3
УШЛЫЙ
«Поимели нас, поимели!»
Голос с борта «Союза-5»
Как-то раз в сентябре Кролик возвращается с работы и обнаруживает в доме мужчину. Этот мужчина негр.
— Какого черта, — произносит Кролик, остановившись в передней возле свисающих с потолка трех мелодичных трубок музыкального звонка.
— А такого черта, человече, что это революция, верно? — говорит молодой черный мужчина, не вставая с мягкого, обитого коричневой материей кресла.
Очки сверкают, как два серебряных круга, бородка вдали от света кажется чернильным пятном. Он отрастил волосы, и они образуют на его голове большущий шар, так что Кролик не сразу узнал его.
Джилл, словно струйка дыма, стремительно поднимается с кресла, обитого материей с серебряной нитью.
— Ты не помнишь Ушлого?
— Как же я могу его забыть!
Кролик делает шаг вперед, протянув для рукопожатия руку, а у самого ладонь пощипывает от страха, но Ушлый и не думает вставать, и Кролик опускает руку, не оскверненную прикосновением.
Ушлый внимательно смотрит на опущенную белую руку, выдыхая дым. Сигарета у него обычная, с табаком.
— Вот это по мне, — говорит Ушлый. — Мне по душе твоя враждебность, Чак. Как говаривали во Вьетнаме, тем и живем.
— Мы с Ушлым тут просто беседовали, — говорит Джилл: голос у нее изменился, стал более испуганным, более взрослым. — Я что, не имею на это права?
— А я думал, ты в тюрьме или еще где, — говорит Кролик, обращаясь к Ушлому.
— Его выпустили на поруки, — немного поспешно поясняет Джилл.
— Дай ему самому сказать.
Ушлый нехотя поправляет ее:
— Для точности мне давно пора обратно. Я просто не явился. И теперь, по выражению местных легавых, я в розыске. Значит, аппетит у них на меня разыгрался.
— Ему пришлось бы отсидеть два года, — говорит Джилл. — Два года ни за что — никого не ударил, ничего не украл — просто ни за что, Гарри.
— Бэби тоже не явилась?
— Бэби — она дама. — Ушлый произносит это усталым тоном человека, уточняющего детали. — Она легко заводит друзей, верно? А у меня нет друзей. Я славлюсь своим умением всех восстанавливать против себя. — И уже другим голосом, фальцетом, дрожащим от отвращения, выкрикивает: — Ах, какой пла-а-а-хой ниггер!
Кролик вспоминает, что Ушлый умеет говорить на разные голоса — и ни один из них не его настоящий голос.
И он говорит Ушлому:
— Рано или поздно тебя поймают. Это очень плохо, когда человек, отпущенный на поруки, не является. Ведь вполне возможно, что ты отделался бы условным сроком.
— Один такой у меня уже есть. Властям надоедает без конца давать условные сроки, верно?
— Но ты же ветеран Вьетнама!
— Ну ветеран — дальше что? Я, кроме того, еще и черный, и безработный, и грубиян, верно? Я хочу подорвать государство, а старина государство хоть и не сразу, но начинает соображать, кто ему друг, а кто не очень.
Кролик разглядывает игру теней на старом кресле, пытаясь нащупать верный тон. Это кресло у них со свадьбы — его принесли с чердака Спрингеров. Надо как-то положить конец этому бреду. Он говорит:
— Сейчас ты рассуждаешь хоть куда, но мне кажется, ты, парень, малость сдрейфил.
— Я тебе не парень.
Кролик поражен — это же нейтральное слово, спортсмены всегда так обращаются друг к другу. Он пытается сгладить неловкость:
— Ты сам себе вредишь. Пойди сдайся — днем раньше, днем позже, значения не имеет.
Ушлый лениво потягивается в кресле, зевает, затягивается и выпускает дым.
— Только сейчас понял, — говорит он, — у тебя же представления белого джентльмена о полиции и ее образцовой работе. А нет ничего, повторяю — ничегошеньки, что доставило бы полисменам больше удовольствия, чем повыдергать крылышки у безмозглого черного бедолаги. Сначала вырвать коготки, а потом и крылышки. Собственно, для этой священной миссии они и созданы. Содрать меня с твоей спины и швырнуть под твои вонючие ноги, так ведь?
— У нас же здесь не Юг, — говорит Кролик.
— Угу! Дружище Чак, ты никогда не думал заняться политикой? А ведь в этом округе не найдется клерка, который верил бы в то, во что ты веришь. Так знай: Юг — он везде. Мы с тобой находимся в пятидесяти милях от линии Мейсона-Диксона, а в Детройте, который еще дальше на север, негритянских мальчишек расстреливают, как рыбу в садке. Знай: хлопок и сюда пришел. Начался сезон линчевания. В наших умалишенных Штатах каждый неудачник становится расистом. — Смуглая рука, вынырнув из тени, изящно мелькает и снова опускается. — Извини, Чак. Это так просто, что и объяснять неохота. Почитай лучше газеты.
— Я и читаю. Ты рехнулся.
— Система прогнила, Гарри, — вставляет Джилл. — Законы пишутся для защиты малочисленной элиты.
— Вроде тех, у кого есть собственные яхты в Стонингтоне, — говорит он.
— Один — ноль в твою пользу, — объявляет Ушлый, — верно?
Джилл вскипает.
— Ну и что, я же от этого сбежала, я это отбросила, я на это начхала, Гарри, а тебе все это по-прежнему нравится, ты все это глотаешь, жрешь мое дерьмо. И дерьмо моего отца. И всех вообще. Неужели ты не понимаешь, как тебя используют?
— Скажем, сейчас меня собираешься использовать ты. Ради него.
Она застывает, бледная как смерть. Губы превращаются в ниточку.
— Да.
— Ты с ума сошла. Меня за это самого посадить могут.
— Гарри, ну всего на две-три ночи, пока он не перехватит деньжат. У него родные в Новом Орлеане, он туда и поедет. Верно, Ушлый?
— Верно, сладкая моя. Ох, как верно.
— Его ведь арестовали не просто за то, что он курил травку, — легавые думают, что он торговец, распространитель, да они его распнут, Гарри. Честное слово, распнут.
Ушлый принимается тихонько напевать «Этот старый, грубо сколоченный крест».
— Ну, а он в самом деле торговец?
Ушлый усмехается под своим большим шаром из волос.
— Чего для тебя добыть, Чак? Снотворные таблетки, смешные горошки, красных дьяволят, багровое сердце? В Филадельфии сейчас столько Панамского красного, что его скармливают коровам. Или хочешь нюхнуть немножко гарика, чтоб как следует разобрало?
И он протягивает из глубины своего кресла бледные ладони, скрючив пальцы, точно там лежит горка разноцветной отравы.
Значит, он носитель порока. В детстве Кролик, из чистого любопытства, побуждавшего его, например, покрутить пальцем в пупке, а потом понюхать, — приподнимал металлическую крышку с мусорного бака на заднем дворе, за углом гаража, где был привинчен баскетбольный щит с кольцом. А сейчас перед ним таким же образом раскрывается этот черный — вонючий колодец, в котором не видно дна.
Гарри поворачивается к Джилл и спрашивает ее:
— Почему ты мне это навязываешь?
Она отворачивает голову, показывая профиль с длинным подбородком, который так и просится на медальон, с каким солдат идет в бой.
— Я по глупости решила, что ты можешь мне довериться. Не следовало тебе говорить, что ты любишь меня.
Ушлый принимается напевать старую песенку, «Настоящая любовь», которую когда-то, в картине «Высший свет», исполняли дуэтом Бинг Кросби и Грейс Келли.
Кролик повторяет:
— Почему?
Ушлый встает с кресла.
— Иисусе, не дай мне осквернить блевотиной влюбленных белых неврастеников. Почему? Да потому что я весь день ее трахал, верно? Если я уйду, она пойдет со мной, эй, Джилл, лапочка, верно?
Она произносит, снова сквозь поджатые губы:
— Верно.
— Да мне приплати, я тебя не возьму, сучонка похотливая, — говорит ей Ушлый. — Ушлый уйдет один. — И, обращаясь к Кролику, добавляет: — Покедова, Чак. Нужны вы мне, стручки маринованные, хотя забавно было наблюдать, как ты извиваешься, точно уж на сковородке.
Теперь, когда Ушлый встал, видно, какой он тощий и жалкий в своих джинсах и вылинявшей армейской куртке, с которой спороты нашивки. Шар из волос делает совсем маленьким его лицо.
— Пока, — с облегчением произносит Кролик, чувствуя, что у него перестало крутить в животе, и поворачивается к Ушлому спиной.
Однако Ушлый не намерен так просто уйти. Он подходит к Кролику, дыша на него чем-то пряным. И говорит:
— Вышвырни меня. Я хочу, чтоб ты сделал это своими руками.
— А я не хочу.
— Давай, давай.
— Я не желаю драться с тобой.
— Я же трахал твою девку.
— Не без ее же согласия.
— И паршивой же она оказалась сучкой. Все равно что сунуть свой болт в тиски.
— Ты его слышишь, Джилл?
— Эй, Кролик! Тебя ведь Кроликом звали, верно? Мамка твоя проститутка, верно? Она ложится со старыми черными пьянчугами позади железнодорожной станции за пятьдесят центов, верно? А если у кого нету пятидесяти центов, дает и задарма, потому как любит это дело, верно?
Мама в далеком прошлом. Запахи в ее комнате — лекарств, теплой постели. От тех лет, когда она была здорова, у Кролика осталось в памяти лишь ее крупное тело, склоненное над кухонным столом с фарфоровой столешницей, эмаль которой за многие годы протерлась в четырех местах; она не садится с ним за стол, она уже поела, она кормит его ужином, а он поздно вернулся домой с тренировки, уже темно, и в окнах уже стекла, а не сетки.
— А папка твой извращенец, верно? Да и ты, наверно, такой же, раз спокойно жрешь все это дерьмо. И жена твоя не смогла жить с извращенцем — ведь это все равно как если б тебя трахала мышь, правда? Ты и есть мышь там, внизу, эй, разве я не прав, ну-ка дай пощупать. — Он протягивает руку, Кролик отбрасывает ее прочь. Ушлый в восторге пританцовывает. — Ничего там нет, верно? Эй, Кролик, Джилл говорит, ты веришь в Бога, так у меня для тебя новость. Твой Бог — гомик. Твой белый Бог даст сто очков вперед любому черномазому педриле. Он сосет у Святого Духа и заставляет Сына смотреть. Эй, Чак! Еще одно: никакого Иисуса нет. Он был тот еще мошенник, верно? Просто римлян подкупили, чтоб они позволили вытащить из могилы его труп, потому как уж больно он вонял, верно?
— Ты добился лишь того, — говорит Кролик, — что я вижу, какой ты псих.
Но в нем нарастает, поднимаясь, сладкое чувство ярости. Перед мысленным взором возникают картины, виденные в воскресной школе: мертвец белее лилий, лиловые камни, возле которых его поцеловал Иуда.
А Ушлый приплясывает в больших, видавших виды армейских ботинках. Он ударяет Гарри в плечо, дергает за рукав белой рубашки.
— Эй! Хочешь знать, как я все это узнал? Хочешь знать? Эй, настоящий Иисус — это я. Черный Иисус, верно? Никакого другого нету-нету! Стоит мне пёрнуть — в небе молния сверкнет, верно? Ангелы только успевают собирать мои испражнения лопатами, каждая из золота в миллион карат, верно? А ну, опускайся на колени, Чак. Поклоняйся мне. Я есьм Иисус. Целуй мои яйца, ибо они Солнце и Луна, верно тебе говорю, а мой краник — комета, и голова его — огнедышащее сердце неземного совершенства, которое да будет вовеки! — И, вращая головой, словно марионетка, Ушлый расстегивает молнию, готовясь показать свое чудо.
Вот теперь он достал Кролика. Злость и страх настолько переполняют его, что все поры его раскрылись. Он с наслаждением подходит к парню и чувствует, как кулаки его погружаются, один — в область живота, другой — чуть ниже горла. Он боится ударить в лицо, а то очки могут разбиться и порезать Ушлого. А Ушлый сворачивается и хлопается на пол с сухим стуком, и когда Кролик снова хочет его ударить — ударять некуда, перед ним лишь острые углы, трясущиеся как шлифовальная машина. У Кролика начинает саднить руки. Он жаждет заставить эту тварь развернуться: ведь есть же в нем какое-то мягкое место, куда его можно поразить и убить; скрюченная спина — слишком твердая, но когда Кролик ударяет костяшками в ухо, Ушлый издает приглушенный всхлип.
Джилл кричит и изо всех сил тянет его за полу рубашки; сладостное чувство отступает, и Кролик обнаруживает, что его кисти и запястья все исцарапаны. Противник лежит, скрючившись, на полу, на ковре, за который они заплатили по одиннадцать долларов за ярд и который должен был бы продержаться дольше, чем более мягкий за пятнадцать долларов, больше нравившийся Дженис (она всегда говорила, что этот ковер напоминает ей покрытие, которое используют для миниатюрных полей для гольфа), — скрючившись умело, прижав к подбородку колени и закрыв голову руками и задвинув ее как можно дальше под диван. Джинсы задрались, и Кролика поражает, какие у парня тощие икры и щиколотки, словно две черные блестящие иглы для вязания. Люди, скроенные из нового материала. Более ноского, более равномерно стареющего. А Джилл всхлипывает:
— Гарри, хватит, хватит.
Настойчиво, уже не в первый раз, звучат три тона музыкального звонка у входной двери, но до этого никому нет дела, звуку не восторжествовать над тем, что происходит.
Дверь распахивается. На пороге стоит Нельсон в своей новой одежде для школы — полосатой спортивной рубашке и канареечно-желтых брюках. За ним — Билли Фоснахт, на голову выше Нельсона.
— Эй, — произносит с пола Ушлый. — Это Крошка Чак явился, верно?
— Это что, вор, пап?
— Мы слышали, как трещала мебель и вообще, — говорит Билли. — Мы не знали, что делать.
— Мы решили, что, если будем трезвонить в дверь, шум прекратится, — объясняет Нельсон.
Джилл говорит ему:
— Твой отец совсем перестал владеть собой.
— А почему именно я должен всегда владеть собой? — спрашивает Кролик.
Ушлый поднимается с пола, словно вылезая из пыльного ящика, осторожно выпрастывает одну ногу, затем другую и говорит:
— Я просто зашел познакомиться поближе, Чак, в следующий раз прихвачу с собой пушку.
— А я-то думал, что по крайней мере увижу один-другой прием карате, которым учат в армии, — подтрунивает над ним Кролик.
— Боюсь их применять. Могу ведь разрубить пополам, верно?
— Папа, кто это?
— Это приятель Джилл, зовут его Ушлый. Он поживет у нас пару дней.
— В самом деле?
Это спросила Джилл.
Кролик пытается понять, почему он так сказал. На костяшках его горят ссадины; от возбуждения осталось подташнивание; сквозь легкий туман, который все еще колышется вокруг него, он видит, что столик опрокинут, а лампа с основанием из дерева-плавника лежит на ковре, но в целости. Терпение и преданность вещей поражают его.
— Конечно, — говорит он. — Почему бы и нет?
Ушлый внимательно смотрит на него с дивана, на который он сел, согнувшись, пытаясь утишить боль от удара в живот.
— Чувствуешь себя виноватым, да, Чак? Маленький подарочек, чтобы смыть свои грехи, да?
— Ушлый, он же проявляет великодушие, — с упреком произносит Джилл.
— Уясни себе одно, Чак: никакой благодарности. Все, что ты делаешь, делай из эгоистических побуждений.
— Верно. Мне, может, нравится лупить тебя.
