3
Я веду рассказ о том, что со мною случилось и что я делала в 1949 году, и это наталкивает меня на мысль: насколько проще иметь дело с персонажами в романе, чем с живыми людьми. Романист придумывает образы и располагает их, как ему удобно. Мне же, пишущей сейчас о самой себе, приходится сообщать о том, что происходило на самом деле, и о тех, кто естественно приходит на память. Жизнеописание — очень неофициальная церемония: здесь не действуют правила протокола или гостеприимства, отсутствуют пригласительные билеты.
В свое время некая знаменитость отметила в трактате о драме, что действие не сводится к одному мордобитию, имея, понятно, в виду, что диалог и чувства — тоже действие. Так вот и действие моей биографии в 1949 году включало работу над «Уоррендером Ловитом» — я корпела над ним как проклятая большинство вечеров и суббот, выкладывала всю себя без остатка. Мой «Уоррендер Ловит» был таким же действием, как спор с Дотти, когда я отговаривала ее от попыток удержать Лесли, родив ему ребенка, — через сутки она зашла сообщить мне, что твердо решилась. Мой «Уоррендер Ловит», которого я с появлением гостей мигом убирала с видного места, а отправляясь по утрам на службу, прятала, чтобы приходящая прислуга ненароком не выбросила рукопись, занимал собою самые сладкие мои помыслы и самые заветные тайники творческого воображения, это было как любовь и даже лучше. Когда я дни напролет возилась с делами «Общества автобиографов», мой неоконченный роман, воплотившись едва ли не в сообщника и тайного партнера, был со мною как тень, куда бы я ни шла и чем бы ни занималась. Записей я не делала, все носила в голове.
Надо сказать, что к тому времени сюжет «Уоррендера Ловита» фактически сложился, причем без воздействия «Общества автобиографов». Но вот что любопытно — тогда мне казалось, что скорее наоборот. Тогда. Сейчас, мысленно возвращаясь к тем дням, я не в силах понять, как это получилось. Тем не менее так оно и было. В состоянии лихорадочного творческого напряжения я наблюдала, как по мере написания глав романа сэр Квентин у меня на глазах становится все более завершенным воплощением придуманного мною Уоррендера Ловита. Я видела, что наши автобиографы вот-вот станут его жертвами, благо в психологическом смысле он был настоящий Джек Потрошитель.
Мой Уоррендер Ловит, разумеется, был мертв уже к концу первой главы, где родные — племянник Роланд с женой и мать, Пруденс, — ждут приезда нашего мессии, поэта и столпа морали и где сообщается об автомобильной катастрофе, в которой погибает великий Уоррендер. Вы, может быть, помните, что до того, как врачи устанавливают факт смерти, идет эпизод, когда жена Роланда — Марджери произносит при виде обезображенного до неузнаваемости лица Ловита: «Ох, сколько же его придется оперировать, может, он будет носить маску до конца жизни». Я задумала это как одну из тех бессмысленных фраз, что вырываются в минуты истерики или сильнейших потрясений. Но из слов Марджери становится ясным, что он умирает, а маска не надета, напротив, сорвана до конца его жизни. Понятно, жизни на страницах романа, после того как Пруденс, вопреки желанию остальных членов семьи, передает письма и остальные бумаги Уоррендера американскому ученому Прауди. Когда до меня начало доходить направление мыслей сэра Квентина, в романе все бумаги были уже у Прауди.
Как вам известно, я и раньше подозревала, что сэр Квентин пустился в какую-то аферу, возможно, даже с видами на шантаж. В то же время я не могла обнаружить для шантажа никаких оснований. Денег на это предприятие он не тратил; с другой стороны, он, судя по всему, был человеком вполне состоятельным, тогда как его потенциальные жертвы из «Общества» были интересны скорее высоким общественным положением в прошлом, нежели огромным богатством, способным соблазнить примитивного шантажиста. Кое-кто из автобиографов пребывал даже в стесненных обстоятельствах.
Из писем я уяснила, что четверо не явившихся на собрание членов уже пытаются открутиться от «Общества», да и сама я решила — возьму и уйду, как только мои смутные тревоги и некоторые подозрения выльются в нечто определенное.
