7
Мне кажется, что я настраивалась на голоса, по-настоящему их не слушая, как бывает, когда крутишь ручку приемника и станции сменяют одна другую. Знаю, что на Халлам-стрит дела шли полным ходом. Эрик Финдли и Дотти сговорились, встретившись на Халлам-стрит как-то утром, когда сэр Квентин безуспешно выбивал в местном продраспределителе дополнительные карточки на чай и сахар для «Общества автобиографов», совместно выступить против миссис Уилкс. Ясно помню, что по этому случаю Дотти непонятно в какой связи спросила, что слышно из издательства. Я сказала, что пришло извещение о получении авторских гранок и сейчас я жду сигнальный экземпляр. Дотти хмыкнула.
На другой день явилась миссис Уилкс — вся в пастельных тонах, при газовых шарфиках и с мокрым лиловым зонтиком, который отказалась сдать Берил Тимс. Она утратила свой дородный и беззаботный вид. При нашей последней встрече я уже обратила внимание, что она теряет в весе, теперь же не оставалось никакого сомнения: либо она серьезно больна, либо сидит на диете. Ее накрашенное лицо съежилось, так что нос выглядел слишком длинным; глаза с расширенными зрачками рассеянно блуждали. Она потребовала, чтобы я в протоколах повсюду заменила миссис Уилкс на мисс Дэвидс, объяснив, что отныне ей придется выступать incognito, потому что троцкисты по всему свету разослали своих агентов с заданием ее выследить и убить. Вспоминаю, что, пока она несла весь этот бред, пришел сэр Квентин и услал меня под каким-то предлогом. Когда я вернулась, миссис Уилкс уже не было, а сэр Квентин сидел, откинувшись в кресле, полуприкрыв глаза, слегка подавшись вперед правым плечом и сложив перед грудью руки в молитвенном жесте. Я собралась спросить, что стряслось с миссис Уилкс, но он меня опередил.
— Миссис Уилкс блюла слишком суровый пост, — произнес он и поставил на этом точку. Свою маленькую паству он не давал в обиду. Примерно в это же время я как-то в разговоре с сэром Квентином непочтительно прошлась по адресу отца Эгберта Дилени, который выговаривал мне по телефону за то, что Эдвина присутствует на собраниях. Сэр Квентин высокомерно ответствовал:
— Один из его предков сражался в битве при Босворте.
Теперь, когда он отстранил меня от работы над текстами автобиографий, моя служба у сэра Квентина в основном была ограничена другими его занятиями — вполне обычными, частного и делового порядка. Он диктовал ненужные, по всей видимости, письма к каким-то старым друзьям — некоторые из этих посланий, подозреваю, так и не были отправлены: он часто откладывал их в сторону, объясняя, что подпишет и сам бросит в ящик. Теперь — и я была в этом уверена — сэр Квентин стремился укрепить меня в мысли, что он абсолютно нормален. Судя по всему, у него имелся деловой интерес в Южной Африке: об этом говорилось в его письмах. Он постоянно думал о своей вилле в Грассе: в войну там квартировали немцы; его интересовало одно — выяснить, какие именно («Несомненно, представители Верховного командования и Старой Гвардии»). У него был пай в фирме по производству красок, которая готовила к изданию свою историю — «Сто лет процветания»; я помогала читать скучнейшие гранки. Сомневаюсь, чтобы он вообще нуждался в моих услугах, но от меня была польза, когда требовалось заняться кем-нибудь из автобиографов — теперь они взяли обыкновение забегать на Халлам-стрит или звонить по телефону, предаваясь этому со все возрастающим пылом.
Примерно в это время он спросил меня:
— Чем вам не угодило «Оправдание?»