А на самом деле Кролик в ужасе оттого, что оставляет у себя этого человека. Ему же придется спать в одном с ним доме. Ночью Ушлый, сам черный как ночь, может подобраться к нему с ножом, блестящим, как луна. Он еще и оружие добудет, недаром грозил. «БЕГЛЕЦ ОТ ПРАВОСУДИЯ ДЕРЖИТ НА МУШКЕ СЕМЬЮ. Мэр клянется, что не пойдет на сговор». Зачем он добровольно впустил к себе в дом опасность? Чтобы заставить Дженис прийти ему на выручку? Эти мысли, как вспышка, проносятся в голове Кролика. Нельсон подходит к чернокожему. Его запавшие глаза серьезны. Погоди, погоди. Он — отрава, он — убийца, он — черный.
— Привет, — говорит Нельсон и протягивает руку.
Ушлый вкладывает свои тощие пальцы, четыре серых карандаша одинаковой толщины как на концах, так и в середине, парнишке в руку и говорит:
— Привет, Крошка Чак. — И, кивнув на Билли Фоснахта, стоящего за спиной Нельсона, спрашивает: — А кто этот твой страхолюдный дружок?
И все, все смеются, даже Билли, даже сам Ушлый хрюкает от такой неожиданно-прозорливой характеристики — Билли действительно страхолюдный: тощая, как у отца, шея, большие уши и телячьи, как у матери, глаза, да к тому же юношеские прыщи, испещряющие его щеки и подбородок. Новый взрыв смеха окончательно убеждает Билли, что они смеются не над ним, а от облегчения, что им дарована истина, от радости братания, оттого, что они все вместе участвуют в этом смехе, — их дом сейчас стал как бы яйцом, которое они дружно тюкают изнутри клювами, а веселые трещинки разбегаются по скорлупе.
Но в постели, когда дом погружен в темноту и Билли уехал домой, а измотанный Ушлый тяжело дышит внизу на диване, Кролик снова спрашивает у Джилл:
— Почему ты мне это навязываешь?
Джилл дергает носом, поворачивается к нему лицом. Она настолько легче Кролика, что буквально скатывается к нему под бок. Часто, проснувшись утром, он обнаруживает, что она чуть не выжила его из собственной постели — ее острые локотки так и впиваются в его тело.
— Он был такой жалкий, — поясняет она. — Он только на словах буйный, а на самом деле — ничто, он действительно хочет стать черным Иисусом.
— Ты поэтому дала ему трахать себя? Или не давала?
— Вообще-то не давала.
— Значит, он соврал?
Молчание. Она еще на дюйм придвигается к нему.
— По-моему, это не считается, когда ты просто позволяешь кому-то что-то делать, а сама в этом не участвуешь.
— Значит, ты не участвовала.
— Нет, это меня не затрагивало, а словно происходило где-то за миллионы миль от меня.
— А со мной как? Так же — ты ничего не чувствуешь, настолько это далеко от тебя. Значит, на самом деле ты у нас девственница, так?
— Ш-ш. Шепотом. Нет, с тобой я кое-что чувствую.
— Что же?
Она придвигается ближе и обхватывает рукой его толстую талию.
— Ты у меня как тот большой забавный плюшевый мишка, которого подарил мне папа. Он любил привозить всякие невероятные дорогущие игрушки из магазина Шварца в Нью-Йорке, например, жирафа в шесть футов высотой за пятьсот долларов, с ними и играть-то было нельзя, они просто стояли и занимали место. Мама терпеть их не могла.
— Премного благодарен. — И он неуклюже поворачивается к ней лицом.
— А в другое время, когда ты на мне, я вижу в тебе ангела. Пронзающего меня мечом. Мне кажется, ты вот-вот о чем-то возвестишь — например, о конце света, а ты не говоришь ничего — только пронзаешь меня. И это прекрасно.
— Ты меня любишь?
— Не надо, Гарри. После тех экспериментов, когда мне явился Господь Бог, я ни на ком не могу сфокусироваться.
— И на Ушлом тоже?
— Он ужасен. Ужасен. Весь какой-то ощетинившийся — столько в нем злости.
— Тогда, ради всего святого, почему же?..
Она затыкает ему рот поцелуем.
— Ш-ш-ш. А то он услышит.
Звуки свободно проникают вниз: перегородки в доме такие тонкие. Все комнаты словно камеры единого, полного шорохов сердца.
— Потому что я должна, Гарри. О чем бы меня мужчина ни попросил, я должна ему это дать, я не заинтересована в том, чтобы что-то сохранять для себя. Понимаешь, все ведь сплавляется воедино.
— Не понимаю.
— А я думаю, что понимаешь. Иначе почему бы ты разрешил ему остаться. Ты же избил его. Чуть не убил.
— Угу, это было приятно. Я ведь думал, что потерял форму.
— Так или иначе, теперь он здесь. — Она распластывается на нем, словно на него ложится воздушный покров. Он видит сквозь нее синеющее окно, освещенное луной, оно выходит на крышу гаража — шифер со странными тенями, создающими иллюзию толщины. Джилл признается таким тихим шепотом, что ему кажется, будто он слышит ее мысль: — Он пугает меня.
— Меня тоже.
— Одна половина меня хотела, чтобы ты его вышвырнул. Даже больше, чем половина.
— Ну, если он новый Иисус, — и Кролик улыбнулся, хотя Джилл этого не видела, — не помешает оказать ему небольшую услугу.
Тело ее расширяется, словно растянутое улыбкой. Теперь уже ясно, что предательство и волнения, пережитые за этот день, должны быть преданы забвению с помощью любви. Кролик берет в руки ее голову, гладит выпирающие бугорки за раковинами ее ушей, держит в ладонях всю эту округлую чашу, в которой запечатан дух. Зная, что она откликнется на любовный зов, он отчетливо видит дальнейшее — так же отчетливо, как вырисовываются очертания всего окружающего перед снегопадом. Он тоже хочет внести изменения в обычный ритуал:
— К тому же Дженис ведь в последнее время отступала от правил, вот и я решил отступить.
— Чтобы отплатить ей той же монетой?
— Чтобы не отставать от нее.
Набор шел узкой колонкой:
Осуждены за хранение наркотиков
В четверг девять местных жителей — восемь мужчин и одна женщина — были приговорены каждый к шести месяцам тюрьмы за хранение марихуаны.
Обвиняемые, представшие перед судьей Милтоном Ф. Шоффером, были задержаны полицией во время облавы в «Уголке Джимбо» на Уайзер-стрит 29 августа, рано утром.
Женщине, мисс Беатрис Грин, известной в местном эстрадном мире под именем Бэби, дали год условно, как и четверым из задержанных мужчин. Дела двух несовершеннолетних переданы в соответствующие судебные органы.
Десятый ответчик Хьюберт X. Фарнсуорт не явился в суд и лишен права на возмещение суммы залога. Выдан ордер на возмещение суммы залога. Выдан ордер на его арест.
Владелец «Уголка Джимбо» мистер Тимоти Картни из Пенн-
Уши Кролика уже привыкли улавливать, когда Пайясек подходит к нему сзади, чтобы позвать к телефону. В его поступи есть что-то усталое и одновременно грозное, а в дыхании саркастическая заботливость.
— Энгстром, а не переставить ли нам твой линотип ко мне в кабинет. Или установить прямо тут телефонную розетку.
— Я ее так отлаю, Эд. Это в последний раз.
— Не нравится мне, когда личная жизнь мешает работе.
— Мне это тоже не нравится. Говорю тебе: я ей скажу.
— Скажи, Гарри. Скажи ради доброй старушки «Верити». Мы тут одна команда, и, чтобы соперники нас не сломали, нам всем надо очень стараться, давай не подводить друг друга, что скажешь?
Войдя в закуток из стеклянных матовых стен, Кролик произносит в телефон:
— Дженис, это наш последний разговор по телефону. Больше я к аппарату не подойду.
— А я тебе и звонить больше не стану, Гарри. После этого звонка мы будем общаться только через адвокатов.
— Как это?
— Как это? А вот так это.
— Как же это? Прекрати. Говори только по делу, ладно? А то мне надо возвращаться к машине.
— Ну, во-первых, за все время, что я здесь торчу, ты ни разу мне сам не позвонил, а во-вторых, мало было тебе этой хиппи, так ты взял в дом еще и чернокожего, ты просто невероятный человек, Гарри, мама всегда говорила: «Он не вредный, просто он имеет такое же представление о морали, как скунс, а может, и того меньше», и она была права.
— Он у нас всего на пару дней — нужно было помочь, ситуация скорее забавная.
— Еще бы не забавная. Обхохочешься! А твоя мать об этом знает? Я думаю позвонить ей и рассказать.
— А тебе-то кто рассказал? Он ведь не выходит из дома.
Кролик надеется своим рассудительным тоном немного остудить ее, и она действительно слегка отпустила удила.
— Пегги Фоснахт. Она сказала, что Билли приехал домой с выпученными глазами. Билли рассказал, что этот тип лежал в гостиной на полу и первым делом обозвал Билли.
— Он вовсе его не обзывал — просто хотел пошутить.
— Ну, хотела бы я научиться шутить. Очень бы хотела. Я встречалась с адвокатом, и мы подаем просьбу о том, чтобы мне немедленно передали Нельсона. Развод последует. Поскольку ты виновная сторона, ты сможешь снова жениться только через два года. Вот так, Гарри. Мне очень жаль. Я считала нас людьми более зрелыми, до чего же мне ненавистен был этот адвокат, и вообще все слишком мерзко.
— Угу, что ж, таков закон. Он служит интересам правящей элиты. Больше власти народу.
— По-моему, ты рехнулся. Честно, я так считаю.
— Эй, что ты имела в виду, когда сказала, что ты там торчишь, а от меня ни слуху ни духу? Мне казалось, ты сама этого хотела. Разве Ставрос не торчит там с тобой?
— Ты мог бы по крайней мере хоть немножко побороться за меня, — всхлипнув, произносит она и с шумом втягивает воздух между рыданиями. — Ты такой слабак, такой приспособленец, — с трудом выдавливает она и издает совсем уж животный звук, что-то между воркованьем и хрипом, словно выпуская из себя весь воздух.
— Поговорим потом, — говорит он, — позвони мне домой, — и вешает трубку, затыкая тем самым извержение слез.
Парка в разговоре по телефону с корреспондентом «Вэт» выразил возмущение и строгое порицание наркомании.
В момент ареста мистера Картни не было в здании.
Некоторое время ходили слухи, что это хорошо известное ночное заведение и место сборищ продается синдикату «черных капиталистов».
Во время перерыва на кофе к Кролику подходит Бьюкенен. Кролик нащупывает свой бумажник и при этом думает, повысится ли ставка. Инфляция. Помощь иностранным государствам. Социальное обеспечение. Если ставка повысится, он откажет. Если Бьюкенен попросит больше двадцатки, пусть отправляется протестовать на улицы. Однако Бьюкенен протягивает ему две десятидолларовые бумажки, не те же самые, но все равно настоящие.
— Друг Гарри, — говорит он, — никому не позволяй говорить, что черные не платят долгов. Я обязан тебе тысячу и один раз: твои две десятки сотворили чудо. Представляешь, сорвал банк два раза подряд? Я сам не мог поверить, да и никто не мог поверить, все эти придурки сделали ставки во второй раз так, точно завтра уже не будет. — И он сует деньги в руку Кролику, которая не сразу их берет.
— Спасибо, э-э, Лестер. Я вообще-то не думал…
— Не ожидал, что я верну?
— Ну, не так скоро.
— Иной раз один человек оказывается в нужде, иной раз — другой. Распространи это на всех — разве не этому учат нас великие люди?
— Наверное, да. Я что-то давненько не беседовал с великими.
Бьюкенен из вежливости хмыкает, раскачиваясь на пятках, что-то прикидывая, перекатывая зубочистку в губах под усами не толще самой зубочистки.
— Дошел до меня слух, тебе так туго приходится, что ты даже берешь постояльцев.
— Ах это. Ну, это ненадолго и не по моей инициативе.
— Могу поверить.
— М-м… я б не хотел, чтобы слух об этом пошел гулять.
— Да и я тоже.
Надо как-то сменить тему.
— А как там Бэби? Снова в деле?
— Какое дело ты имеешь в виду?
— Ну, какое — пение. Я имею в виду после облавы и суда. Я только что набирал материал об этом.
— Я знаю, что ты имеешь в виду. В точности знаю. Приходи в «Уголок Джимбо» в любой вечер на неделе, можешь поближе с ней познакомиться. Мнение Бэби о тебе здорово повысилось, это я тебе говорю. Впрочем, она сразу к тебе прикипела.
— Угу, о'кей, отлично. Может, как-нибудь и загляну. Если сумею найти няньку.
Мысль о посещении «Уголка Джимбо» пугает Кролика, как и мысль оставить Нельсона, Джилл и Ушлого в доме без присмотра. Он все глубже погружается в эту преисподнюю, которую раньше видел лишь из автобуса. Бьюкенен сжимает ему плечо.
— Уж мы что-нибудь устроим, — обещает негр. — Дассэр. — Рука крепче сжимает плечо, словно пропечатывая пальцы сквозь синюю робу Гарри. — Джером просил меня выразить тебе особую благодарность.
Джером?
Часы с желтым циферблатом тикают, звенит звонок, оповещая о конце перерыва. Возвращаясь последним к своей машине, Фарнсуорт проходит между ярко освещенных макетных столов, такой черный, что кожа даже мерцает. Он откидывает бритую голову, вытирает капли виски с губ и посылает Гарри ослепительную улыбку. Прямо братья, да и только.
Кролик выходит из автобуса сразу за мостом и идет вдоль реки по старым, застроенным кирпичными домами районам, отягощенным большими зелеными дорожными знаками. Домофон Пегги Фоснахт откликается жужжанием, и когда Кролик выходит из лифта, она стоит в дверях в бесформенном синем халате.
— Ах, это ты, — говорит она. — А я-то думала, что это Билли снова потерял свой ключ.
— Ты одна?
— Да, но, Гарри, Билли вот-вот вернется из школы.
— Я всего на минутку.
Она впускает его, плотнее запахиваясь в халат. А он пытается прикрыть свое появление небольшой любезностью.
— Как ты?
— Справляюсь. А ты как поживаешь?
— Справляюсь. С трудом.
— Хочешь чего-нибудь выпить?
— Так рано?
— Я как раз собралась выпить.
— Нет, Пегги, спасибо. Я всего на минутку. Мне нужно понять, что там затевается у меня за спиной.
— Довольно много всякого, как я слышала.
— Вот по этому поводу я и хотел кое-что сказать.
— Сядь, пожалуйста, а то я совсем шею себе свернула. — Пегги берет сверкающий стакан, полный пузырчатой жидкости, с подоконника того окна, что смотрит на Бруэр, кирпичное болото у подножия горы, западная сторона которой освещена солнцем. Она отпивает немного, и глаза ее разъезжаются в стороны. — Тебе не нравится, что я пью. А я только что вылезла из ванны. Я часто принимаю ванну днем, проведя все утро с юристами и прошагав по улицам в поисках работы. Все хотят секретарш помоложе. Люди, должно быть, не понимают, почему я не снимаю солнечные очки. А я возвращаюсь домой, сбрасываю всю одежду, забираюсь в ванну, медленно пью чего-нибудь и смотрю, как от пара тают льдинки.
— Звучит мило. Так вот я хотел сказать…
Она стоит у окна, приподняв одно бедро; пояс на халате неплотно завязан, и хотя она всего лишь тень на фоне ярко освещенного белесого неба, он видит, чувствует, словно проводит языком, ложбинку меж ее грудей, наверняка еще влажную после ванны.
— Так ты хотел сказать… — напоминает ему она.
— Я хочу просить тебя об одолжении: можешь помалкивать насчет негра, который живет с нами и которого видел Билли? Мне сегодня звонила Дженис, и, насколько я понимаю, ты уже все доложила ей, но это не страшно, если ты способна на этом остановиться: я не хочу, чтобы все знали. Не говори Олли, если ты ему уже не сказала. Есть проблема с законом, иначе я бы не волновался. — Кролик беспомощно разводит руками: не следовало этого говорить, но он уже сказал.