Одним из четырех отступников был химик-фармацевт, проживающий в Бате, — он сослался на неотложные дела, другим — нежно лелеемый генерал-майор сэр Джон Биверли, с его разветвленными связями, сообщавший в ответ на приглашение, что ему прискорбно изменяет память и он, увы, вообще ничего не в силах припомнить. Еще была ушедшая на пенсию школьная директриса из Сомерсета, которая сначала объяснила, что «Клуб любителей тенниса» не оставляет ей времени на воспоминания, как она надеялась, а затем, после новых улещаний со стороны сэра Квентина, выставила новое оправдание — из-за артрита ей трудно часто печатать на машинке или брать в руки перо. Четвертой отказавшейся была моя знакомая, та самая, что свела меня с сэром Квентином. Теперь, когда я устроилась на службу, она, видимо, сочла за лучшее не посвящать сэра Квентина в свою биографию, поскольку последняя непременно прошла бы через мои руки. Она написала ему, что ее биография представляет немалый интерес и поэтому она будет работать над ней с расчетом на публикацию; мне она написала в том же духе, умоляя изъять вступительные странички, которые она успела передать сэру Квентину, и выслать их ей по почте. Так я и сделала. И сэр Квентин, думаю, знал про это: он долго искал три страницы, принадлежащие моей приятельнице Мэри, но, не найдя их на месте, так и не спросил меня, причастна ли я к их пропаже. Я бы охотно призналась, что вернула их автору, но он только с усмешкой поглядел на меня и произнес:
— М-м, да. Любопытный был материал, не так ли?
— Не знаю, — сказала я, — не читала.
Что было правдой.
Сэр Квентин направил четырем дезертирам еще несколько писем с льстивыми уговорами, на которые получил еще более решительные и в известном смысле испуганные отказы, после чего все четверо расстались с «Обществом». Химик из Бата дошел до того, что велел своему поверенному официально уведомить сэра Квентина о своем твердом и безусловном выходе из «Общества автобиографов». В том, что он обратился к услугам поверенного, я уловила истерику — на самом деле достаточно было просто не отвечать сэру Квентину, чтобы все кончилось тем же.
Итак, у оставшихся членов группы сэра Квентина я нашла одно общее свойство — слабый характер. С этим, по-моему, нужно обходиться так же, как и с физической слабостью. Не каждый рождается героем или атлетом. В то же время элементарный здравый смысл требует опасаться любой слабости, включая собственную; слабые натуры способны, если их спровоцировать, на действия ужасные и непредсказуемые. Все это к тому, что сэр Квентин, как я полагала, замышлял что-то очень опасное, откровенно стремясь подчинить своей воле этих слабых людей, но вот для чего — это я пока еще не смогла выяснить. Тем не менее я поделилась своими соображениями с Дотти, прежде чем отвести ее в «Общество автобиографов». Я предупредила, чтобы она ни в коем случае не сболтнула ничего лишнего, и посоветовала, если сумеет, развлечься тем, что там происходит. Ибо я хотела, чтобы немножко веселья, неважно какого, оживило и преобразило их собрания и их сочинения, чья помпезная многозначительность столь разительно не соответствовала содержанию. Как ни мрачна тема моего «Уоррендера Ловита», который занимал тогда все мои мысли, никто не скажет, будто роману недостает живости. Думаю, однако, что читатель не поверит, узнав, какие беды обрушились на меня из-за мрачно-зловещего колорита романа; о них я, в частности, пишу в этой своей биографии, и писать-то ее, по-моему, стоит только для того, чтобы о них поведать.
Дотти сразу же пустилась вербовать друзей в «Обществе автобиографов». Она прониклась духом ностальгии, она ходила в жертвах, и ее сжигала потребность быть любимой. Ее искренность и неспособность отделять себя от других людей и чужих проблем приводили меня в ужас. Я предупреждала ее не раз и не два, делилась опасениями, что сэр Квентин задумал что-то недоброе. Дотти спросила:
— Ты внедрила меня в эту группу, преследуя свои цели?
— Да. Кроме того, я думала, что тебя это развлечет. Не втягивайся ты в их дела. Они все впадают в детство, и чем дальше, тем больше.
