, он указывает следователям, кого сажать надо, он изобличает истинных преступников, тех, кто хотел убить дорогого Мироныча. На очной ставке Котолынов, правда, все отрицает, даже осмеливается нападать на Леню Николаева, укоряя его дачей в Сестрорецке, и осмелевший Николаев резко обрывает его: “И ты, и каждый может иметь!” Котолынова Ванюшу он уже ненавидит, он вспомнил, что тот перекрыл ему дорогу в командирское училище.
Но те, кто допрашивает Николаева, видят его насквозь, верно определяют: обостренно честный человек, склонный к хвастовству, но не в ущерб друзьям, — и решено допрос его в судебном заседании не делать. На оглашении приговора Николаев видит тринадцать членов неведомой ему организации, среди них Ванюшу — и забывает, как тот в Выборгском райкоме унижал его. Он хочет отказаться от всего рассказанного следователям, но уже поздно. И вновь Большое Дело пытаются украсть у него, приговаривая к расстрелу. “Обманули!” — истерически вопит он, а его тащат, тащат куда-то, его расстреливают, наконец-то приобщая к настоящему Большому Делу, к мировой славе, в которой не нашлось места для горького вздоха ни о судьбе крохотного человечка, возомнившего себя носителем справедливости, ни слезинки по тому, из-за чьего дурного нрава началась экспансия арестов и судилищ, воцарилась эпоха Большого Террора, а где Большой Террор — там и Большая Ложь. Совокупление полуправды с полуложью рождает миф, их массовые соития плодят вымыслы.
В смерти Кирова, то есть в убийстве его, заподозрили проникших из-за кордона террористов, и 103 белогвардейца были немедленно расстреляны, без суда и следствия. Потом обвинили тех четырнадцать, включая Николаева, человек, которых вписали в историю как “Ленинградский центр”. Потом в еще больших грехах повинились зиновьевцы вместе с каменевцами, и пошло-поехало. Большевистская власть, следуя российским традиции, никогда не уважала права граждан на жизнь, после же 1 декабря — словно с цепи сорвалась, в лагеря и на расстрелы пошли миллионы людей. Трески выстрелов слились в дробный непрекращающийся звук, которым вторили колеса поездов, отправлявших на Колыму подлых убийц Сергея Мироновича. Медведя и Запорожца приговорили к смехотворным по тем временам срокам, почему так — верхушка НКВД знала, разрешила с почетом, чуть ли не с музыкой проводить покидавших Ленинград в отдельных купе проштрафившихся коллег. Они отбыли — чтобы немного погодя занять руководящие посты в Дальстрое, Медведь возглавил Колымский НКВД, Запорожец отличился, возглавляя Управление дорожного строительства, за что оба получили еще и благодарственные послания от Сталина .
Большой Террор сопровождался изменением общественной атмосферы: роза ветров стала иной, вихри повеяли с непривычных направлений, осадки выпали не те, что раньше, год назад и в этот же месяц. Климат вскоре изменился. И убийцей Кирова решили считать Сталина, у него якобы были с Кировым какие-то разногласия.
А их не было и не могло быть, разве что по мелочам. И правда, ни в одной партии не бранились так громко и часто, как в большевистской. Одинаково карались и малейшее забегание и малюсенькое отставание, с религиозным рвением исповедовали, предавали анафеме, лишали сана, и визгливое крохоборство — это не война принципов. Сталин, Киров, Ленин, Зиновьев, Троцкий, Бухарин, Рютин и прочие — все были большевиками, насилие они считали единственным способом разрешения конфликтов, и пожелай партия сделать сельское хозяйство России кулацко-фермерским — горожан под конвоем погнали бы в деревни батрачить на богатеев.
Но если какие-либо трения между ними, Сталиным и Кировым, все-таки существовали, причем настолько серьезные, что только уничтожение Кирова эти трения устранило бы, Сталин не мог организовать убийство его по той простой причине, что не было у него людей, способных на такую акцию. Да, ему подчинялся весь аппарат ОГПУ—НКВД, но довериться там было некому. Не государственные мужи составляли руководящее ядро самого ответственного управления и наркомата, не лично преданные Сталину соратники, умеющие хранить тайну, а — талантливые авантюристы, снисходительно взиравшие на шалости подчиненных. А забавы тех дошли до того, что как-то незаметно в недрах военной разведки создалась группа особо доверенных агентов, способных буквально “на все”. Людей для такой изысканной работы, как мгновенно-бесшумное вскрытие сейфа или умыкание сверхохраняемой персоны, было предостаточно; люди эти, отравленные трупным ядом двух войн, питали ядоносную любовь к России, к темным аллеям вокруг полусожженной усадьбы, на которую глянуть бы, упасть лицом в траву, всплакнуть, подняться, получить валюту и — вновь на Запад, ближе к краю могилы. Боевые ребята, чего не отнять; железную когорту из них не сформируешь, но и сбродом не назовешь. Поручать им что-либо серьезное было опасно, потому что верхушка ОГПУ цементировалась личными связями, взаимными поблажками, обоюдной зависимостью. Государственность в СССР еще не устоялась, партия раздиралась склоками, фракциями; для большей части чекистов органы были прибыльной лавкой на людном месте, где они служили, делом, бизнесом, тем более успешным, чем чаще отвлекались от прилавка их нанявшие хозяева, обсчитывать и обворовывать которых сам бог велел. Ну. а если за руку схватят, то пора, если есть время, давать деру.