Пегги делает несколько шагов к нему, спотыкаясь либо от выпитого, либо оттого, что хочет сохранить соблазнительную позу с приподнятым бедром, или же потому, что у нее все двоится в глазах, и говорит:
— Должно быть, она уж очень хороша в постели, раз ты пошел на такое ради нее.
— Девчонка? Да нет, и вообще обычно мы с ней существуем, так сказать, на разной волне.
Она отбрасывает с лица волосы резким движением, от которого лацкан халата оттопыривается, открывая одну грудь; она пьяна.
— Попробуй настроиться на другую волну.
— Угу, я бы с радостью, но дело в том, что сейчас я слишком боюсь брать на себя еще какие-либо обязательства, да и Билли вот-вот придет домой.
— Иногда он часами торчит в «Бургер-мечте». Олли считает, что у него появились плохие привычки.
— Угу, а как он, старина Олли? Вы с ним совсем не встречаетесь?
Она опускает руку, и халат снова закрывает ее грудь.
— Он иногда заглядывает, и мы трахаемся, но это, похоже, нас не сближает.
— Наверняка сближает — просто он никак этого не выражает. Ему слишком неловко оттого, что он причинил тебе боль.
— Это тебе было бы неловко, а Олли не такой. Ему никогда не придет в голову, что он виноват. Он чувствует себя артистом — он ведь может играть почти на любом инструменте. А как человек — хладнокровный мерзавец.
— Ну, я тоже хладнокровный.
Кролик в панике поднялся со стула: она сделала еще один шаткий шаг к нему.
Пегги говорит:
— Дай мне твои руки. — Глаза ее рыщут по нему, вокруг него. В лице ничего не меняется; она берет его за свисающие вдоль тела руки, поднимает их и прижимает к груди. — Они такие теплые.
Кролик думает: «А сердце холодное». Она сует его левую руку к себе под халат и прижимает к груди. Он видит перед собой вскрытые внутренности, вываливающийся коровий желудок; ее грудь не умещается между его пальцев, сосок — как гвоздь, как круглый леденец, прилипший к ладони. Глаза Пегги закрыты — веки испещрены венами, в уголках глаз сеть морщинок, и она произносит нараспев:
— Ты не холодный, ты теплый, ты теплый человек, Гарри, хороший человек. Тебе причинили боль, и я хочу эту боль утишить, хочу помочь тебе залечить рану, делай со мной что захочешь.
Она произносит это, словно для самой себя, быстро, тихо, но он стоит так близко, что все слышит; ее дыхание ударяет ему в горло. Он чувствует ладонью биение ее сердца. Лоб у нее в морщинах, и тело, не прикрытое халатом, — чужое, все в буграх, словно лоб быка, но под влиянием выпитого Пегги находится в том состоянии, когда тело другого человека становится ее телом, телом, которым мы втайне любуемся в зеркале и которым согреваем свою постель, и Кролик приобщен к этому телу ее любви и вопреки всем помыслам и желаниям набухает нежностью, чувствует, как внизу его живота начинается шевеление.
Пытаясь удержаться, он говорит:
— Вовсе я не хороший.
Но уже катится по наклонной плоскости и разжимает руку, держащую ее грудь, чтобы ее передвинуть.
А Пегги твердит:
— Ты хороший, ты чудесный, — и возится с его молнией.
Свободной рукой Кролик отбрасывает борт ее халата, высвобождая другую грудь, и халат падает на пол.
На лестнице с грохотом захлопывается дверь лифта. К их двери приближаются шаги. Они отскакивают друг от друга; Пегги снова запахивает на себе халат. На сетчатке Кролика остается отпечаток кустистого треугольника шире его ладони, под белым, как кристалл, животом с серебристыми дорожками. Шаги проходят мимо. Любовники облегченно вздыхают, но наваждение прошло. Пегги поворачивается к нему спиной, завязывает пояс.
— Значит, ты поддерживаешь связь с Дженис, — говорит она.
— В общем, нет.
— А откуда же ты узнал, что я рассказала ей про черного?
Странное дело: все без труда произносят «черный». Или искренне ненавидят войну. У Кролика, должно быть, не все в порядке. Лоботомия. Он чувствует спазму в мочевом пузыре, как всегда, когда виноват. Надо бежать домой.
— Она позвонила мне и сообщила, что юрист начинает бракоразводный процесс.
— Ты расстроен?
— Пожалуй. В общем, да. Конечно.
— Наверное, я полная тупица, но я никогда не понимала, почему ты терпел Дженис. Она никогда не была под стать тебе, никогда. Я люблю Дженис, но другой такой инфантильной и нечуткой женщины я, по-моему, не встречала.
— Ты говоришь, как моя мать.
— Это что, плохо?
Она делает пируэт, волосы ее взлетают. Кролик никогда не видел Пегги такой неожиданно мягкой, такой женственной. Даже взгляд ее он может поймать. Забывая о возможности появления Билли за его спиной, Кролик игриво проводит тыльной стороной ладони по ее соскам.
— Может, ты и права. Надо нам попытаться проверить наши волны.
Пегги вспыхивает, отступает, лицо становится каменным, словно она вдруг увидела в зеркале слишком неприглядное свое изображение. Она так резко стягивает на себе голубой махровый халат, что даже сгорбливается.
— Если ты хочешь как-нибудь вечером пригласить меня на ужин, — говорит она, — я готова. — И раздраженно добавляет: — Но цыплят по осени считают.
Скорее, скорее. Автобуса нет целую вечность, Эмберли-стрит кажется бесконечной. Однако его дом, третий от конца Виста-креснт, низенький, новый и уныло зеленый, стоящий на лужайке в четверть акра, заросшей подорожником, — цел и невредим, а кругом такие же малонаселенные дома, ничем не нарушающие навязчивого единообразия. И оттого, что черное пятно внутри его дома не отражается, как в зеркале, в этих домах-близнецах, у Кролика появляется нелепая надежда на то, что его там нет. Но, поднявшись по трем ступенькам крыльца и войдя в дверь с тремя окошками лесенкой, Кролик видит в гостиной, направо от себя, сзади — диван они переставили задом наперед — кустистый черный шар между золотистым конусом головки Джилл и прямоугольной массой черных, как у Дженис, волос Нельсона. Они смотрят телевизор. Ушлый, по-видимому, починил эту штуку. Ведущий, бледный как мертвец из-за слишком яркой настройки, двигая губами быстро, как вампир, так как надо выдать слишком много новостей в промежутках между слишком большим количеством рекламы, говорит: «…после пятилетнего пребывания в изгнании на коммунистической Кубе, в различных африканских странах и в коммунистическом Китае, сегодня прибыл в Детройт и был мгновенно взят под стражу поджидавшими его агентами ФБР. Продолжая расовую тему, сообщаем, что Комиссия по гражданским правам резко обвинила администрацию Никсона — цитирую — в «существенном отступлении» от программы школьной интеграции в южных штатах. В Фейетте, штат Миссисипи, три белых куклуксклановца были арестованы за попытку подложить бомбу в супермаркет, принадлежащий недавно избранному черному мэру Фейетта Чарльзу Эверсу, брату недавно убитого лидера движения за гражданские права. В Нью-Йорке представители епископальной церкви отказались поддержать собственное спорное решение предоставить двести тысяч долларов лидеру черной церкви Джеймсу Формену, требовавшему пятьсот миллионов долларов в порядке — цитирую — «возмещения ущерба», причиненного христианскими церквами Америки — цитирую — «за три столетия унижений и безнадежной эксплуатации» — конец цитаты. В Хартфорде, штат Коннектикут, и в Камдене, штат Нью-Джерси, установился неспокойный мир после волнений, происшедших на прошлой неделе в районах проживания черных в этих городах. А теперь важное сообщение».
— Привет, привет, — произносит Кролик, на которого никто не обратил внимания.
Нельсон поворачивается к нему и говорит:
— Эй, пап! Роберт Уильямс вернулся в страну.
— А кто, черт побери, этот Роберт Уильямс?
— Это тот, Чак, кто подпалит твою задницу, — говорит Ушлый.
— Еще один черный Иисус. Сколько же вас, таких?
— Восстанут многие лжепророки, — говорит ему Ушлый, — и так ты узнаешь о моем пришествии, верно? Так сказано в истинной книге, верно?
— Там сказано также: Он пришел и ушел.
— И снова придет, Чак. И подпалит твою задницу. Твою и Никсона, верно?
— Бедный старина Никсон, даже собственные комиссии отбиваются от рук. Но что, черт побери, может он сделать? Не может же он побывать в каждом гетто и сам наладить канализацию. Не может он дать каждому, кто попался на наркотиках, миллион долларов и ученую степень в придачу. Никсон, кто такой Никсон? Типичный плоскостопый представитель Торговой палаты, которому посчастливилось занять тепленькое местечко, и он настолько туп, что думает, будто ему жуть как повезло. Оставим беднягу в покое, он пытается довести нас скукотой до смерти, так что нам и самоубийством кончать не придется.
— Никсон — дерьмо. Эта белая обезьяна прошла туда голосами белых южан, верно? Штурмовики — вот кто в его вкусе. Он Ирод, и всем нам, черным крошкам, лучше в это поверить.
— Черные крошки, черные лидеры, Иисусе, меня тошнит от слова «черный». Если бы я произносил «белый» в восемьдесят раз реже, чем ты произносишь «черный», ты бы орал до посинения. Ради всего святого, забудь ты о цвете своей кожи.
— Я забуду, когда ты забудешь, верно?
— Господи, да я бы с радостью забыл не только цвет твоей кожи, но и все, что находится под ней. Мне казалось, три дня назад ты говорил, что через три дня выедешь отсюда.
— Пап, не надо!
Лицо у мальчишки напряженное. Мама права: слишком он нежный, слишком нервный. Считает, что мир непременно причинит ему боль, так оно и будет. Инстинкт уничтожения слабых универсален.
Джилл поднимается, вставая на защиту этих двоих. Трое против одного. Кролик предельно возбужден. И, делая обманный финт, уклоняясь от прямого столкновения, успевает опередить Джилл:
— Скажи более темному из своих дружков, что, по-моему, он обещал съехать, как только добудет деньжат. У меня тут есть двадцатка, могу ему дать. Кстати, я еще кое-что вспомнил.
Ушлый, перебивая его, произносит в воздух:
— Обожаю, когда он такой. Вот это мужик!
Джилл наконец удается вставить:
— Мы с Нельсоном отказываемся жить в такой склочной атмосфере. Мы хотим сегодня после ужина устроить дискуссию. В этом доме ощущается настоятельная потребность провести образовательный курс.
— Этот дом, — произносит Кролик, — я бы назвал лагерем беженцев. — И задает пришедший ему на ум вопрос: — Эй, Ушлый! У тебя есть фамилия?
— Икс, — говорит ему Ушлый, — Икс — сорок два.
— А не Фарнсуорт?
Ушлый словно остается без панциря и секунду лежит бесформенной массой, потом снова обретает жесткую оболочку.
— Этот Супер-Том, — решительно заявляет он, — не имеет ко мне никакого отношения.
— В «Вэте» ты упомянут под фамилией Фарнсуорт.
— «Вэт», — кончиками губ произносит Ушлый, — фашистская подтирка.
Забросив мяч, ты опускаешь голову и бежишь назад от кольца, но с чувством, что этот удар так просто не зачеркнешь.
— Я спросил на всякий случай, — с улыбкой говорит Кролик и потягивается. — Кто хочет пива, кроме меня?
После ужина Нельсон моет посуду, а Ушлый ее вытирает. Джилл приводит в порядок гостиную для проведения дискуссии; Кролик помогает ей вернуть диван на прежнее место. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака — они с Дженис держали эти полки пустыми, — Кролик замечает сейчас стопку потрепанных карманных изданий с потрескавшимися оттопыривающимися переплетами и загнутыми страницами. «Избранные сочинения У.И.Б. Дюбуа», «Пасынки земли», «Душа во льду», «Жизнь и эпоха Фредерика Дугласа» и так далее, книги по истории, марксизму, экономике — все, что вызывает у Кролика тошноту, подобную той, какая возникает у него, когда он думает о хирургических операциях или обо всех этих канализационных и газовых трубах, что проложены под улицей.
— Это книги Ушлого, — поясняет Джилл. — Я сегодня ходила за ними в «Уголок Джимбо», за его одеждой тоже. Все хранилось у Бэби.
— Эй, Чак, — кричит ему Ушлый, стоя у мойки, за полками, — знаешь, откуда у меня эти книги? Из Вьетнама, из книжной лавки на базе Лонгбин. В этой твоей психопатной армии любят, чтоб мы читали. Приучают нас читать, стрелять, от марихуаны кайф ловить, нюхать героинчик — это ж для черного лучший друг. Ну как им не верить! — И он щелкает полотенцем — хлоп!
Не обращая на него внимания, Кролик спрашивает Джилл:
— Ты ходила туда? Там же полно полиции, тебя легко могли выследить.
Ушлый кричит из кухни:
— Да не волнуйся ты, Чак, эти несчастные легаши охотятся за неграми покрупнее меня. Ты ведь знаешь, что было в Йорке, верно? После того что произойдет в Бруэре, Йорк покажется благотворительным балом! — Хлоп!
Нельсон, моя рядом с ним посуду, спрашивает:
— И всех белых перестреляют?
— Перво-наперво больших, старых и некрасивых. Держись подальше от этого страхолюдного Билли, прилепись ко мне, Крошка Чак, и все будет в порядке.
Кролик наугад берет с полки книжку и читает:
Правительство существует для того, чтобы вести народ по пути прогресса, а не для удобства аристократов. Промышленность должна способствовать благосостоянию рабочих, а не обогащению хозяев. Цивилизация должна способствовать культурному росту рабочих масс, а не только интеллектуальной элиты.
Прочитанное пугает его, как в свое время пугали музеи, когда в школьную программу входило водить туда детей, смотреть на мумию, гниющую в золотом саркофаге, и на резной слоновий бивень, по которому бежит сотня косоглазых китайцев. Немыслимо далекие жизни, бездны существования хуже того слепого и безымянного, что ползает по дну океана. Многое в книге подчеркнуто Ушлым. Кролик читает:
Проснись, проснись, собери все свои силы, о Сион! Отбрось слабость миссионеров, которые проповедуют не любовь и не братство, а главным образом умение получать прибыль с капитала, нажитого разбойничьим путем с твоей земли и твоего труда. Проснись, Африка! Облачись в прекрасные одежды панафриканского социализма.
Кролик с чувством облегчения ставит на место книгу. Таких одежд не существует. Все это ерунда.
— Так о чем будем беседовать? — спрашивает он, когда они садятся вокруг скамьи сапожника.
— Ушлый, Нельсон и я говорили об этом сегодня после школы, — произносит Джилл, нервничая и краснея, — и мы считаем, что поскольку существует такая мучительная проблема недопонимания…
— Значит, в этом дело? — спрашивает Кролик. — Может, мы слишком хорошо понимаем друг друга.
— …конструктивная дискуссия могла бы оказаться полезной и сыграть просветительную роль.
— Кого надо просвещать, понятно — меня, — говорит Кролик.
— Не обязательно именно тебя. — Джилл так тщательно подбирает слова, что Кролику становится ее жалко. «Ей слишком тяжело с нами», — думает он. — Ты старше нас, и мы уважаем твой опыт. Мы все считаем, так мне кажется, твоя проблема в том, что ты никогда не имел возможности сформулировать свою точку зрения. Из-за того, что Америка — страна конкуренции, тебе слишком быстро приходилось переводить все в действие. Ты ничего в жизни не продумывал — действовал инстинктивно, а когда инстинкты подводят тебя, перестаешь доверять чему бы то ни было. Это делает тебя циником. А цинизм, как известно, это уставший прагматизм. В определенный момент прагматизм здесь очень был нужен — в период освоения страны, в период Фронтира, он сработал, ценой больших потерь и жестокостей, но сработал.