Не помню точно, как я ему ответила. Я ни в коем случае не собиралась позволить сэру Квентину втянуть меня в обсуждение как этого изысканного сочинения, так и любого другого. Мне всего лишь хотелось знать, что у него на уме. Кроме того, в это время я размышляла об автобиографиях вообще. Из личных воспоминаний членов «Общества» я уяснила, что житейские истории и мемуары представляют ценность лишь тогда, когда они чрезвычайно примечательны сами по себе или же интересна явленная в них личность. Детские переживания Ньюмена или Микеланджело способны вызвать интерес при всей их незначительности, но кого взволнуют — могут взволновать — воспоминания Эрика Финдли о дворецком и няне? Сэра Эрика Финдли со всем, что он собой представляет? Именно потому, что все их биографии с самого начала навели на меня смертную скуку, я так легкомысленно обошлась с ними — словно то, о чем в них рассказано, случилось со мной, а не с их авторами. Я хотя бы оказала автобиографам честь, обойдясь с их писаниной как с жизнеописаниями, а не как с историями болезни, годными для психоанализа, чего она более или менее заслуживала; я подтолкнула их выдумывать про самих себя небылицы.
Теперь у меня отобрали эти автобиографии, но я не жалела: они все, как одна, были отчаянно скучными.
Я была уверена, что в их жизни никогда ничего не случалось, как и в том, что сэр Квентин искусственно корежит их жизни, причем в действительности, а не на бумаге. Скудному этому материалу еще можно было бы придать достоверности, представив его как вымысел. Но попытка заставить их выразить себя в реальной жизни обернулась фальшью.
Что есть истина? Я могла бы подарить этим людям жизнь, забавляясь и играя с их биографиями, тогда как сэр Квентин уничтожал их, подстрекая к откровенности. Когда человек говорит, что в его жизни ничего не случалось, я верю. Но вы обязаны понять, что с художником случается решительно все — время неизменно наверстывается, ничто не потеряно и чудеса длятся вечно.
Я узнала, но только позднее, что каждому из них, в том числе и Дотти, он дает маленькие желтые пилюли под названием «Декседрин», говоря, что это поможет выдержать голодание, которое он назначает им с целью очищения. У меня в «Уоррендере Ловите» пилюли не фигурировали; сэр Квентин дошел до них собственным умом, опасаясь, что не сумеет без их помощи удержать свою паству в повиновении.
В тот самый день, когда он задал мне вопрос про «Оправдание», сэр Квентин перевел разговор на трудности со своей матерью.
— С матушкой, — изрек он, — очень трудно.
Я принялась тщательно укладывать копирку между двумя листами бумаги.
— С матушкой, — сказал он, — всегда было трудно. И вот о чем мне вас хочется предупредить, мисс Тэлбот: вы правильно сделаете, если не станете придавать значение каким бы то ни было обещаниям матушки по вашему адресу касательно возможного наследства. Она, вероятно, в старческом маразме. Мы с миссис Тимс…
— Существительное «обещание» не принято согласовывать с выражением «по адресу», — оборвала я, придя в ужас от мысли, что не смогу с собой справиться. Я видела, как он, произнося эту тираду, нажал на кнопку звонка, вызывая миссис Тимс. Поскольку одновременно позвонили в дверь, она не явилась тотчас же, но сэр Квентин улыбнулся моей робкой попытке переменить тему и продолжал:
— Я знаю, вы были с матушкой очень добры, вывозили ее по воскресеньям, и если при этом несколько поистратились, то мы, я уверен, изыщем пути и возможности возместить расходы. Само собой разумеется, что, если вы пожелаете продолжить в том же духе, мы всегда договоримся о частностях. Но только на будущее…
— На будущее я прекрасно обеспечена, благодарю вас, — отрезала я. — И на все прошлое, настоящее и будущее я не беру платы за дружбу.
— Вы собираетесь вступить в брак? — спросил он.
Я остервенела, и меня прорвало:
— Я написала роман, которому обеспечен успех. Он выйдет в июне.