— Я помолюсь за тебя, — изрекла Дотти, — нашей Богородице Фатимской.
— Твоей Богородице Фатимской, — сказала я. Я хоть и верующая, однако сильно подозревала, что взгляды Дотти на религию по логике вещей должны отличаться от моих; вот почему много лет спустя, когда она театрально объявила, что утратила веру, у меня как-то полегчало на душе, поскольку мне не давала покоя одна мысль: если ее вера истинная, то, значит, моя — ложная.
Но сейчас в моей комнате, куда мы вернулись после собрания у сэра Квентина, Дотти сказала:
— Ты меня внедрила. Я за тебя помолюсь.
— Помолись за членов «Общества автобиографов», — сказала я.
Я считала Дотти подругой, почему — не знаю сама. Думаю, она отвечала мне тем же, хотя по-настоящему я ей не нравилась. В те дни и в том кругу, где я вращалась, друзей посылало чуть ли не само провидение. Они просто-напросто были, как, скажем, зимнее пальто или скудные пожитки, и никому не могло прийти в голову отказаться от них только потому, что они не вполне симпатичны. В 1949 году жизнь на периферии интеллектуальных кругов была сама по себе целой вселенной. Чем-то она напоминала нынешнюю жизнь в странах Восточной Европы.
Мы сидели и разговаривали о собрании. На дворе стоял конец ноября. Я спорила с Дотти на всем пути до дома, в автобусе и в очереди перед продовольственной лавкой за чем-то, что Дотти успела углядеть, когда очередь только начала выстраиваться и мы оказались десятыми, но чего нам все равно не досталось; впрочем, так или иначе наступило время закрытия, бакалейщик в коричневом фартуке запер дверь, щелкнув задвижкой, и мы пошли себе восвояси.
«Общество автобиографов» заставило ее забыть про Лесли. Никто из нас не видал его вот уже три с лишним недели. Как любовнику я решила дать ему отставку, что было нетрудно, хотя я привыкла к нему и скучала без его болтовни. Мое равнодушие привело Дотти в бешенство — ей так хотелось, чтобы я любила Лесли, но не получила его; она считала, что я сбиваю цену на ее товар.
В тот день я в третий раз присутствовала на собрании автобиографов сэра Квентина с тех пор, как поступила к нему на службу. Пока что Дотти не предложила вниманию членов «Общества» собственных автобиографических записок. Впрочем, она написала пространную исповедь на тему о Лесли, его молодом поэте и своих страданиях по этому поводу. Но я порвала написанное и пылко предостерегла ее против откровенных признаний такого рода.
— Почему? — спросила Дотти.
Я не могла ей ответить. Я и сама не знала почему. Я сказала, что смогу объяснить, когда напишу еще несколько глав «Уоррендера Ловита».
— Какое отношение имеет одно к другому? — резонно заметила Дотти.
— Для меня это — единственный способ разобраться, что происходит в доме сэра Квентина. Я должна пропустить это через свое творческое воображение. Положись на мое чутье, Дотти. Я предупреждала тебя — не болтай лишнего.
— Но они мне нравятся, а Берил Тимс — просто душка. Сэр Квентин со странностями, но зато как умеет подбодрить и утешить, разве нет? Совсем как священник в монастырской школе, где я училась девчонкой. И эта ужасная старуха, его мать, мне его жалко. Он по-настоящему добрый…
Я сидела с Дотти у себя в комнате и пыталась ясно представить всю картину. Тем временем Дотти приводила вполне ясные причины, почему она с головой впуталась в это дело, и у меня возникло предчувствие, что либо с нею, либо из-за нее случится беда.
— Если ты так настроена, — заявила Дотти, — тебе лучше уйти со службы.
— Но я уже впуталась. Мне нужно понять, что происходит. Тут пахнет аферой.
— Но ты не хочешь, чтобы я в это впутывалась, — возразила она.
— Не хочу, это опасно. Лично мне бы и в голову не пришло впутываться в…
— Сперва ты говоришь, что впуталась. Затем утверждаешь, что тебе бы и в голову не пришло впутываться. А дело в том, — сказала Дотти, — что я прекрасно со всеми лажу: и с сэром Квентином, и с членами, и с Берил, и тебе это не по нраву.