— Благодарю тебя, — говорит Кролик, — от имени Дэниела Буна.
— Неверно ведь, — мягко продолжает Джилл, — называя американцев эксплуататорами, забывать, что прежде всего они эксплуатируют самих себя. Вот ты, — произносит она, подняв к Кролику лицо, созвездие из глаз, веснушек и ноздрей, — ты никогда не позволял себе задуматься, разве что над техническими проблемами, связанными с баскетболом и печатанием, где ты занимался самоэксплуатацией. Ты тащишь за собой старого Бога и воинственный старый патриотизм. А теперь еще и старую жену. — Кролик набирает в легкие воздуха, чтобы возразить, но Джилл жестом останавливает его, прося дать ей закончить. — Ты приемлешь все это как нечто священное не из любви или веры, а из страха; твой мыслительный процесс застыл, поскольку стоило твоим инстинктам подвести тебя, как ты поспешно пришел к выводу, что все — ничто, что ноль — вот настоящий ответ. Мы, американцы, все так считаем — выиграй или проиграй, все или ничего, убей или умри, потому что мы никогда не даем себе роздыху, во время которого мы могли бы подумать. А сейчас, понимаешь ли, надо думать, потому что одного действия недостаточно, потому что действие, не подкрепленное мыслью, приводит к насилию. Как мы это видим во Вьетнаме.
Наконец Кролику удается вставить слово:
— Во Вьетнаме процветала жестокость еще прежде, чем мы услышали, что существует такая страна. Уже потому, что я сижу здесь и слушаю весь этот вздор, ты можешь понять, что я в основе своей пацифист. — И, указав на Ушлого, добавляет: — Вот кто стоит за насилие, вот этот сукин сын.
— Но ты же понимаешь, — произносит Джилл тоном увещевательным и одновременно сварливым, с легким оттенком издевочки, как она обычно разговаривает с ним в постели, — что Ушлый вызывает у тебя раздражение и страх, потому что он для тебя закрытая книга — я имею в виду не историю его жизни, а историю его расы, того, как он сюда попал. То, что тебя пугает — как, например, бунты и социальное обеспечение, — с твоей точки зрения, появилось на страницах газет ни стого ни с сего, вдруг. Вот мы и решили, что надо сегодня немножко поговорить, устроить своего рода семинар по истории афроамериканцев.
— Пожалуйста, пап, — говорит Нельсон.
— О Господи, о'кей. Бейте меня. Мы зверски измывались над рабами, и только почему-то немногие американские негры готовы расстаться со своими «кадиллаками» и, прошу прощения, цветными телевизорами и двинуть назад в Африку.
— Пап, не надо.
— Забудем про рабство, Чак, — произносит Ушлый. — Это было целую вечность тому назад, все так или иначе через это прошли, и оно вообще было типично для сельской местности, верно? Хотя, должен сказать, чем хуже оно пахло, тем крепче вы за него держались, верно?
— Мы обладали большей территорией.
— Не кипятись, сиди спокойно. Никаких споров, хорошо? Вам ведь нужен был хлопок, верно? А кого, кроме черных, заставить подыхать, обрабатывая эти гнилые хлопковые поля, верно? Так или иначе, в результате вы получили войну. На Севере у вас были эти психопаты-агитаторы вроде Гаррисона и Брауна, а на Юге — компания сверхбелых вроде Янси и Ретта, которые решили, что если отколются, то отхватят себе кусок пожирнее, но самое смешное, — и он хмыкает, пыхтит, Кролик представляет себе его с бритой головой и видит перед собой Фарнсуорта, — что они просчитались: Конфедерация посадила их на корабль и отправила подальше, а затем провела выборы и у руля власти поставила надежных и покорных! То же произошло и на Севере с ребятами вроде Самнера. Когда дело доходит до выборов, народ боится идейных, верно? А знаешь ли ты — представим себе, что не знаешь, — что парень по имени Раффин, умница дальше некуда, — кстати, это он изобрел современную систему сельского хозяйства, ну, или почти, — так ненавидел янки, что первым пальнул из пушки в форте Самтер, а когда Юг проиграл, пустил себе пулю в лоб? Люди больших страстей. Красиво, да? В общем, Линкольн получил войну, так, и вел ее сразу из нескольких ложных побуждений. Ну что, к примеру, священного в Союзе, просто синдикат власти, верно? А под влиянием другого ложного побуждения он освободил рабов, и дело было сделано. Бог да хранит Америку, верно? Вот тут я начинаю беситься.
— Ну и бесись, Ушлый, — говорит Кролик. — Кто хочет пива?
— Я, пап.
— Только половинку.
— Мы с ним разопьем банку на двоих, — говорит Джилл.
— Это питье отравляет душу, — говорит Ушлый. — Не возражаете, если я запалю косячок из своих запасов?
— Это запрещено законом.
— Верно, верно. Но все курят. Вы думаете, жирные коты в Пенн-Парке потягивают мартини, когда вечером приезжают домой? Это вчерашний день. Они курят травку. Честно, теперь больше курят травку, чем жуют жвачку. Во Вьетнаме ее давали ребятам на сладкое.
— О'кей. Закуривай. Очевидно, мы до этого уже дошли.
— Нам еще далеко идти, — говорит Ушлый и готовит закрутку: достает из недр дивана, на котором он спит, резиновый кисет и тонкую желтую бумагу, по которой быстро проводит своим толстым светлым языком, затем скручивает концы. Когда он подносит к ней огонь, закрученный конец загорается. Ушлый жадно всасывает в себя дым, задерживает дыхание, будто готовится нырнуть на глубину, и затем, рыгнув, наконец выпускает сладкий дым. Он протягивает закрутку влажным концом Кролику:
— Попробуешь?
Кролик отрицательно качает головой, не спуская глаз с Нельсона. А мальчишка смотрит блестящими, как у птицы, глазами на Ушлого. Возможно, Дженис права: он позволяет парню видеть слишком многое. Но ведь не он же ушел из дома. А жизнь — это жизнь, и придумал ее Бог, не он. Тем не менее Кролик смотрит на Нельсона, опасаясь, как бы его присутствие в комнате не было сочтено благословением. Кролик говорит Ушлому:
— Продолжай же свою песню. Итак, Линкольн выиграл войну из ложных побуждений.
— А потом его пристрелили, верно? — Ушлый передает закрутку Джилл.
Беря ее, Джилл взглядом спрашивает Кролика: «Так ты этого хочешь?» Она держит ее со знанием дела — не как сигарету с табаком, которой размахивал бы Фред Астер, а почтительно, словно это лакомство, всеми пальцами, поднося к губам влажный конец, будто сосок. Худенькое личико становится умиротворенным, мечтательно расплывается.
А Ушлый продолжает:
— Итак, в условиях издыхающей экономики у вас на руках оказалось четыре миллиона освобожденных рабов, не имеющих ни собственности, ни работы и считающих, что настали блаженные дни. Зеленые пастбища, верно? Сорок акров и мул, верно? Будь они прокляты, стручки маринованные, Чак. Больно думать, как эти несчастные ниггеры заглотили наживку. Они стали учиться читать, они ломали себя ни за грош, они посылали своих лучших людей в этот говеный Ссенат Ссэ-шшэ-эаа, они создали законодательное собрание, благодаря которому в Дикси появились первые общедоступные школы — а как обстоит с этим сейчас? Подходящий факт для твоего просвещщенния, верно? Джилл, лапочка, верни мне закрутку, ты докуришься до того, что взлетишь на луну, это ж чистая дурь, без табака. И все это время, Чак и Крошка Чак, белые южане бесились от злобы и обзывали наших черных героев «обезьянами». Ничего другого они не могли себе позволить, пока им угрожали армии Севера, верно? Бабуины, обезьяны, макаки — так назвали этих добрых, черных, полных надежды людей, попытавшихся расправить плечи и поверивших, что наконец они станут полноценными гражданами в этих Умалишенных Штатах Америки.
С лица Ушлого слетает презрительное выражение, оно сморщивается, точно он вот-вот заплачет. Он снимает очки. Протягивает руку, чтобы взять закрутку у Джилл, не спуская взгляда с лица Кролика. А Кролик застыл, мысли его стремительно бегут. Нельсон. Надо уложить мальчишку в постель. Слишком много он видит. Слушая Ушлого, Кролик чувствует, как его собственное лицо обмякает, растягивается. Пиво кажется горьким, отзывает солодом. А Ушлому хочется плакать, кричать. Он сидит на краю дивана и так отчаянно жестикулирует, что кажется, руки сейчас оторвутся. Он совсем обезумел.
— Как поступал Юг? Называл черного бабуином, линчевал его, и порол, и отбирал последние гроши, и благодарил своего белого Иисуса за то, что подохших черных не надо больше кормить. А как поступил Север? Отключился. Вышел из игры. Напряг все свои силы для войны и теперь радостно погрузился в такую необъятную трясину алчности, наживы, и эксплуатации, и отравления атмосферы, и строительства трущоб, и истребления индейцев, какого эта бедная старая планета-потаскуха еще никогда не видела, верно? Не засыпай, Чак, сейчас будет самое интересное. Южные задницы собираются вместе с северными задницами и говорят: «Давайте заключим сделку. На кой нам бес эта демократия, лучше установим долларократию. Чего нам так далась эта идея — свобода против рабства? Капитал против труда? Вот где собака зарыта, верно? Эта несчастная проститутка, наша страна, — все равно что огромная банка варенья, на всех хватит, друзья. Вы оседлайте своих черных работяг, а мы оседлаем наших белых иммигрантов и всяких там желтых косоглазых и — у-у-у-х! — аллилуйя, верно? Так было выкинуто на помойку Бюро по делам освобожденных, и белые всадники, лихо резавшие на куски цветных девчонок с младенцами внутри, пригнали назад губернаторов из военных, и Тилдену не дали стать президентом, подтасовав результаты голосования, что признается во всех книгах по истории, написанных, кстати, белыми. Ну, сам можешь посмотреть, верно? Вот тогда-то и случилась революция 1876 года. Для черного человека настоящая боль — это восемьсот семьдесят шестой год, а за сто лет до того драчку затеяли английские джентльмены, не желавшие платить пошлины. — Ушлый снова надел очки — стекла поблескивают сквозь голубоватый дымок. Голос его снова зазвучал иронически. — Так что давайте все вместе петь «Америка прекрасная», верно? Север и Запад — бароны-грабители и обитатели трущоб. А Юг превратился в большую жаровню для негров. Гитлер, да благословит Господь его душу, по крайней мере старался ставить печи так, чтобы их не было видно. А в Дикси с каждой магнолии свисала веревка. Человече, да они приняли такие законы, что, если ниггер чихнет за три мили от белого, острозубая ищейка отгрызет ему яйца. Как, ниггер не успел соскочить с тротуара и слизнуть табачную жвачку, которую выплюнул городской подонок? В кандалы его — пусть искупает вину, горбатится на шерифова зятька. А если ниггер посмеет просить, чтоб ему дали право голоса, которое гарантирует ему пятнадцатая поправка к Конституции, вот уж где они станут изгаляться, придумывать, как бы помедленнее содрать с него шкуру, какие изобрести законы, чтобы выразить свое благородное негодование, так что бедному черному лучше сунуть голову в капкан, чем соваться в избирательную кабину. Верно? Хочу отдать тебе должное, Чак, ты во всех случаях оказываешься на коне. Юг за полцены получил назад своих рабов, а заодно контроль в Конгрессе, посчитав голоса черных, которые на деле не могли голосовать, а Север получил денежки с хлопка, чтобы сколотить себе капитал, и главное — все получили полное удовольствие оттого, что сумели насрать на черного, а потом зажать нос. Ты веришь хоть чему-то?
— Я всему верю, — говорит Кролик.
— Поверишь ли, поверишь ли, я в такой ярости от собственного рассказа, что, будь у меня сейчас нож, я бы всадил его тебе в горло, смотрел-бы, как растекается твоя белая, молочно-белая кровь, и радовался бы, ох, как бы я радовался.
Ущлый плачет. Сквозь дым видно, как слезы заливают его лицо.
— Ну, ладно, ладно, — говорит Кролик.
— Ушлый, не плачь, — говорит Нельсон.
— Знаешь, Ушлый, что-то сильно меня зацепила твоя закрутка, боюсь, я сейчас все выброшу, — говорит Джилл и встает. — Меня повело.
Но Ушлый общается только с Гарри.
— Что я хочу сказать тебе, — говорит он, — что я хочу сказать тебе, Чак, чтобы все было ясно: у вас был шанс. Вы могли выбрать путь получше, верно? А вы свернули на путь наживы, верно? Вы нас предали, верно? Вы и себя предали. Как говорил Линкольн, кровь, пролитая от меча, за кровь, пролитую от хлыста, и так далее, вы не помогли нам подняться, хотя мы тянули к вам руки, человече, мы были как преданные псы, которые ждут, когда им бросят кость, а получили пинок, вы отшвырнули нас, отбросили вниз.
— Ушлый, пожалуйста, никогда, никогда не давай мне больше этой дряни, — говорит Джилл, как в тумане, направляясь к двери.
Ушлый, удерживаясь от всхлипываний, поднимает лицо, прорезанное темными потоками, словно это не слезы, а намокший пепел.
— Не только нас, вы себя предали, верно? У вас тут все было, действительно все, а вы выбрали грязный путь наживы, человече, стали самой большой задницей на планете. Верно? Чтобы капитализм процветал и развивался, вы позволили всякому дерьму, белой швали, поставить на своем, и теперь повсюду одна шваль, на Севере и на Юге, куда ни посмотри, везде одно дерьмо, вы упивались отравой, и теперь она дает о себе знать, Чак, вы говорите: «Америка» — и в вашем воображении все еще возникают звезды и полосы и трубы трубят, но скажите это любому черному или желтому, и у него при этом слове возникнет ненависть, верно? Весь мир, человече, ненавидит вас, вы представляетесь нам жирным боровом, который всех хочет поставить на колени.
Он тычет тощим пальцем вниз и понуро опускает голову.
С верхнего этажа доносится приглушенный звук рвоты — словно кошка поймала птичку. Это мучается Джилл.
Нельсон спрашивает:
— Пап, не следует позвать доктора?
— Она сейчас отойдет. Иди ложись спать. Тебе ведь завтра в школу.
Ушлый смотрит на Кролика — глаза у него воспаленные и полные слез.
— Ну вот, я сказал, верно?
— Беда в том, — говорит ему Кролик, — что в тебе говорит простая жалость к себе. По-настоящему вопрос стоит так: куда двигаться дальше? Мы все приплыли сюда на плохоньком корабле. А ты говоришь так, будто в этой стране с самого ее основания только и думают о том, как бы побольнее обидеть негров. Черт побери, да вас же всего десять процентов. И большинству людей ровным счетом наплевать, что вы делаете. Это самая свободная страна на свете — преуспей, если можешь, а не можешь — с достоинством отдай концы. Но, Иисусе, перестань просить о том, чтобы тебе все подносили на блюдечке.
— Дружище, ты не прав. Ты хоть и белый, но ты не прав. Тебя тянет к нам, как зачарованного, белый человек. Мы населяем твои мечты. Мы — кошмар для техники. В нас все естественное, природное, что вы подавили в себе, когда свернули на грязный путь наживы. Мы то, что осталось незатронутым промышленной революцией, так что мы будем следующей революцией, — неужели ты этого не знаешь? Знаешь. Иначе, почему ты так меня боишься, Кролик?
— Потому что ты наркоман. Я пошел спать.