Не понимаю, зачем я это сказала, разве что была вне себя от бешенства. На самом деле я вовсе не надеялась, что «Уоррендер Ловит» будет пользоваться хоть каким-то успехом. Сейчас я всю себя вкладывала в новый роман, над которым работала, второй по счету, — «День поминовения»; с ним были связаны мои самые заветные надежды. А «Уоррендер Ловит», как я полагала, мог стать недурным прологом к моей второй книге. Тогда я не знала того, что знаю теперь, — на первом месте для меня всегда та книга, над которой я работаю в данный момент.
Мне, однако, было не до оттенков собственных мыслей в ту минуту, когда я выпалила «Я написала роман…»
— Ах, дорогая моя мисс Тэлбот, будем полностью откровенны. Вы не находите, что у вас возникла мания величия?
В один и тот же миг я восприняла четыре разных явления: раздался гром каблуков Берил Тимс, и, открыв дверь, она просюсюкала, что леди Бернис просит сэра Квентина ее принять; сэр Квентин с улыбкой выдвинул правый нижний ящик своего письменного стола; в то же время у меня в ушах снова прозвучали его слова «Вы не находите, что у вас возникла мания величия?», и разум мгновенно засек — прошедшее время, почему он не сказал «…возникает мания…»? — и последняя, четвертая, составная в этой комбинации восприятий: я поняла, что фраза «Вы не находите, что у вас возникла мания величия?» — собственность моего Уоррендера Ловита; в письме к придуманной мною Английской Розе, Шарлотте, советуя, как лучше порасспросить Марджери, он пишет слово в слово: «Задайте ей такой вопрос: „Вы не находите, что у вас возникла мания величия?“» И после, когда старуха Пруденс старается припомнить для ученого Прауди, что именно случилось с молодой гречанкой на молитвенном собрании (она затем кончает самоубийством), я вкладываю в ее уста: «Уоррендер-то понимал, что девушка совсем плоха. Дня за два до того он спросил ее: „Вы не находите, что у вас возникла мания величия?“»
Все это я восприняла разом, хоть и кипела от злости. Думаю, ярость резко обострила мою восприимчивость, потому что когда я вскочила, собираясь уйти, то мельком заглянула в ящик, выдвинутый сэром Квентином. Он тут же его задвинул, но я успела заметить пачку наборных гранок и должна была по логике вещей заключить, что это — книжка к столетнему юбилею красильного производства «Сеттлбери», основанного в 1850 году. На таком расстоянии и за какую-то долю секунды я только и углядела, что свернутые бумажные полосы. Ни полей, ни шрифта, ни отдельных слов я, понятно, различить не могла. Почему же в таком случае меня пронзила мысль, что это гранки «Уоррендера Ловита»? Я, однако, позволила ей уйти, вспомнив о фабрикантах красок. Два комплекта гранок, что они прислали сэру Квентину, по толщине примерно равнялись моему роману.
Все это произошло в считанные мгновенья. Разъяренная на сэра Квентина, я была уже на ногах, готовая уйти, хлопнув дверью. Берил Тимс переминалась, дожидаясь указаний, а сэр Квентин, задвинув ящик, произнес:
— Сядьте, миссис Тимс. Мисс Тэлбот, присядьте на минутку.
Я отказалась присесть. Я сказала:
— Я ухожу.
На Берил Тимс я заметила свою брошь; погладив ее, она спросила:
— Прикажете сказать леди Бернис…
— Миссис Тимс, — оборвал ее сэр Квентин, — позвольте вам сообщить, что вы находитесь в обществе писательницы.
— Простите?
— Написавшей роман-бестселлер.
— У леди Бернис очень расстроенный вид. Она должна поговорить с вами, сэр Квентин. Я сказала…
К этому времени я, подхватив свои вещи, уже вышла из кабинета. Сэр Квентин выскочил следом:
— Дорогая моя мисс Тэлбот, вы не должны, никак не должны оставлять нас. Я говорил для вашей же пользы. Матушка просто осиротеет. Миссис Тимс, я вас прошу — мисс Тэлбот обиделась.