Она действительно прекрасно со всеми ладила. В тот день оставшиеся автобиографы собрались в полном составе — семь человек, считая Дотти.
Миссис Тимс немедленно отвела Дотти в сторонку и тут же, в прихожей, приглушенным голосом осведомилась, давал ли о себе знать ее супруг. Дотти с томным видом что-то пробормотала в ответ. Я была занята прибытием Мэйзи Янг, которая бодро управлялась со своей больной ногой, и пугливого отца Эгберта Дилени, однако слышала, как по ходу Доттиных откровений Берил Тимс время от времени отпускает фразочки типа «Свинья!», «Вот мерзость-то!», «Всех бы их на необитаемый остров» и т. п. Я попыталась увести Дотти, но она не собиралась идти со мной в кабинет, не закончив разговора с Берил Тимс. Мне пришлось покинуть общество двух Английских Роз и заняться своими делами.
За последние семь недель члены «Общества», сохранившие ему верность, увидели, как их биографии претерпели чудовищные изменения. В один прекрасный день — был конец октября — сэр Квентин произнес:
— Я нахожу, что дополнения, вносимые вами, мисс Тэлбот, в жизненные истории наших друзей, до сих пор бывали занятны и вполне компетентны, однако пришло время мне взять все в собственные руки. Я просто обязан. Это вопрос морали.
Возражать я не стала, но я всегда обнаруживала, что те, кто произносит «Это вопрос морали» отчетливым голосом и поджав губы, как то сделал сэр Квентин, подыскивают себе оправдания и, как правило, питают недобрые замыслы.
— Видите ли, — продолжал сэр Квентин, — наши друзья весьма откровенны, в большинстве своем весьма, весьма откровенны, но им неведомо чувство вины. По моему мнению…
Я перестала слушать. Для меня это была всего лишь работа. И я была только рада избавиться от необходимости тратить выдумку на то, чтобы оживлять смертельно скучные биографии. Подбиваемые сэром Квентином, автобиографы, за исключением Мэйзи Янг, продолжавшей распространяться о загробной жизни и единстве бытия, приступили к описанию своих первых любовных приключений. Я бы не стала называть их «откровенными», как слишком, пожалуй, часто называл их сэр Квентин. Достижения на этом поприще были пока что довольно скромные: накануне бегства миссис Уилкс из России в 1917 году какой-то солдат разодрал на ней блузку; баронессу Клотильду поймали в постели с учителем музыки на очаровательной французской вилле недалеко от Дижона; отец Эгберт Дилени, который брался за перо не без известного трепета, на протяжении многих страниц все с тем же трепетом живописал нечистые мысли, посетившие его, когда он в первый раз принимал исповедь; леди Бернис «Гвардеец» Гилберт совершила вылазку в отрочество, посвятив большую главу своему не вполне невинному увлечению капитаншей хоккейной команды, каковой главе особо задушевную атмосферу придавали многочисленные описания закатов в Котсуолдских холмах. Что до робкого сэра Эрика, то здесь имело место увлечение соучеником по начальной школе-интернату, причем единственно достойным внимания во всей этой истории было то, что юный Эрик, обхаживая этого мальчика (как именно, он не уточнял), все время думал об актрисе, которая гостила у его родителей во время предыдущих каникул.
Сию скромную лепту сэр Квентин именовал с весьма недвусмысленным акцентом «откровенной», и это навязло у меня в зубах.
— Пришло время мне взять все в собственные руки. Это вопрос морали, — произнес он.
— Напрасно ты порвала мои записи, — сказала Дотти, когда мы сидели с ней у меня тем вечером в конце ноября. — Я готова была сквозь землю провалиться от стыда, что мне нечего предложить на обсуждение.
— Ты, похоже, предложила всю историю Берил Тимс, — сказала я.
— Нужно же доверять хоть кому-то. Она настоящий друг. По-моему, просто срам, что ей приходится возиться с этой гнусной старухой.