Ушлый крутит головой, осторожно дотрагивается до нее. В свете лампы с основанием из плавника круглая масса его волос кажется воздушной, а череп узким, как костяная ручка ножа. Он проводит рукой по лбу, словно отгоняя комаров. И говорит:
— Сладких снов. А я слишком накачался — не смогу заснуть, придется просто сидеть и обсасывать свои горести. Не возражаешь, если я тихонько включу радио?
— Нет.
Наверху Джилл, теплый комочек в его объятиях, просит, слегка задыхаясь:
— Прогони его, Гарри, не позволяй ему дольше оставаться, он плохо на меня влияет, плохо влияет на всех нас.
— Ты же сама его сюда привела.
Он считает, что она преувеличивает опасность, — так дети, стремясь избавиться от страхов, поскорей выкладывают их, — и действительно через пять минут Джилл уже спит мертвым сном. Светящиеся электрические часы за ее головой кажутся маленьким скелетиком луны. Внизу еле слышно похрипывает приглушенное радио. Вскоре засыпает и Кролик. Как ни странно, он крепко спит, притом что Ушлый в одном с ним доме.
— Гарри, как насчет того, чтобы выпить по-быстрому? — И отец, по обыкновению, говорит бармену: — Налей-ка мне кружечку «Шлица».
— А мне виски с лимонным соком, — говорит Кролик. Лето кончилось, кондиционер в «Фениксе» выключен. Кролик спрашивает: — Как там мама?
— Все хорошо, насколько может быть хорошо, Гарри. — И отец с заговорщическим видом придвигается ближе. — Это новое лекарство, видно, в самом деле помогает: она теперь по нескольку часов держится на ногах. Но за шестьдесят четыре тысячи долларов моих кровных я имею право знать, надолго ли это. Доктор абсолютно честен на этот счет. Он говорит Мэри, когда мы с ней приезжаем в больницу. «Ну, как поживает моя любимая подопытная свинка?»
— И каков же ответ? — вдруг спрашивает Кролик.
Отец застигнут врасплох.
— Ее ответ?
— Да чей угодно.
До отца наконец дошел смысл вопроса, он пожимает узкими плечами, обтянутыми чистой белой рубашкой.
— Слепая вера, — говорит он не очень уверенно. И себе под нос добавляет: — Еще один мерзавец отправляется под землю.
На экране телевизора над баром люди цепочкой идут мимо гроба, но звук выключен, и Кролик не может сказать, кого хоронят с такими почестями — сенатора Эверетта Дирксена в Вашингтоне или Хо Ши Мина в Ханое. Все высокопоставленные лица выглядят одинаково — вечно в трауре. Отец, откашлявшись, нарушает молчание:
— Вчера вечером твоей матери звонила Дженис.
— Ей-же-ей, по-моему, она рехнулась — не слезает с телефона. Должно быть, Ставрос теряет силы.
— Она была очень расстроена, говорит, ты взял к себе в дом цветного.
— Нельзя сказать, чтоб я его взял, он сам мне навязался. Но никто не должен был бы об этом знать. По-моему, это сын Фарнсуорта.
— Быть не может: Джером, насколько я знаю, никогда не был женат.
— Они ведь обычно не женятся официально, верно? Им не разрешалось; они же были рабами.
Эрл Энгстром кривится от этой исторической справки. И занимает непривычно жесткую для себя позицию в отношении сына.
— Должен сказать, Гарри, я тоже от этого не в восторге.
Похороны (флаг на гробе звездно-полосатый, так что это, должно быть, Дирксен) исчезают с экрана, и на их месте появляются стреляющие пушки, грузовики, передвигающиеся по пустыне, самолеты, беззвучно разрезающие небо, солдаты, машущие рукой. Кролик не может сказать, израильтяне это или египтяне. Он спрашивает:
— А как мама это восприняла?
— Должен сказать, она была не очень разговорчива с Дженис. Посоветовала ей вернуться, если она хочет наводить свои порядки в твоем доме. А пока что у нее нет никакого права предъявлять претензии. Не знаю, что еще. Не могу я слушать, когда женщины ссорятся, — я в таких случаях бегу куда глаза глядят.
— Дженис говорила про адвокатов?
— Если и говорила, твоя мать про это не упомянула. Между нами, Гарри, она была так расстроена, что я даже испугался. По-моему, она спала не больше двух-трех часов, приняла двойную дозу секонала и все равно не могла отключиться. Она встревожена, и прости, что я вмешиваюсь не в свои дела, но я тоже, Гарри.
— Чем же ты встревожен?
— Встревожен этим новым поворотом. Я не негроненавистник, я охотно работаю с ними, работаю уже двадцать лет; если придется, я готов даже жить с ними рядом, хотя они еще не освоили Маунт-Джаджа, но сближаться с ними… по своему опыту скажу: ты играешь с огнем.
— По какому опыту?
— Они тебя подведут, — говорит отец. — У них нет никакого чувства долга. Я никого не виню, просто это факт: они тебя подведут, а потом посмеются над тобой. Они не такие, как белые, и говорить, что это не так, — бессмысленно. Ты спросил, какой у меня был на этот счет опыт, я не хочу рассказывать тебе о разных случаях, хотя мог бы порассказать немало, просто помни, что я вырос в Третьем районе, где белых тогда было больше, чем черных, и мы все очень тесно общались. Я знаю здешний народ. Люди любят поесть и попить, любят, чтоб у них был квартал красных фонарей и тотализатор, они готовы снова и снова выбирать на политические посты всякую шваль, но им не нравится, когда оскорбляют их женщин.
— Кого же они оскорбили?
— То, что ты превратил свой дом в зверинец, — это и есть оскорбление. Ты еще не слышал, что говорят об этом твои соседи?
— Я даже не знаком с моими соседями.
— Стоит этому черному показаться на улице, как ты с ними познакомишься, это так же верно, как то, что я стою сейчас перед тобой и пытаюсь говорить с тобой не как отец, а как друг. Те дни, когда я мог поркой втемяшить что-то тебе в башку, Гарри, давно прошли, да в любом случае ты доставлял нам меньше хлопот, чем Мим. Твоя мать вечно говорит, что ты позволяешь людям командовать тобой, а я всегда отвечаю ей: у Гарри своя голова на плечах, он крепко стоит на ногах, но мне начинает казаться, что она права. Твоя мать, может, и полный инвалид, но ее нелегко провести — кто пытался, знает.
— Когда это ты пытался?
Но эта тайна — действительно ли папа пытался обмануть маму? — остается на замке за плохо подогнанными вставными зубами, которые старик, задумчиво причмокивая, то и дело вправляет на место. Вместо ответа он говорит:
— Сделай одолжение, Гарри, мне чертовски неприятно тебя об этом просить, но сделай нам одолжение и приезжай сегодня вечером поговорить об этом. Твоя мать отчитала Дженис, но я-то знаю, что для нее это было потрясением.
— Только не сегодня вечером, сегодня я не могу. Может, через пару дней, к тому же все станет как-то яснее.
— Но почему же не сегодня, Гарри? Обещаю, мы тебя не станем поджаривать на медленном огне. Господи, я бы не просил тебя ради себя, это же ради спокойствия твоей матери. Ты ведь знаешь, — и он придвигается еще ближе, так что рукава их белых рубашек соприкасаются и Кролик чувствует кислый запашок в дыхании отца, — она проходит через то, через что всем нам предстоит пройти.
— Перестань просить меня, пап. Не могу я поехать сейчас.
— Крепко они в тебя вцепились, да?
Кролик поднимается, решает, что одного коктейля ему хватит, и отвечает:
— Верно.
Вечером, после ужина, они обсуждают рабство. Джилл с Ушлым вымыли посуду, а Кролик помог Нельсону приготовить домашнее задание. В этом году парнишка начал изучать алгебру, но в его голове никак не укладывается, каким образом какой-нибудь страшный многочлен решается с помощью двух простых уравнений для икса — одно для «плюс икса», другое — для «минус». Кролик в школе хорошо разбирался в математике — это ведь игра по строгим правилам с вполне определенными ходами и итогом, поджидающим тебя в конце. Уравнение всегда поддавалось решению. Нельсону же это трудно дается — он боится дать волю воображению, рискнуть, неглупый парень, но зажатый — возможно, боится того, что произошло с его сестренкой, боится, как бы это не случилось и с ним. У них еще полчаса до «Давай посмеемся», программы, которую все они хотят смотреть. Сегодня Ушлый занимает большое коричневое кресло, а Кролик садится в то, что обито материей с серебряной нитью. Джилл и Нельсон усаживаются на диване с подушками из поролона. Ушлый держит несколько книг — в его коричневых тонких руках они кажутся яркими детскими книжками. Школьные годы. «Улица Сезам».
Ушлый говорит Кролику:
— Чак, я вот подумал, что вчера пошел против правды, сказав, что рабство вообще было типично для сельской местности. По размышлении я пришел к выводу, что ваша рабовладельческая система все-таки уникальна и особенно жестока, более жестокой на этом бедном, пропитанном кровью шарике просто не видали.
Ушлый произносит это с какой-то монотонной настойчивостью в голосе, будто ветер играет засохшими ветвями дерева. Взгляд его ни на секунду не переходит на Нельсона или Джилл.
Кролик, умеющий вести дискуссию (в школе он получал за это четверки), спрашивает:
— Что же в ней такого жестокого?
— Разреши мне угадать твой ход мыслей. Ты считаешь, что рабство не было таким уж жестоким на плантациях, верно? И на банджо-то они играли, и свои негритянские лакомства лопали от пуза, и сам господин жил неподалеку в большом доме, — чем он был хуже нынешнего министерства социального обеспечения, верно? Да все равно эти ниггеры были настоящие дикари и башка у них набита соломой: ведь если им такая жизнь была невмоготу, чего ж они не умирали в своих кандалах, как доблестные краснокожие, верно?
— Угу. Чего ж это они?
— Мне нравится этот вопрос. Потому что у меня есть на него ответ. Дело в том, что наш друг Тонто стоял еще на такой примитивной ступени развития, что крестьянский труд для него был чем-то непостижимым, его словно на Луну переселили, верно? И он просто чахнул. А черные — они же были из Западной Африки, у них там у самих было сельское хозяйство. У них было общество со своей структурой. Каким образом, ты думаешь, эти рабы оказались за тысячу миль от родного берега? Черные сами все устроили, чтоб не пускать белых в свой огород — не хотели делиться с ними своим пирогом. Что значит организация, верно?
— Любопытно.
— Я рад, что ты так сказал. Я благодарен тебе за твой интерес.
— Ему и правда интересно, — вставляет Джилл.
— Попридержи язык, — произносит Ушлый, даже не взглянув в ее сторону.
— Сам придержи язык, — встревает в разговор Нельсон.
Кролик почувствовал бы гордость за мальчишку, если бы не понимал, что Нельсон выступил в защиту Джилл, а Ушлый резко оборвал ее в соответствии с тем, какие отношения установились между этой троицей, пока он отсутствует на работе.
— Приступим к чтению, — напоминает Джилл.
Ушлый поясняет:
— Мы с крошкой Джилли разговаривали сегодня, и она высказала мысль, что надо сделать наши вечера более конструктивными, верно? Будем читать вслух, иначе я опять буду молоть языком до бесконечности.
— В таком случае позволь, я схожу за пивом.
— От пива на животе выскакивают прыщи, человече. Позволь мне запалить закрутку с доброй травкой и передать ее по кругу — нельзя же допустить, чтоб такой спортсмен, как ты, отрастил себе толстое пивное брюхо, верно?
Кролик не соглашается, но и не двигается с места. Он бросает взгляд на Нельсона: у парня глаза запали и блестят, он напуган, но не до паники. Он учится жизни, он им верит. Насупливается, давая понять отцу, что ему неприятно такое разглядывание. Всё вокруг — камин, никогда не знавший огня, лампа с основанием из дерева-плавника, похожая на труп, который лежит, облокотясь на руку, — прислушивается. По окнам застучал тихий дождик, запечатывая всех, кто внутри. Ушлый сжимает губы, запечатывая в себе первые клубы сладковатого дыма, потом выдыхает его, блаженно мыча, и откидывается на спинку кресла, сразу исчезнув меж широких коричневых подлокотников, — видны лишь стекла очков в серебряной оправе. Он говорит:
— Черный человек был собственностью, верно? От Вирджинии и дальше он приносил прибыль и был капиталом. Английского короля интересовали лишь деньги, полученные от продажи табака, верно? Черные люди для него были просто кляксами в балансовых отчетах. А вот испанский король знал черных с незапамятных времен — мавры правили его страной, и были среди них очень толковые. Так что к югу от государственной границы раб был собственностью, но не только. Король испанский говорит: «Это мой подданный, и у него есть законные права», верно? Церковь говорит: «Это бессмертная душа — надо его крестить. Научите его различать, что хорошо, что плохо». Клятва, которую он дает, вступая в брак, священна, верно? Если он сумел собрать достаточно хлеба, чтобы выкупить себе свободу, продайте ему ее. Там у них все это было записано в законе. А здесь закон гласил одно: никаких прав. Никаких прав. Это не человек, это теплый кусок животного мяса, который стоит столько же, сколько одна тысяча моллюсков с холодной кровью. Нельзя позволять ему жениться — это может помешать выгодно продать его, когда появится спрос. Нельзя, чтобы он выступал свидетелем в суде — это может ущемить право собственности белых. Отца у раба не существовало, поверьте, не существовало. Это был предусмотренный законом факт. А теперь давайте спросим, как мог закон дойти до такого? Во-первых, действительно считали: ниггер — это кусок дерьма. И во-вторых, боялись собственного дерьма. Человече, эти белые были больные люди, и они это, безусловно, знали. Все эти годы они болтали о том, как счастливые ниггеры за обе щеки уплетают арбузы, а сами до смерти боялись восстаний, восстаний, Чак, когда их было всего два или три за все сто лет, да и те — комариный писк, не больше. Они до смерти боялись, верно? Боялись того, что черные научатся читать, боялись, что черные получат профессию, боялись, что черные станут конкурентами на рынке рабочей силы, — словом, рабу, когда ему давали волю, некуда было податься, и разговоры о том, что все могут иметь землю, кончились выступлениями на съезде фрисойлеров в Канзасе, где первым делом было заявлено: не хотим видеть здесь черные рожи, уберите их с глаз долой. А дело в том, что эти наши Умалишенные Штаты никогда не были похожи на другие места, где что-то происходит просто потому, что так сложилась жизнь и кому-то везет больше, кому-то меньше, а раз так, давайте здесь немного поднажмем, тут немного отпустим; нет, сэр, эта страна не из таких, она была мечтой, как ее задумали бедные дурачки пилигримы, верно? И вот некий белый видит черного и видит в нем не человека, а символ, верно? Все люди, что живут здесь, не выходят за пределы собственных представлений, они даже не знают, что если кого-то пнуть, это больно, Иисус не подскажет им этого, потому что тот Иисус, которого они привезли с собой на кораблях, самый паршивый оскопленный Иисусик, какого Господь пустил гулять среди людей, чтобы пугать их. Вот они и напуганы, напуганы. Я боюсь тебя, ты боишься меня, Нельсон боится нас обоих, а бедняжка Джилл так боится всего, что снова бросится искать прибежища в наркотиках, если мы не выступим в роли больших папочек.
И Ушлый пускает по кругу закрутку с влажным концом. Кролик отрицательно мотает головой.
— Ушлый, — говорит Джилл, — пора читать. — Настоящая классная дама, призывающая учеников к порядку.
— Тридцать минут до «Давай посмеемся», — говорит Нельсон. — Я не хочу пропустить начало, когда они все по очереди представляют себя, — здорово у них получается!
— Та-ак, — произносит Ушлый, потирая лоб, за которым иногда, кажется, стоит такой гул. — Возьмем вот эту книжку. — Книга называется «Рабство», буквы на обложке красные, белые и синие. В тонкой руке Ушлого она как маленький пестрый карнавал. — Просто для интереса, чтобы чем-то подкрепить мое невежественное бормотание, верно? Для иллюстрации… достало тебя все это, Чак, верно?