Я ушла, пожелав им всего хорошего и слишком взъяренная, чтобы сказать что-нибудь еще. Но, уходя, я заметила в дверях гостиной леди Бернис — она стояла с совершенно потерянным выражением, столь не похожим на ее обычную властную мину; она была разодета, как всегда, но беглый взгляд, брошенный на ходу, запечатлел в моей памяти криво сидящее платье и кое-как наложенную, подтекшую у глаз косметику. Я видела ее в последний раз. Закрывая дверь, я услышала сэра Квентина («Боже, „Гвардеец“, что с вами…»), но была так поглощена своими собственными обидами, что не задержалась мыслью на этом прощальном видении, которое, однако, накрепко врезалось мне в память и по сей день стоит перед глазами.
Мне не терпелось добраться до дому, и я все дивилась своей глупости, толкнувшей меня на восторженные пророчества об «Уоррендере Ловите»; я никак не могла понять, откуда взялись слова — «…роман, которому обеспечен успех». Сказав их, я тем самым сдалась ему на милость; не то чтобы успех был позором в моих глазах, но в тот момент я даже не думала об «Уоррендере Ловите» в этом плане; к тому же я давно знала, что, в сущности, успех не может быть делом моей жизни, равно как неудача — призванием. И то и другое являлось побочным продуктом. Так почему же тогда, задавалась я вопросом до самого дома, я угодила в поставленную сэром Квентином ловушку? Ибо случившееся было в моих глазах ловушкой. Поэтому он и сумел воспользоваться словами, принадлежащими Уоррендеру Ловиту: «Вы не находите, что у вас возникла мания величия?»
Свой экземпляр «Уоррендера Ловита» я спрятала. То была моя рукопись на листах форматом 13x16 дюймов, с нее я печатала экземпляр, который пошел в издательство. Подкопирочного экземпляра я не закладывала — пожалела бумаги. Но рукопись увязала в пачку, надписала сверху «Уоррендер Ловит. Сочинение Флёр Тэлбот» и отправила на дно шкафа, где держала одежду.
Вернувшись к себе, я решила извлечь рукопись и перечитать пару абзацев — убедиться, что сэр Квентин действительно использовал слова Уоррендера Ловита и я не ошибаюсь. Я была взбудоражена, мне начинало казаться, что у меня и впрямь возникает мания величия, или мания преследования, или еще какой-то параноидальный симптом. Но в настоящую паранойю я впала, обнаружив, что моего экземпляра «Уоррендера Ловита» нет в шкафу, где ему полагалось быть. Пачки размером с лондонскую телефонную книгу не было на месте.
Я принялась обыскивать комнату. Для начала стала как дура все переворачивать, включая свежие страницы моей новой работы — «Дня поминовения». Никаких признаков «Уоррендера Ловита». Я села и подумала. Мои лихорадочные размышления не привели ни к чему. Я встала и взялась за уборку комнаты — очень тщательно, очень дотошно, передвигая каждый предмет обстановки, перекладывая каждую книгу. Занималась я всем этим не спеша — сперва передвинула мебель и сложила вещи в середине комнаты, затем снова расставила их по местам, предмет за предметом, книгу за книгой, карандаши, пишущую машинку, запас продуктов — всё-всё. Делалось это из чистого суеверия — достаточно было внимательно оглядеться, чтобы понять, что пачки в комнате нет; но я искала с таким сверхтщанием, будто надеялась найти потерянный бриллиант. Я нашла много чего из потерянного — старые письма, монету в полкроны, давние свои стихи и рассказы, — но не «Уоррендера Ловита». Я вскрыла все остальные пачки, хранившиеся в старом чемодане, — ничего.