И, что немаловажно, каждый член Политбюро имел своего, преданного только ему человека среди начальников отделов. С середины 20-х годов Сталину верно служил некий полулегальный орган для расправ с неугодными людьми, ему приписывают уничтожение Фрунзе и Бехтерева, но после бегства за границу Бажанова, секретаря Сталина, после того, как не вернулись из командировок и остались в Европе многознающие спецы ОГПУ, сохранившие связи с московскими друзьями и коллегами, прибегать к помощи этой конторы было опасно. Киров к тому же был членом Политбюро, а с этим органом приходилось считаться, он был островком безопасности в бушующем море партийных и внепартийных расправ. Страх за себя заставлял Сталина поддерживать у членов Политбюро эту иллюзию неприкосновенности; с Вождем еще можно было спорить, нередко бывало, что Сталин оставался в меньшинстве. Инспирированное им убийство Кирова объединило бы противников Генсека, обнаружить им причастность Сталина к выстрелу было бы нетрудно.
1 декабря в Москве судорожно решали, что делать, в Ленинграде же и в тот день, и в последующие дни (и годы) творилось нечто противоестественное, ни в одну из логик не вмещающееся. Люди, и следователи тоже, будто в тумане брели или во тьме, на ощупь узнавая, что за предмет перед ними, и понимая, что делают что-то не то, делают не так, как надо. Произошло какое-то массовое рассогласование действий, все будто спятили. Ни с того ни с сего то ли погибает, то ли умирает не по своей воле оперкомиссар Борисов, обязанный в целости и сохранности довести Кирова от главного подъезда до кабинета. Свидетель смерти или убийства Борисова, шофер грузовика, на котором везли охранника к Сталину на допрос, столько раз за тридцать с лишним лет менял показания, что к концу жизни не знал, что же произошло в грузовике и сам ли он сидел за рулем. Газеты назвали имя убийцы, но продолжались партийные судилища над теми, кто, будучи свидетелем убийства, рассказывал о том, что Киров убит Николаевым. С того рокового выстрела убийство Кирова стало задергиваться пеленой таинственности, загадочности, и хотя простейшее объяснение тому напрашивается само собой (разновеликость фигур убийцы и жертвы), выстрел произвел ошеломляющее впечатление на Ленинград, СССР и весь мир. (Некоторые газеты на Западе вышли с аршинными заголовками: “Начало террористической борьбы с большевиками!”) Во всем винили арестованных зиновьевцев, хотя по донесениям агентуры народ почему-то (в те времена еще ляпали по пьянке всякую несусветицу) придерживался типично обывательского мнения: во всем “виновата баба”. Академик Павлов, больше общавшийся с собаками, чем с людьми, и под русского дурачка работавший, чутко вслушивался в разговоры своих ассистентов, в ругань домработницы и прокомментировал убийство тоже по-обывательски: “Ревность!”
Мир не безмолвствовал, потрясенный очередным убийством, которому сразу придали статус политического, которое долгие годы приписывалось, конечно, Сталину. Троцкий, ненавидевший его, разразился серией статей. (Кирова будущий вождь Интернационала не жаловал, называл его “серым болваном”). Сбежавший в Америку Орлов тоже метал громы и молнии, рисуя фантастические картины сталинских зверств, что, однако, легко объяснимо: Орлов играл сложную партию с ФБР, ему выгодно было списать Кирова на Сталина, он готов был на него возложить и вину за гибель “Титаника”. В следствии по “Ленинградскому центру” Орлов участия не принимал, вообще находился вне СССР, вообще все писал с чужих слов, искажал намеренно, чтобы прослыть неосведомленным. Но вот Люшков, один из следователей по делу Кирова, человек более осведомленный, к японцам перебежавший, — этот Люшков отводил Сталину роль наблюдателя, никакого заговора, твердил перебежчик, не было, Сталин не виноват.
Но тогда, в декабре 1934 года оторопевшая страна клеймила позором убийц оппозиционеров и, озираясь днем в испуге, понимала неотвратимость приближающейся беды, по ночам вздрагивая. Все догадывались, что никакого заговора не было, а следователи точно знали, потому и не удосужились даже грамотно писать все относящиеся к убийству бумаги.
29 декабря завершился процесс над “Ленинградским центром”, любой суд как бы ставит точку в затянувшемся следствии, определяя меру наказания каждому. Приговор вынесен, следователям можно с некоторым облегчением вздохнуть, но происходит эпизод, который умолчанию не подлежит.
В 6 часов 40 минут утра 29 декабря суд оглашает приговор, к расстрелам приступили через час. Первым получил свою пулю Николаев, затем Румянцев, последним шел Ванюша Котолынов. Так решили Агранов и Вышинский, привезший из Москвы вердикт Сталина: всех — расстрелять! Всех — в нарушение общемировой практики, заставляющей судей дифференцировать наказания для вящей беспристрастности Фемиды. Всех — отрезал Сталин по телефону и Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда СССР, когда тот попросил оказать милость Фемиде. (Полтора года назад, когда судили вредителей на электростанциях, приговаривали осужденных — не без подсказки Сталина — к разным срокам, а одного даже освободили от наказания. Вышинский, тогда прокурор РСФСР, поддерживал на суде государственное обвинение.)