— Да нет, мне нравится. Я люблю узнавать новое. Я открыт для восприятия.
— Он меня заводит, он такой настоящий, как сама жизнь, — говорит Ушлый, протягивая книгу Джилл. — Начни ты, детка. С того места, где мой палец, то, что напечатано мелким шрифтом. — И объявляет: — Это речи, которые были произнесены в далекие времена, уловил?
Джилл выпрямляется на диване и читает более высоким, чем обычно, голосом, голосом прилежной девочки из хорошей школы, учившейся верховой езде, жившей в больших комнатах, где много воздуха и висят белые занавески, в районе, даже более престижном, чем Пенн-Парк.
— «Подумайте, — читает она, — о том, как поступает наша страна, совершая злодеяния снова и снова. Господь услышит голос крови вашего брата, давно взывающий из земли. Слышишь ли глас Его, алчущий справедливости: «Америка, где брат твой?» И вот какой ответ даст брат Америка: «Да он там, в рисовых болотах Юга, в полях, где полно хлопка и тростника. Он был слаб, и я захватил его; он был наг, и я связал его; он был невежествен, нищ и дик, и я стал помыкать им. Я возложил на его слабые плечи мое тяжкое ярмо. Я заковал его ноги в кандалы; я сек его кнутом. Другие тираны угнетали его, но я добрался до самого его нутра: я кормлюсь от его труда и на его поте, слезах и крови жирею и прелюбодействую. Я забрал отца, забрал также и сыновей и заставил их гнуть на меня спину; а его жена и дочери служат мне приятным лакомством. Присмотрись к детям Твоего слуги и услужающих ему рабынь — сыновья темнее кожей, чем их родитель. Спрашиваешь про африканца? Я превратил его в животное. Вот мой ответ Тебе». — Джилл, покраснев, возвращает книгу. Обращенный к Кролику взгляд говорит: «Потерпи нас. Разве я тебя не любила?»
А Ушлый хрюкает.
— Стручки маринованные — я от них сам не свой. Приятное лакомство, верно? До тебя дошло это место про сыновей, у которых кожа темнее, чем у их родителя? Тупоголовые северяне, деревенщина, до простой вещи не могли додуматься: сожительство одного уважаемого янки с темнокожей — и не надо никакого аболиционизма. Но их-то никто не обслуживал по этой части в ближайшем сарае, поэтому они знай себе клеймили белых южан, которые получали свое в хижинах рабов. Черное мясо — душевное, верно? Это был Теодор Паркер, а вот это — другой, самый злоязычный из всей компании, старик Уильям Ллойд. А ну, Нелли, почитай-ка это. Тот кусок, который я отметил. Читай медленно, не старайся читать с выражением.
Взяв в руки безвкусно оформленную книгу, мальчишка смотрит на отца как на спасителя.
— Я как-то глупо себя чувствую.
— Читай, Нельсон, — говорит Кролик. — Я хочу послушать.
Нельсон обращается за помощью к другому:
— Ушлый, ты же обещал, что мне не придется этим заниматься.
— Я сказал: посмотрим, как дело пойдет. Давай читай, твоему папашке это нравится. Он открыт для восприятия.
— Ты просто над всеми насмехаешься.
— Отступись от него, — говорит Кролик. — Я уже теряю интерес.
— Да почитай же, Нельсон, это забавно, — вставляет Джилл. — Мы не включим телевизор, пока ты не почитаешь.
Мальчишка принимается читать, запинаясь и так хмурясь, что отец начинает думать, не нужны ли ему очки.
— «Не важно, что все группировки раздираемы раз…» — принимается читать Нельсон.
Джилл заглядывает ему через плечо.
— …разногласиями.
— «…каждая сетка…»
— Секта.
— «…каждая секта разбита на мелкие фрагменты, единство нации размыто…»
Джилл говорит:
— Отлично!
— Не мешай ему, — кивает Ушлый, закрыв глаза.
Голос у Нельсона начинает звучать увереннее:
— «…страна полна страшных последствий Гражданской войны… тем не менее рабство следует окончательно похоронить в могиле неизбывшего…»
— Неизбывного, — поправляет Джилл.
— «…неизбывного позора, чтобы оно не могло больше вос… восстать…»
— Из праха.
— «Если государство не способно устоять под натиском агитации против рабства — пусть погибнет. Если Церковь должна быть отброшена во имя торжества человечности, — пусть она падет, и осколки ее пусть разлетятся по четырем ветрам, дабы она больше не оскверняла землю. Если Союз американских штатов можно сохранить в целости лишь путем иммоляции…» Что это значит?
— Принесение в жертву, — говорит Джилл.
Кролик говорит:
— Я считал, это значит «уничтожение огнем».
Нельсон поднимает взгляд, не зная, читать дальше или нет.
А за окнами по-прежнему идет дождь, тихо-тихо заколачивая их снаружи, сплачивая воедино.
Ушлый продолжает сидеть, закрыв глаза.
— Дочитай же до конца. Прочти последнюю фразу, Крошка Чак.
— «Если за объявление свободы рабам Республика должна быть вычеркнута из списка существующих стран, пусть Республика сгинет в волнах забвения, и крик радости от ее исчезновения, более громкий, чем голос волн, наполнит Вселенную». Я тут ничего не понял.
— Это означает, — говорит Ушлый, — «Больше власти народу!», «Смерть фашистским псам!».
— А для меня это означает, — говорит Кролик, — выплеснуть ребенка вместе с водой.
Ему вспоминается ванна, полная стоячей воды, мертвая поверхность ее словно присыпана пылью. Он снова чувствует шок, какой испытал, когда сунул руку в воду, чтобы вытащить затычку. И возвращается в комнату, где они сидят, окруженные стеной дождя.
— Автор говорит то же, что и Ушлый, — поясняет Джилл Нельсону. — Если система, пусть даже работающая для большинства людей, каких-то людей угнетает, такая система должна быть уничтожена.
— Разве я это говорил? Нет. — Ушлый наклоняется вперед из своего глубокого, мягкого, как мох, коричневого кресла и протягивает к молодым людям тощую дрожащую руку; из голоса его исчезла вся ирония. — Это случится так или иначе. Большой тарарам. И грохот будет не от бомб, подложенных бедными черными, — их подложат отпрыски белых богачей. И в дверь стучится не несправедливость, а нетерпение. Посадите побольше крыс в одну клетку, и толстые начнут беситься больше, чем тощие, потому что им теснее. Нет. Надо смотреть дальше, заглядывать в следующую после насилия стадию. То, что система взорвется, — это аксиома. Это не так интересно. Интересно, что будет дальше. Должно наступить великое умиротворение.
— И ты, черный Иисус, даруешь его нам, — с издевкой произносит Кролик. — Вместо «нашей эры» будет «эра Ушлого». Я должен до этого дожить. Да славится имя Ушлого!
Он предлагает спеть гимн, но Ушлого занимают двое других, ученики.
— Все твердят о революции, но революция — это неинтересно, верно? Революция — это когда одна толпа отбирает власть у другой, и это ерунда, это просто вопрос власти, а власть — это пальба и гангстеры, в общем, все ерунда и скукотень, верно? Мне говорят: вот Хьюи, он по-настоящему свободный, а я говорю: да пошел он, ваш Хьюи такой же Агню, только с черной рожей. Мир забывает таких гангстеров еще при их жизни. Нет. На самом деле проблема состоит в том, чтобы когда гангстеры переколошматят друг друга, а заодно и половину всех остальных, суметь правильно воспользоваться образовавшимся пустым местом. После окончания Гражданской войны было много пустого места, только его заполнили все той же алчной мразью, причем похуже прежней, верно? А старую истину о том, что человек человеку волк, возвели в закон, данный нам от Бога.
— Вот чего нам как раз так не хватает, Ушлый, — говорит Кролик. — Новых заповедей от Бога. Почему бы тебе не отправиться на вершину горы Джадж, чтоб тебе спустили с неба эти начертанные на скрижалях законы?
Ушлый медленно поворачивает к нему лицо, похожее на резную рукоятку ножа, и медленно произносит:
— Я ведь не угроза для тебя, Чак. Ты закоснел. Что я могу тебе сделать — только убить, а это имеет куда меньшее значение, чем ты думаешь, верно?
Джилл деликатно встревает, пытаясь примирить их:
— Разве мы не выбрали кусок для Гарри, чтобы он тоже почитал?
— К черту, — говорит Ушлый. — Это уже ни к чему. От него идут злые волны, верно? Он не готов. Он еще не созрел.
Кролик обижен — он ведь только в шутку все говорил.
— Да готов я, готов, дайте мне мой отрывок, я прочту.
Ушлый обращается к Нельсону:
— Что скажешь, Крошка Чак? По-твоему, он готов?
— Только читай, как надо, пап. Не насмехайся, — говорит Нельсон.
— Это я-то? Над кем я когда насмехался?
— Над мамой.
Ушлый дает Кролику раскрытую книгу.
— Совсем небольшой кусок. Просто прочти то, что я отметил.
Мягким красным грифелем. Раньше такие продавались в коробках под названием «Крейола», и ряды остреньких разноцветных кончиков напоминали ему заполненные трибуны стадиона. Странно, как это он вдруг вспомнил.
— «Я считаю, друзья мои и сограждане, — волнуясь читает Кролик, — что мы не готовы воспользоваться избирательным правом. Но мы можем научиться. Дайте человеку орудия производства, разрешите ими пользоваться, и со временем он освоит то или иное ремесло. Вот так же обстоит дело и с голосованием. Возможно, вначале нам будет многое непонятно, но со временем мы научимся исполнять свой долг».
Дождь встречает это выступление легкими аплодисментами.
Ушлый наклоняет узкую голову и с улыбкой смотрит на двух малолеток, устроившихся на диване.
— Вот отличный ниггер, верно?
Нельсон говорит:
— Не надо, Ушлый. Он над тобой не насмехался, и ты не должен.
— Я же ничего плохого не сказал, миру как раз и не хватает хороших, правильных ниггеров, верно?
Стремясь показать Нельсону, какой он крепкий орешек, Кролик говорит Ушлому:
— Все это для любителей пострадать, был бы повод. Вот если бы я начал сейчас причитать, зачем финны так скверно обошлись со шведами в каком-то там году.
— Мы же пропускаем «Давай посмеемся»! — восклицает вдруг Нельсон.
Они включают телевизор. Холодная маленькая звездочка ширится, разливается по экрану полосами, и возникает картинка: Сэмми Дэвис-младший в роли маленького грязного старикашки, который, отбивая чечетку и напевая какую-то нелепую печальную песенку, не спеша продвигается позади скамейки в парке. Заметив, что на скамейке кто-то сидит, бодро приосанивается. Но это совсем не Рут Баззи, а Арти Джонсон, белый, по-настоящему мерзкий старикашка. И вот они сидят рядом, уставясь друг на друга. Будто это один человек и его отражение в кривом зеркале. Нельсон смеется. Они все смеются: Нельсон, Джилл, Кролик, Ушлый. А милостивый дождь зашивает их в большое широкое платье, одергивая и подкалывая его вокруг дома, словно портной на примерке.
В другой вечер Ушлый спрашивает Кролика:
— Хочешь знать, что чувствует не-егр?
— Не слишком.
— Пап, не надо, — говорит Нельсон.
Джилл молча с отсутствующим видом передает Кролику закрутку. Он нерешительно делает затяжку. За десять лет едва ли выкурил сигарету и сейчас боится вдохнуть дым. Ему чуть не стало плохо в тот раз, в «Уголке Джимбо». А надо глубоко втянуть в себя дым и задержать. Задержать.
— Представь себе, — говорит Ушлый, — что ты в стеклянном ящике, и стоит тебе к чему-то потянуться, как ты ударяешься головой. Представь себе, что ты в автобусе и все отодвигаются от тебя, потому что все твое тело покрыто гнойными коростами и люди боятся заразиться.
Кролик выдыхает дым, выпускает его из себя.
— Все совсем не так. Черные парни в автобусе наглые как черти.
— Ты отлил такое множество строк, что свинцом можно было бы покрыть весь шар земной, верно? Ты ведь ни к кому не испытываешь ненависти, верно?
— Ни к кому.
— А как ты относишься к тем, что живут в Пенн-Парке?
— К которым?
— Да ко всем. Ко всем тем, что живут в этих больших, пряничных псевдотюдоровских особняках, где его и ее «кадиллаки» стоят у кустов гортензий. Как насчет всех этих старперов, что сидят в клубе «Мифлин» за чугунными воротами, раньше они владели текстильными фабриками, а теперь владеют лишь кипами бумаг, благодаря чему могут покупать сигары и девочек? Как насчет них? Можешь сразу не отвечать.
Перед мысленным взором Кролика возникает Пенн-Парк сего псевдотюдоровскими, наполовину деревянными, наполовину оштукатуренными домами, с лужайками без единого сорняка, пышными, как подушки. Район этот расположен на высоком месте. А Кролику всегда казалось, что он находится на самой вершине горы, горы, на которую ему никогда не взобраться, потому что это не настоящая гора, как Джадж. А он, мама и папа и Мим жили у подножия этой горы, в темной половине дома, под боком у Болджеров, и папа возвращался домой с работы каждый день такой усталый, что не мог уже играть с ним в мяч на заднем дворе, а у мамы никогда не было драгоценностей, как у других женщин, и они покупали вчерашний хлеб, потому что он был на пенни дешевле, а у папы болели зубы, но он не хотел тратиться на дантиста, а теперь доктора, которые ездят в «кадиллаках» и живут в Пенн-Парке, устраивают спектакль около умирающей мамы, а ведь все это их рук дело.
— Я их ненавижу, — говорит он Ушлому.
Лицо черного сияет, светится.
— Копнем глубже.
Кролик боится, что это хрупкое чувство исчезнет, если он станет его анализировать, но оно не исчезает, а наоборот: разрастается, взрывается. Пряничные дома, гравиевые подъездные дорожки, гольф-клубы взлетают в небо и разлетаются в куски. Ему вспоминается один доктор. Он встретил этого доктора в начале лета, случайно, когда поднимался на крыльцо, чтобы навестить маму, а доктор выбегал из дома, они встретились под полукруглым окошком, которое всегда все видит, и доктор был в модном кремовом плаще, хотя дождь только начал моросить, этакий хлыщ, который в нужное время достает неизвестно откуда дождевик, все у него налажено, жизнь течет как по маслу, отутюженные брюки из твида спускаются на начищенные модные туфли — он спешил к очередному больному, стремясь побыстрее убраться с этой мокрой, идущей под уклон улицы. Папа, шамкая, как старуха, потому что боится потерять вставные зубы, стоит в дверях и представляет его с жалкой гордостью: «Наш сын Гарри». Доктор раздражен тем, что его хотя бы на секунду задержали, и на его верхней губе, под черными, как чугун, тщательно подстриженными усиками появляется выражение неприязни. В его рукопожатии тоже есть что-то металлическое, высокомерное, он стискивает не готовую к такому рукопожатию руку Гарри, как бы говоря: я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.
— Ненавижу этих мудаков из Пенн-Парка, — уточняет Гарри, желая доставить удовольствие Ушлому. — Если бы я мог нажать на красную кнопку, чтобы все они взлетели прямиком в царствие небесное, — и он в воздухе жмет на воображаемую кнопку, — я бы нажал. — Жмет с такой силой, что кажется, и впрямь видит кнопку.
— Вот такой тарарам, верно? — И Ушлый широко улыбается, взмахнув руками-палками.
— Но это так, — говорит Кролик. — Все знают, что черные женщины прекрасны. Теперь даже на плакатах видишь их голыми.
— С чего, ты думаешь, началась эта свистопляска с негритянскими мамашами? — спрашивает Ушлый. — Кто, ты думаешь, поселил всех этих не в меру раздобревших богомольных тридцатилетних теток в Гарлем?