Осторожно и скованно, как во сне, я налила в стакан виски, разбавила водой из-под крана и села, прихлебывая. Должно быть, роман выбросила уборщица. Но как? Он же лежал в шкафу. Она проработала тут много лет и никогда не лазила по чужим шкафам или ящикам, ни разу ничего не взяла. К тому же я всегда просила ее быть поосторожней с моими бумагами и пачками, и она была осторожна, не решалась — чтобы чего не напутать — даже пыль смахнуть со стола, если я оставляла на нем работу. Она все время ворчала, что у меня в комнате кавардак, но почти ничего не касалась тряпкой. Я принялась вспоминать, кто был в комнате после того, как я последний раз видела «Уоррендера Ловита» в шкафу. Был Уолли, но не просидел и минуты — он просто зашел за мной, в тот вечер мы куда-то ходили. Может, у меня устроили обыск Алекзандеры? — подумала я. Глупости. Лесли? Дотти? Их я отбросила, начисто забыв в ту минуту, что Дотти-то и побывала у меня без меня, когда мы с Уолли отметили наш первый вечер, отправившись потанцевать в «Куальино». Но об этом я вспомнила позже. А тогда я сидела и думала, уж не схожу ли я с ума, существует ли «Уоррендер Ловит» на самом деле, или он мне только привиделся.
Я сняла трубку позвонить Уолли. Коммутатор не отвечал — было, как я заметила, около двенадцати ночи.
Но уже одно то, что я подумала об Уолли, пошло мне на пользу: в конце-то концов не случилось ничего особенно страшного. Рукопись пропала, но машинописный ее экземпляр и гранки находились в издательстве в полной безопасности. Я могла забрать машинопись у Ревиссона Ланни.
Я залезла в постель и, чтобы отвлечься от забот, начала перелистывать моего любимого Челлини, задерживаясь то на одном, то на другом эпизоде. Магия делала свое дело: я читала о его приключениях в искусстве и о мужественности Возрождения, о его любви к кубкам и статуям, какие он создавал из любимейших своих материалов; о его заточениях и побегах, об отношениях с другими ювелирами и ваятелями, об учиненных им человекоубийствах и драках и — снова — о наслаждении всеми тонкостями своего ремесла. Каждая прочитанная страница была для меня тогда и по сей день остается волшебством чистейшей воды:
«…уверившись, что я могу на них положиться, я обратился к моему горну, каковой я велел наполнить множеством медных болванок и других бронзовых кусков; и, расположив их друг на дружке тем способом, как нам указывает искусство, то есть приподнятыми, давая дорогу пламени огня, чтобы сказанный металл быстрее получил свой жар и с ним расплавился и превратился в жидкость, я смело сказал, чтобы запалили сказанный горн. И когда были положены эти сосновые дрова, каковые, благодаря этой жирности смолы, какую дает сосна, и благодаря тому, что мой горн был так хорошо сделан, он работал так хорошо, что я был вынужден подсоблять то с одной стороны, то с другой, с таким трудом, что он был для меня невыносим; и все-таки я силился. И вдобавок меня постигло еще и то, что начался пожар в мастерской, и мы боялись, как бы на нас не упала крыша; с другой стороны…»
Я перескакивала через страницы, возвращалась к началу и размышляла о том, как Челлини и его искусство пребывали в долгом любовном согласии, как потешно противоречил Челлини самому себе в своих поступках, как нахваливал он свою работу:
«…и когда я приехал в Пьяченцу, я встретил на улице герцога Пьерлуиджи, каковой на меня посмотрел и меня узнал. И я, который знал, что все то зло, которое со мною было в римском замке Святого Ангела, причиной ему был всецело он, меня привело в немалую страсть увидеть его; и, не ведая никакого способа уйти из его рук, я решил сходить ему представиться; и пришел как раз, когда убрали со стола, и были с ним те самые люди из дома Ланди, которые потом были те, кто его убил. Когда я вошел к его светлости, этот человек учинил мне самые непомерные ласки, какие только можно себе представить; и среди этих ласк сам завел речь, говоря тем, кто тут же присутствовал, что я первый человек на свете в моем художестве…»
Таким манером, забыв о заботах, я вернулась к первой странице, к начальной фразе этой великолепной автобиографии:
«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь…»
Когда-нибудь, подумала я, я опишу свою жизнь. Но сперва ее надо прожить.