— Во всяком случае, не я.
— Именно ты. Человече, ты как раз и есть тот, кто это сделал. Так уж повелось со времен жалких лачуг, куда наведывались все, кому не лень, что черная девчонка привыкла считать секс какой-то пакостью и старалась укрыться от него, став как можно быстрее мамашей, верно?
— Ну, так скажи им, что это не пакость.
— Они мне не верят, Чак. Они не понимают, что я в счет не иду. У меня нет мускулистого тела, верно? Я не могу защитить моих черных женщин, верно? Потому что ты не позволяешь мне стать мужчиной.
— Да я не против — будь мужчиной.
Ушлый встает с кресла, обитого материей с серебряной нитью, обходит, настороженно сгорбившись, имитацию скамьи сапожника и целует Джилл, сидящую на диване. Сложенные руки ее вздрагивают и снова опускаются на колени. Голова не откидывается и не наклоняется. Из-за шарообразной прически Ушлого Кролику не видно глаз Джилл. А глаза Нельсона он видит. Две теплые, влажные дыры, такие темные, такие напуганные — воткнуть бы в них булавки, чтоб мальчишка понял, что существуют вещи похуже. Поцеловав Джилл, Ушлый выпрямляется, вытирает губы.
— Приятненькое лекарство, Чак. Ну как, нравится тебе?
— Я не против, если она сама не против.
Джилл сидит закрыв глаза, рот ее раскрыт, на губах пузырек.
— Нет, она против, — говорит Нельсон. — Пап, не позволяй ему!
Кролик говорит Нельсону:
— Пора спать, а?
Физически Ушлый завораживает Кролика. Этот блестящий светлый язык и бледные ладони и подошвы ног, на которые не попадает солнце. Или там просто другая кожа? У белых ладони тоже никогда ведь не загорают. И такая у него необыкновенно блестящая кожа. Лицо до того искусно выточено и тщательно отполировано, что отражает свет в десятке точек, тогда как белые лица — бесформенные пятна, словно шлепки невысохшей замазки. Своеобразная грация его будто смазанных маслом жестов, быстрые, настороженные, скользящие, как у ящерицы, движения, не отягощенные характерным для млекопитающих жиром. Ушлый в его доме похож на изумительно сделанную электрическую игрушку — Гарри хочется дотронуться до своего черного гостя, но он боится, как бы его не ударило током.
— Все хорошо?
— Не совсем. — Голос Джилл звучит словно издалека, хотя она лежит рядом в постели.
— Почему нет?
— Я боюсь.
— Чего? Меня?
— И тебя, и его вместе.
— А мы не вместе. Мы до смерти ненавидим друг друга.
Она спрашивает:
— Когда ты его выкинешь?
— Его же посадят в тюрьму.
— Ну и пусть.
Дождь над их головой так и барабанит, проникая всюду, просачиваясь в дымоход, который давно, с самого начала, протекает. Кролик представляет себе, как на потолке в спальне расплывается большое бурое пятно. Он спрашивает:
— А что у тебя с ним?
Она не отвечает. Ее тонкий медальный профиль камеи внезапно освещается. Проходит несколько секунд, и раздается гром.
Он спрашивает, немного стесняясь:
— Он к тебе пристает?
— Не в том смысле, в каком ты думаешь. Говорит, это ему неинтересно. Хочет иметь меня другим путем.
— Каким же это?
Бедная девочка, подозрительна до безумия.
— Он хочет, чтобы я говорила ему о Боге. Сказал, принесет мне мескалин.
Теперь гром почти сразу следует за вспышкой молнии.
— Это безумие.
Но это его возбуждает — может, и в самом деле получится. Может, Ушлый в состоянии заставить ее звучать, как Бэби заставляет звучать рояль.
— Он псих, — говорит Джилл. — На наркоту он меня больше не посадит.
— А как я могу этому помешать?
Кролик словно парализован — дождем, громом, своим любопытством, надеждой на то, что комбинация как-то расстроится, произойдет катастрофа и вслед за ней избавление.
Девчонка что-то кричит, но тут раздается удар грома, и Кролику приходится просить, чтобы она повторила.
— Тебя заботит только твоя жена! — кричит Джилл куда-то вверх, бушующим небесам.
Пайясек подходит сзади и бурчит насчет телефона. Кролик с трудом поднимается. Это хуже похмелья, надо прекратить, а то ведь каждый вечер. Надо взять себя в руки. Взять в руки. Разозлиться.
— Дженис, ради всего святого…
— Это не Дженис, Гарри. Это я, Пегги.
— О, привет. Как дела? Как Олли?
— Забудь ты про Олли, никогда не упоминай при мне его имени. Он уже несколько недель не навещал Билли и ничего не давал на его содержание, а когда он наконец соизволил явиться, знаешь, что принес? Он же у нас гений — ты в жизни не догадаешься.
— Новый мини-мотоцикл.
— Щенка. Он принес нам щенка золотого ретривера. Теперь представь себе, что, черт подери, мы станем делать с этим щенком, притом что Билли целый день в школе, а меня с восьми до пяти каждый день не бывает дома?
— Ты получила работу. Поздравляю. Чем же ты занимаешься?
— Печатаю для «Бруэр филти» на Янгквист-стрит — они весь свой архив вносят в компьютер, и работа до того нудная, что кричать хочется, а главное: ты даже не знаешь, когда сделал ошибку, на выходе просто лента с дырками, а это ведь все важные цифры.
— Звучит отлично. Кстати, Пегги, о работе — у нас тут не любят, когда вызывают к телефону.
Голос ее звучит глуше, с большим достоинством:
— Пожалуйста, извини. Я хотела поговорить с тобой, пока Нельсон не слышит. Олли обещал Билли взять его с собой на рыбалку — не в это, а в будущее воскресенье, и я подумала, поскольку непохоже, чтобы ты когда-либо меня пригласил, не хочешь ли поужинать со мной в субботу, когда привезешь к нам Нельсона.
Он видит ее распахнутый халат, треугольник волос, серебристые дорожки на коже. Цыплят по осени считают — решила, значит, что уже пора.
— Это могло бы быть здорово, — говорит Кролик.
— Могло бы.
— Надо посмотреть, смогу ли: я нынче ведь несколько связан…
— Этот нахлебник так все еще и не уехал? Да вышвырни ты его, Гарри. Он просто обнаглел. Позвони в полицию, если он будет артачиться. Уж очень ты, Гарри, пассивный.
— Угу. А может, и еще какой.
Лишь закрыв за собой дверь кабинетика и выйдя на яркий свет к своей машине, Кролик почувствовал, как марихуана вцепилась в него, спеленала ему колени. Никогда больше. Пусть Иисус приходит к нему иным путем.
— Расскажи нам про Вьетнам, Ушлый.
Травка проникает в кровь Кролика, и он чувствует такую близость, такую близость со всеми ними и со всем вообще: с лампой с основанием из дерева-плавника, с вихрастой головой Нельсона, с голыми ногами Джилл, с ее слегка толстоватыми лодыжками. Он любит их всех. Всех. Его голос влетает в них и вылетает. Ушлый закатывает к потолку красные глаза. Все приходит к нему с потолка.
— Почему ты хочешь, чтобы я рассказал? — спрашивает он.
— Потому что я там не был.
— А ты считаешь, что должен был бы быть, верно?
— Да.
— Почему?
— Не знаю. Из чувства долга. Из чувства вины.
— Нет, сэр. Ты хотел бы там быть, потому что там что-то происходило, верно?
— О'кей.
— Лучшего места не было, — произносит Ушлый не вполне вопросительным тоном.
— Что-то в этом роде.
Ушлый продолжает, слегка напирая:
— Там ты не чувствовал бы себя таким кастратом, верно?
— Я не знаю. Если не хочешь говорить об этом — не надо. Давайте включим телевизор.
— Там показывают «Команду», — говорит Нельсон.
А Ушлый продолжает:
— Если ты не способен трахаться, никакие грязные картинки тебе этого не заменят, верно? А если способен, тоже не заменят.
— О'кей, не рассказывай нам ничего. И постарайся следить за своей речью при Нельсоне.
Ночью, когда Джилл в постели поворачивается к Кролику, он обнаруживает, что ему неприятно ее несозревшее твердое молодое тело. Дым, сидящий у него внутри, мешает пробудиться желанию, хотя разнообразные желания мелькают, сменяя друг друга и отвлекая его, и это мешает ему ответить на призыв Джилл, призыв, которому он сам помог возникнуть в ее девичьем теле. Однако он думает о том, что ее рот осквернен поцелуем Ушлого, и чувствует, что она испоганена его отравой. Не может Кролик простить ей и того, что она из семьи богатеев. Но, несмотря на эти повторяющиеся из ночи в ночь унизительные для нее отказы от любви, он чувствует, как что-то вопреки всему крепнет в нем, — возможно, любовь. А она все больше и больше льнет к нему — далеко позади осталась та ночь, когда она ринулась на него, словно девчушка, подпрыгивающая, чтобы сорвать яблоко с ветки.
Этой осенью Нельсон открыл для себя футбол — в школе есть команда, а его маленький рост в этой игре не помеха. Когда Гарри возвращается под вечер домой, он застает мальчишку за тренировкой — Нельсон снова и снова посылает мяч, сшитый из черных и белых пятиугольников, в дверь гаража, под баскетбольным щитом, который давно висит без дела. Мяч с отскока пролетает мимо Нельсона, Гарри подхватывает его, — так непривычно держать в руках мяч, сшитый из кусков. Кролик пытается забросить его в корзину. И промахивается.
— Разучился бросать мяч, — говорит он. — Так чудно чувствуешь себя, когда стареешь, — признается он сыну. — Мозг посылает приказ, а тело не слушается.
Нельсон снова изо всей силы бьет по мячу краем ноги, посылая его в одно и то же место двери, с которого уже слезла краска. Парнишка уже научился останавливать мяч, принимая его на голень, под колени.
— А где двое других?
— В доме. И ведут себя странно.
— В каком смысле странно?
— Ну ты же знаешь. Как всегда. Накурились. Ушлый спит на диване. Эй, пап!
— Что?
Нельсон раз, другой изо всей силы ударяет по мячу, пока мяч не возвращается к нему и он не набирается смелости высказаться.
— Ненавижу я здешних ребят.
— Каких ребят? Я никогда никого не вижу. А когда я был маленьким, мы все проводили время на улице.
— Они торчат у телевизора, а потом идут на спортплощадку и торчат там.
— Почему же ты их ненавидишь?
Нельсон взял мяч и стал перебрасывать его с одной ноги на другую — ноги у него такие же ловкие, как руки.
— Томми Фрэнкхаузер сказал, что у нас живет ниггер, и сказал, что отец его говорит, это поганит всю округу и что нам лучше сделать выводы.
— А ты что на это ему сказал?
— Я сказал, пусть сам делает выводы.
— Ты подрался с ним?
— Да я хотел, только он на голову выше меня, хоть мы и в одном классе, так что он только рассмеялся.
— Пусть тебя это не волнует — ты еще вырастешь. Все мы, Энгстромы, поздно расцветаем.
— Я ненавижу их, пап, ненавижу! — И он головой посылает мяч вверх, так что тот отскакивает от крытой тентом крыши гаража.
— Не надо никого ненавидеть, — говорит Гарри и входит в дом.
Джилл на кухне плачет над сковородкой с бараньими отбивными.
— Огонь никак не прибавляется, — говорит Джилл. Она так прикрутила газ, что крошечные языки пламени мерцают голубыми вспышками. Кролик поворачивает ручку, увеличивая пламя, и Джилл, вскрикнув, падает ему на грудь, прижимается, и глаза у нее от напускного страха становятся темно-зелеными. — От тебя пахнет краской, — говорит она ему. — Ты весь такой чистый, вкусно пахнущий, как свежий номер газеты. Каждый день свежая газета появляется у двери.
Он крепко обнимает ее, и ее слезы, проникнув сквозь рубашку, щекочут ему кожу.
— Ушлый тебе ничего не давал?
— Нет, папочка. Я хочу сказать, любименький. Мы весь день провели в доме, смотрели программы викторины — Ушлому не нравится, что теперь в программах всегда участвует супружеская пара негров, он называет это спекуляцией на символах.
Кролик принюхивается к ее дыханию, и, как она и сказала, в нем не чувствуется ничего — ни запаха спиртного, ни запаха травки, лишь аромат невинности, легкий привкус сахара, запах, напоминающий о качалке на крыльце и запотевшем кувшине.
— Чай, — изрекает он.
— До чего изящный носик, — говорит Джилл, имея в виду нос Кролика, и щиплет его. — Правильно. Мы с Ушлым пили сегодня чай со льдом. — Она продолжает ласкать его, тереться об него, и ему становится грустно. — Ты такой весь изящный, — говорит она. — Такой огромный снеговик, весь сверкающий, только нет морковки вместо носа, зато она есть вот тут.
— Эй! — вскрикивает он, отскакивая.
— Тут ты мне нравишься больше, чем Ушлый, — с самым серьезным видом объявляет Джилл, — по-моему, когда мужчинам делают обрезание, это их уродует.
— Ты сможешь приготовить ужин? Пожалуй, лучше тебе подняться наверх и лечь.
— Ненавижу, когда ты такой правильный, — говорит она ему, но без всякой ненависти, голосом, который качается, как корзинка в руках ребенка, идущего домой, — могу ли я приготовить ужин — да я все могу, я могу летать, могу доставлять удовольствие мужчинам, могу водить белую машину, могу считать по-французски до любого числа. Смотри! — Она задирает платье выше талии. — Я рождественская елка.
Но ужин, когда он появляется на столе, плохо приготовлен. Бараньи отбивные отзывают резиной и совсем синие около кости, недоваренный горошек хрустит во рту. Ушлый отодвигает от себя тарелку:
— Я не могу есть эту сырятину. Я не настолько дикарь, верно?
Нельсон говорит:
— Да нет, все вкусно, Джилл.
Но Джилл-то знает и опускает тонкое личико. На тарелку капают слезы. Странные слезы, не столько проявление горя, сколько химический конденсат, они появляются у Джилл, как бутоны на сирени. А Ушлый продолжает ее поддразнивать:
— Взгляни на меня, женщина. Эй ты, дырка, посмотри мне в глаза. Что ты видишь?
— Я вижу тебя. И весь ты посыпан сахаром.
— Ты видишь Его, верно?
— Неверно.
— Посмотри на эти занавески, лапочка. На эти уродливые, сшитые дома занавески, в том месте, где они как бы сливаются с обоями.
— Его там нет, Ушлый.
— Посмотри на меня. Посмотри же.
Они все смотрят на него. С тех пор как Ушлый поселился с ними, он постарел, бородка у него из остренькой стала кустистой, кожа стала тусклой, как у человека в заточении. И он сегодня без очков.
— Ушлый, Его там нет.
— Да смотри же на меня, ты, дырка. Что ты видишь?
— Я вижу куколку из грязи. Вижу черного краба. Мне как раз пришла в голову мысль, что ангел похож на насекомое, у которого шесть ног. Разве это не так? Разве ты не это хочешь от меня услышать?
Ушлый рассказывает им про Вьетнам. Он запрокидывает голову, словно потолок — это экран в кинотеатре. Он хочет рассказать по справедливости, но боится снова все обрушить на себя.
— Было это, когда все уже шло к концу, — медленно выдавливает из себя он. — Крыш, под которыми можно было бы спрятаться, не было, ты стоял на дожде и мок как животное, ты спал в ямах, вырытых в земле, из которых торчали корни, и, знаете ли, все же мог это сдюжить. Ты от этого не умирал. Интересно. Точно ты вдруг узнал, что есть другая жизнь, другой мир. Идешь в разведку, и вот откуда ни возьмись появляется какой-нибудь сморщенный вьетнамец в этой своей шляпе и пытается продать тебе курицу. А на дороге крохотные девчушки, хорошенькие, как куколки, пытаются продать тебе наркоту, разложенную по баночкам из-под фотопленки — их выбрасывают фотокорреспонденты, верно? Все очень сложно, и нет такой сети, — он поднимает руку, — в которую все это можно было бы загрести.
Из дыры в потолке на него обрушиваются цветные картинки. Зеленые машины, такого омерзительно зеленого цвета, пожирающие уродливые зеленые кусты. Красная грязь, спрессованная до узорчатой жижи гусеницами бронетранспортеров «амтрак». Изумрудная зелень рисовых полей, каждое растеньице повторено отражением в воде, четким, как монограмма. Белые человеческие уши, которые парень из другого взвода сушил, привязав к ремню у себя на поясе, и они стали как сушеные абрикосы, — это белый. Черные пижамы на изящных маленьких проститутках, точеных, как фарфоровые фигурки, — страшно даже дотронуться, хотя липкий парень в белом костюме все пристает: «Черный солдат — первый сорт, совсем большой палка, наши девочки любят брать рот». Красный цветок — не кровь, а бубновый туз, который носит на счастье в своем шлеме парень из его взвода. Все эти побрякушки на счастье — маленькие символы мира из расплавленного свинца, бусы, на бусинах написано: ЛЮБОВЬ, ДЕРЬМО, МАМА, ЗАРОЙТЕ МЕНЯ ПОГЛУБЖЕ, хошиминовские сандалии, вырезанные для крошечных ног из покрышек, тайские кресты, христианские кресты, крестовидные бомбы, которые «фантомы» сбрасывают по пути их следования где-то впереди, крестообразные следы от шнурков, остающиеся на ботинках, когда ты по нескольку дней их не снимаешь, блестящие зеленые мешки для трупов, перевязанные, как мешки с почтой, блики солнца на красной пыли, на голубом дыме, солнце, полосами падающее сквозь просветы в джунглях, где эти чудики поджидают тебя с русскими винтовками, неподвижные, как орхидеи, — все это обрушивается на Ушлого, и он тонет. Он понимает, что никогда не сможет членораздельно довести до сознания трех олухов, что за этими тонкими, как бумага, стенами существуют иные миры.
— Взять хотя бы только звуки, — говорит Ушлый. — Когда один из снарядов, вылетевший из миномета противника, разрывается возле того окопа, где ты сидишь, кажется, перед тобой встает стена, сплошная стена из грохота в двадцать футов толщиной, а ты всего лишь клоп. И где-то там, наверху, ноги, которые то ли встанут на тебя, то ли нет, — какая разница, верно? От этого, правда, мозги набекрень съезжают. А мертвецы, мертвецы — они такие жуткие, они такие… мертвые. Точно мышь, которую кошка придавила, погрызла и оставила. Я хочу сказать, они так не вяжутся со всем остальным, такие мирные, трудно придумать подходящее слово: вот этот сопун накануне вечером рассказывал тебе про свою девчонку дома, в Ошкоше, смачно так рассказывал, что у тебя аж у самого засвербило, а сегодня он подорвался на мине — ноги в одну сторону, сам в другую. Тяжко. Раньше было такое выражение: «Безжалостный мир». Там он и был таким.
— Кого ты называешь «сопуном»? — спрашивает Нельсон.
— Сопун — это пехота. Обычный солдат, который взят по набору, носит ружье и шагает с горы на гору. Зеленая машина, армия то есть, — она очень умная. Они посылают срочников в джунгли — пусть подрываются, а сверхсрочники отсиживаются в Лонгбине на базе и сообщают репортерам о боевых потерях. Взводу старичков чарли устроили веселую жизнь, но я уж зато на сверхсрочную не остался, нет. Я и так хлебнул сполна, верно?
— Я-то думал, это я Чарли, — говорит Кролик.
— А я думал, так называют вьетконговцев, — говорит Нельсон.
— И ты — чарли, и они — чарли, и я тоже, все — чарли. Я служил в третьем взводе, взводе чарли, второй батальон, двадцать восьмой пехотный полк, первая дивизия. Мы месили грязь вверх и вниз по течению реки Донгнай. — Ушлый смотрит в пустой потолок и думает: не то, не так надо говорить, продаю по дешевке. Трудней всего передать то святое, что было там. — Дело в том, что чарли, — говорит он, — они везде. Во Вьетнаме одни сплошные чарли, верно? Любой местный — чарли, и дело до того дошло, что ты спокойно мог поджарить старуху или маленького ребенка — они могли ведь быть теми, кто ночью натыкал острых бамбуковых палок, а могли и не быть, но это не имело значения. Многое не имело значения. Вьетнам, наверное, единственное в мире место, где для Дяди Сэма не имеет значения, белый ты или черный. В самом деле. Белые ребята умирали за меня. В армии к черному относятся действительно нормально — ведь черное тело может остановить пулю не хуже любого другого, вот они и ставят нас вперед, и не думайте, что мы за это не благодарны, еще как благодарны, мы очень стараемся остановить эти пули, мы так рады умирать бок о бок с белым. — На белом потолке по-прежнему ничего нет, но появилось какое-то жужжание, он начал выгибаться ввысь — пусть дух поднимает его выше и выше. — Одного парня, помню (и зачем вы заставляете меня все это вспоминать, я бы не знаю что отдал — только бы забыть), подстрелили в темноте — минометы вьетконговцев обрабатывали нас с захода солнца, — угораздило же нас попасть в эту долину, ну-ка, лежать в темноте рядом с вывернутыми внутренностями этого парня, я-то его не видел, но когда дал деру от линии огня, наступил на его внутренности, будто вляпался в желе, только еще хуже, а он вскрикнул и тут же умер — до той минуты он был еще жив. В другой раз мы вчетвером пошли в разведку, и они из АК-47 открыли по нам огонь, звук был совсем другой, чем от М-16, более трескучий, улавливаете? Не такой свистящий. Мы залегли. С нами был мальчишка, белый мальчишка из Теннесси, в жизни еще не брился и был наивный, как дитя, так он один тишком рванул в заросли и выбил их оттуда, но когда мы нашли его, пули прошили его надвое — просто немыслимо, чтобы человек мог в таком состоянии стрелять. Тяжко. В жизни бы не поверил, что можно видеть весь этот кошмар — и чтоб глаза не выкатились из орбит. А эти несчастные наши противники — они просто вызывали на себя напалм, серебряные банки так и сыпались с неба, и они выскакивали из джунглей прямо на тебя, все в огне, горели и отстреливались, сыпали пулями и горели, как факел на каком-нибудь параде, а некоторые валились прямо к тебе в окоп — считали, что уберечься от напалма можно только в нашем расположении. И ты приканчивал их, чтобы прекратить их вопли. Такие маленькие парнишки с лицами, как гуталин у нас на базе. Дошло до того, что убивать стало совсем не страшно, не было чувства, что это хорошо, — просто необходимо, как нужду справить. Верно?
— Не хочу я больше об этом слышать, — говорит Нельсон. — Меня от этого тошнит, и потом, мы пропускаем «Саманту».
Джилл говорит ему:
— Дай Ушлому рассказать, раз ему хочется. Ему полезно выговориться.
— Это было, было на самом деле, — говорит сыну Кролик. — Если бы этого не было, я бы и сам не захотел, чтобы ты такое слушал. Но это было, и нам придется все это переварить. Нам от этого не уйти.
— Мне «Шлиц».
— А я не знаю. Чувствую себя преотвратно. Имбирного.
— Гарри, ты не в себе. Как дела-то? Что-нибудь слышно от Дженис?
— Слава Богу, ничего. Как мама?
Старик придвигается ближе, словно собирается шепнуть ему на ухо грязное словцо.
— Откровенно говоря, ей лучше, чем кто-либо мог предположить еще месяц назад.
Теперь Ушлый кое-что видит на потолке — белые очертания на белом фоне, но тона белого разные, и такое впечатление, что одно вытекает из дыры в другом.
— А вы знаете, есть две теории того, как создавалась Вселенная? — спрашивает он. — По теории «большого взрыва» все случилось вдруг, ну прямо как в Библии, и мы до сих пор стоим на том, что Вселенная появилась из ничего сразу, вдруг, как сказано в Истинной книге, верно? И самое любопытное, что все это подтверждает. А по другой теории, которую лично я предпочитаю, только кажется, что все так произошло. Согласно ей все находится в стабильном состоянии, и хотя это правда, что все постепенно расширяется, Вселенная не истончается до полного превращения в ничто по той причине, что через странные дыры в нее все время поступает что-то новое. Вот это кажется мне правдоподобным.
— А какое это имеет отношение к Вьетнаму? — спрашивает Кролик.
— Это локальная дыра. Именно там мир перекраивается. И мы пожираем собственный хвост. Это дно, всегда ведь есть дно. Это колодец, в который ты заглядываешь и пугаешься собственного лица, отраженного в темной воде. Это конец. Это начало. Это прекрасно — люди в этой грязи совершают прекрасные поступки. Это то, где к нам пробивается Бог. Он идет, Чак, и Крошка Чак, и Леди Чак, впустите Его. Уничтожить цель, стрелять на поражение, ибо Хаос — это Его святой лик. И солнце проглянет. И луна станет красной. Луна — ярко-красная головка младенца, появляющаяся из чрева матери.
Нельсон вскрикивает и зажимает уши руками.
— Мне противно, Ушлый. Ты меня пугаешь. Я вовсе не хочу, чтобы Бог приходил, я хочу, чтобы Он оставался там, где Он есть. Я хочу вырасти таким, как он (имея в виду своего отца, Гарри, самого рослого мужчину в этой комнате), — обычным средним человеком. Мне противно слушать то, что ты рассказываешь про войну, — ничего это не прекрасно, наоборот, ужасно.
Ушлый отрывает взгляд от потолка и пытается сфокусировать его на мальчишке.
— Верно, — говорит он. — Ты все еще хочешь жить, ты все еще в их власти. Ты все еще раб. Не держись за это. Не держись за это, мальчик. Не будь рабом. Даже он — твой Папа Чак — кое-чему учится. Он учится умирать. Учится медленно, но помаленьку-полегоньку постигает истину, верно? — Его охватывает безумный порыв. И он подчиняется ему и поднимается с кресла. Подходит к мальчишке, который сидит на диване рядом с Джилл, и опускается перед ним на колени. Опускается на колени и говорит: — Не запирайся от Господа Бога, Нелли. Один мальчишка вроде тебя заткнул пальцем дыру в плотине, — вытащи палец. Пусть придет. Положи руку на мою голову и обещай, что не станешь прятаться от Господа Бога. Дай ему прийти. Сделай это ради Ушлого — ему ведь так долго было больно.
Нельсон кладет руку на шарообразную прическу Ушлого. Глаза у парнишки чуть не вылезают из орбит, когда он видит, как тонет в волосах его рука.
— Я не хочу причинять тебе боль, Ушлый, — говорит он. — Я вообще не хочу, чтобы кто-либо причинял боль кому-либо.
— Да благословит тебя Господь, мальчик.
Ушлому в его безумии кажется, что благословение нисходит на него самого с руки, погружающейся в шапку его волос, — так, как солнечный луч пробивается сквозь тучу. Нельзя обманывать мальчишку. Тихонько, медленно раздвигая лозы безумия, Ушлый укрепляется в своей уверенности.
— Проклятие! — взрывается Кролик. — Эта грязная маленькая война, которую хочешь не хочешь надо вести. И то, что ты там был, еще не повод разводить религиозную бодягу.
Ушлый поднимается с колен, пытаясь понять этого человека.
— Беда твоя в том, — наконец прозревает он, — что голова у тебя забита здравым смыслом. А здравый смысл — это чушь собачья, человече. С ним, конечно, можно прожить, но он не даст тебе познать. Ты просто ничего не знаешь, Чак. Даже не знаешь, что другого времени, кроме сейчас, вообще нет. И то, что происходит с тобой, это все, что происходит, верно? Ты — это все, верно? Ты. Это. Все. Я пришел оттуда, — и он показывает на потолок пальцем, похожим на коричневый мелок, — напомнить тебе об этом, ибо на протяжении этих двух тысяч лет вы снова все забыли, верно?
— Давай рассуждать здраво, — говорит Кролик. — Война во Вьетнаме — это неправильно, так?
— Неправильно? Как это может быть неправильно, человече, когда таков ход событий? И эти несчастные Умалишенные Штаты просто-напросто верны себе, верно? Нельзя же перестать быть самим собой, разве только другие заставят, верно? А других такого масштаба в обозримом пространстве и не видать. Как-то утром просыпается Дядя Сэм, смотрит на свой живот и видит, что превратился в какого-то таракана, — что же делать? Оставаться собой-тараканом — только и всего. Пока кто-нибудь не раздавит. Подходящего башмака на данный момент нету, верно? Ну так и делай свои тараканьи дела. Я не поклонник белых ли-бе-ралов вроде сенаторов южанина Фулдалла или янки Маккарти, от которого в дорогих колледжах еще недавно млели все студенты-педики, и не считаю, что Вьетнам — это ошибка, и мы в два счета все исправим, дайте только выбросить из правительственных кресел этих пещерных людей; это не ошибка, нет, и каждый президент сразу влюбляется в эту идею, это же либе-ра-лизм в действии, сладкая дырка, ягодка. Свободолюбы-либералы так долго вылизывали задницу мамаши-свободы, что подзабыли, как она выглядит спереди. Что такое либе-ра-лизм? Как дать радость всему миру, верно? Берешь старый испытанный принцип «человек человеку волк», посыпаешь сахаром погуще, чтоб везде сладко было, и готово, верно? Ну, а что может быть милее Вьетнама? Мы за то, чтобы этот берег был для всех открыт. Человече, зачем мы вообще нужны, если не затем, чтобы все для всех было открыто? Как сможет процветать капитал, если мы не будем держать открытыми несколько таких дырок? Война во Вьетнаме — это акт любви, верно? По сравнению с Вьетнамом удар по Японии выглядит омерзительно. Мы были тогда просто мерзкие насильники, а сейчас ведем себя цивилизованно. — Потолок заходил ходуном: Ушлый чувствует, как на него нисходит дар камлания, он словно шаман. — Мы — то, что надо. Два-три старых дурака вроде покойного Хо Ши Мина, возможно, не знали этого, но мы то, чего жаждет мир. Биг-бит, героин, черные члены, широкозадые машины и рекламные щиты — все это мы. Если Иисус сойдет на землю, Он сойдет здесь. Все остальные страны — просто дерьмо, верно? А у нас дерьмо бабуинов, верно? Пусть воцарится Царство Небесное, и мы погрузим мир в жаркое, чисто американское, зеленовато-голубоватое дерьмо бабуинов, верно?
— Верно, — говорит Кролик.
Получив такое поощрение, Ушлый прозревает истину.
— Во Вьетнаме, — говорит он, — во Вьетнаме наша божественная сущность — вылезает гнойниками. Кто не любит Вьетнам, тот не любит Америку.
— Верно, — говорит Кролик. — Верно.
Двое других — бледные веснушчатые лица в обрамлении густых волос — явно напуганы этим их взаимным согласием.
— Прекратите, — просит Джилл. — Все, что вы говорите, вызывает боль.
Ушлый понимает. С девочки содрали кожу, и бедняга, ничем не защищенная, подставлена звездам. Днем он заставил ее проглотить немного мескалина. Сперва мескалин, а там и за героином дело не станет. А уж если нюхнет, то и на иглу сядет. Она в его власти.
— Давайте смотреть телевизор, — просит Нельсон.
— А как тебе удалось провести там год и не пострадать? — спрашивает Кролик Ушлого.
Эти белые лица. Эти дыры, пробитые в его безупречной ярости. Бог вытекает из этих белых дыр, и он не в силах остановить утечку. Чувство бессилия добирается до его глаз. Гнусные подлецы, они нарочно внушали ему, ребенку, что Бог — белый.
— А я пострадал, — говорит Ушлый.