«…мне даже кажется, что я в большем душевном довольствии и телесном здравии, чем когда-либо раньше, — и вспоминая о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти восьми лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости божией, иду вперед».
На днях, описывая этот малый отрезок своей жизни и все, что происходило тогда, в середине двадцатого века, все эти месяцы 1949–1950 годов, я прочла последний из приведенных отрывков и мысленно возвратилась к весне 1950-го, когда я читала его, лежа в постели у себя в Кенсингтоне. Я прикидывала, что из этой книги можно извлечь бесконечное множество волшебных стихотворений, всего лишь ее перелистывая, выхватывая там страничку, здесь эпизод или сценку, и, пока я забавлялась этой мыслью, меня вдруг ни с того ни с сего осенило, что Дотти, прекрасно знавшая, где у меня что лежит, конечно же, забрала пачку в тот самый вечер, когда привратник впустил ее ко мне в комнату.
Был уже третий час ночи. Я выпрыгнула из постели и оделась. Натягивая платье, я вспомнила про гранки в столе у сэра Квентина и как ко мне на мгновенье пришла непонятная уверенность, что это моя книга. Я выскочила в холодную ночь и потащилась к Дотти. Не знаю, шел ли тогда дождь, я в те дни почти не замечала дождя. Но я замерзла, стоя у нее под окнами и распевая «За счастье прежних дней». Я боялась разбудить соседей, но была порядком взбешенная; пела я тихо, однако с таким расчетом, чтобы мой голос проник в ее спальню, и ни на секунду не замолкая. В чужом окне вспыхнул свет, подняли раму и кто-то высунулся на улицу: «А ну, кончай хай, час вон какой поздний!» Отступив за круг света от фонаря, я увидела, как в спальне у Дотти раздвинулись занавески. В слабом уличном свете я заметила, что кто-то — не Дотти — выглядывает из-за стекла. Чем дольше я наблюдала с улицы, тем яснее мне становилось, что голова принадлежит мужчине. Я решила, что это Лесли. Доттин возмущенный сосед ретировался, с треском опустив раму, свет в его окошке погас, и в этот миг я за какую-то долю секунды отчетливо уловила, что в комнате Дотти вовсе не Лесли, а другой мужчина — пожилой, лысый, с квадратным лицом; мне показалось, что это Ревиссон Ланни, мой издатель.
Я заторопилась домой, внушая себе, что это мне померещилось. Мои мысли были заняты «Уоррендером Ловитом», что правда, то правда; а с пропажей рукописи вполне можно было сказать, что я на нем помешалась.
Взять ту же Дотти. Будучи Английской Розой, она всегда выставляла себя благочестивой католичкой старого закала. Что она унесла «Уоррендера Ловита» — в этом я не сомневалась, но все еще не могла понять, сделала она это как бы в шутку или же в одном из очередных своих приступов праведности. С нее вполне могло статься сжечь зловредную, с ее точки зрения, книгу, но мне казалось маловероятным, чтобы моя рукопись удостоилась подобной чести. Насколько я знала Дотти, она была по натуре безвредной и в меру собственных понятий честной. Могло ведь случиться и так, что она надумала кому-то показать мой роман — какому-нибудь отцу-кармелиту, чтобы услышать от него заведомо нелестный отзыв о книге, или же Лесли, чтобы подольститься к нему, дав прочитать последние главы, которых он не видел. Могло быть все что угодно. Но больше всего, когда я вернулась к себе, меня занимал вопрос, кто мог быть с Дотти этой ночью. Не ее отец — с ним я была знакома. Может, подумалось мне, какой-нибудь старый дядюшка. Однако перед глазами неизменно вставали выхваченные из мрака квадратное лицо и лысый череп Ревиссона Ланни.
Но чтобы у Дотти был любовник и чтобы им оказался Ревиссон Ланни, в его-то годы, — и то и другое казалось одинаково невозможным.
Я просидела всю ночь, ломая голову над двумя этими столь очевидно невозможными фактами. В пользу Дотти свидетельствовал маленький, вдвое сложенный формуляр, который она как-то мне принесла; я обнаружила его, когда искала пакет, и теперь он лежал передо мной на столе. В этом была вся Дотти. Она выложила два шиллинга шесть пенсов, чтобы завербовать меня с помощью этого формуляра в одну организацию. «Сообщество Богоматери-Вызволительницы», — гласил заголовок, а ниже, в порядке разъяснения, стояло: «Во Обращение Англии. Обрати Англию, Господи. Под Небесным Покровительством Богоматери, Св. Григория и Присноблаженных Английских Мучеников». Я сидела, читала и проникалась Доттиным благочестием. «Девиз», — возвещал разворот: «За Господа, Богородицу и Веру Католическую». Следом шло: «Обязательства: 1. Возносить ежедневную молитву об осуществлении целей Сообщества. 2. Участвовать в деятельности Сообщества. 3. Ежегодно жертвовать в фонд Вызволения не менее двух шиллингов шести пенсов. Флёр Тэлбот (вписано рукою Дотти) настоящим зачисляется в Вызволительницы Красного Креста. Частичные индульгенции: 1. Семь лет и семижды сорок дней. 2. Сто дней».
И так далее, с неукоснительным отсчетом индульгенций, душами в чистилище и всей прочей выспренней трескотней в обычном Доттином духе.
Я тоже была верующей католичкой, но не такого, совсем не такого типа. Если я и вправду, как всегда заявляла Дотти, чудовищно рисковала своей бессмертной душой, то подобные предосторожности все равно были бы не по мне. У меня было мое искусство, чтобы им заниматься, жизнь, чтобы жить ею, и вполне достаточно веры; а для всяких сообществ и индульгенций, постов, праздников и обрядов у меня просто не было ни времени, ни предрасположенности. Я всю жизнь считаю, что в религиозных вопросах не следует множить трудности — их и без того хватает.
Я говорю обо всем этом, потому что меня озадачило — с чего бы это в окне Доттиной спальни, да еще в половине третьего ночи, появился не Лесли, а посторонний мужчина. И снова, мысленно вернувшись к этому эпизоду, я увидела голову Ревиссона Ланни. С ним я встречалась раза два-три, не больше. Неужели возможно невероятное? Я начала сомневаться, верно ли оценила его возраст. На вид я дала бы ему около шестидесяти. То есть я была просто уверена, что ему под шестьдесят. Чем дольше я размышляла, тем возможнее становилось невозможное. Он не произвел на меня впечатления человека, живущего активной половой жизнью, но я как-то и не приглядывалась к нему с этой точки зрения. Так что возможность была, если, конечно, исключить, что Дотти скорей бы умерла, чем изменила живому мужу; в ее глазах это был смертный грех, который, попади она под машину, не успев сходить к исповеди, отправил бы ее прямиком в ад. Я знала ее образ мыслей. Нет, такое было невозможно. И все же, когда кенсингтонские птицы у меня за окном щебетом встретили ранний весенний рассвет, неверность Дотти предстала во всей своей абсолютной возможности.
Возможно, подумала я, она сочла необходимым встретиться с Ревиссоном Ланни, чтобы протолкнуть в печать роман Лесли. Она могла принести себя в жертву на алтарь Леслиной книги. Она была привлекательна, и Ревиссон Ланни в свои шестьдесят или даже семьдесят мог захотеть переспать с нею. Все это было маловероятно, но вполне возможно. Цепочку моих умозаключений закономерно увенчал вывод о том, что это не так уж маловероятно и весьма правдоподобно. Один вопрос, однако, все же остался без ответа: взяла ли Дотти «Уоррендера Ловита», а если да, то зачем? Было пять утра. Я поставила будильник на восемь и легла спать.