За леди Эдвиной вот уже несколько недель ухаживала специально нанятая сиделка — тихая женщина, которую Берил Тимс не ставила решительно ни во что. Так что теперь старая дама, разумеется, перестала быть в тягость миссис Тимс и сделалась еще более необузданной и забавной. Я по-настоящему ее полюбила. На последнее собрание автобиографов, которое мы с Дотти сейчас пережевывали, Эдвина явилась вместе с чаем, одетая в бледно-серое бархатное платье и в жемчугах. Ее нарумяненные морщины и размазанная тушь для ресниц представляли удивительное зрелище. Вела она себя подчеркнуто любезно и сдержанно; только под занавес, когда сиделка на цыпочках проскользнула в комнату, чтобы увести ее, Эдвина, как это с нею бывало, разразилась долгим хихиканьем, заявив на прощанье:
— Ну, мои милые, он сделал с вами, что хотел, скажете нет? Ха! Мой сын Квентин не подведет.
Костлявым указательным пальцем правой руки она ткнула в сторону Мэйзи Янг:
— Кроме вас. До вас он еще не добрался.
Мэйзи не могла отвести взгляда от указующего на нее красного ногтя.
— Матушка! — произнес Квентин.
Я посмотрела на Дотти. Она перешептывалась с Берил Тимс, кивая с видом умным и глубоко сочувственным.
Я не стала возражать Дотти, когда она, сидя в тот вечер у меня, без конца повторяла, до чего же ей жаль Берил Тимс, а Эдвину, по ее глубокому убеждению, давно пора отправить в дом престарелых. Мне показалось, что разобиженная Дотти старается меня спровоцировать. Я видела, что она устала. Не знаю почему, но я, помнится, редко уставала в те дни. Временами я, вероятно, должна была чувствовать себя измочаленной — трудно представить, что и в каких количествах мне приходилось совершать ежедневно; но я решительно не могу припомнить, чтобы хоть раз была такой вымотанной, какой в ту минуту выглядела Дотти.
Я заварила чай и предложила почитать ей отрывок из «Уоррендера Ловита». Я хотела развлечь и в известном смысле польстить Дотти, но в такой же степени преследовала и свои интересы: после Доттиного ухода я собиралась написать еще несколько страниц, и чтение романа явилось бы своего рода разминкой.
Теперь я подошла к тому месту, где племянник Уоррендера Роланд со своей женой Марджери решают заняться разбором дядюшкиных бумаг, чтобы представить их Прауди, поскольку Пруденс, старая мать Уоррендера, распорядилась передать их в ведение ученого. Это происходит через три недели после скромных семейных похорон, состоявшихся за городом, которые я обстоятельно изобразила. Дотти уже слышала сцену похорон, написанную, по ее словам, «слишком холодно»; ее оценка меня не задела, напротив, я восприняла эту критику как хороший знак.
— Тебе не удалось донести всю трагедию гибели Уоррендера, — заявила Дотти, что также меня не задело. А эту новую главу я вообще написала с точки зрения Роланда. Последняя сводится к тому, что его дядя Уоррендер Ловит был великим человеком, чья жизнь трагически оборвалась в самом расцвете, — точка зрения, признанная всеми и ставшая общим местом. Племянник успешно превратил его в значительную фигуру.
Семейство, втайне упиваясь всеобщим сочувствием, рассчитывает, что Роланд с Марджери добросовестно отнесутся к делу, вместе с Прауди разберутся в бумагах и подготовят в итоге памятное издание, что-нибудь вроде «Уоррендер Ловит в жизни и письмах»; что бы они ни сотворили, пусть это займет даже несколько лет, итог в любом случае обязательно будет встречен с интересом. Для Роланда, просматривающего бумаги покойника, это, конечно, печальный долг. Уоррендера Ловита, такого живого еще несколько недель назад, теперь нет — решительно и бесповоротно. Роланд хандрит, слегка взвинчен. Так почему же Марджери, до тех пор довольно нервная и склонная к унынию тридцатилетняя женщина, начинает понемногу оживать? После похорон ее вид и настроение с каждым днем заметно улучшаются. Прауди великолепно сознает, что Марджери снова счастлива.
Все это, конечно, грубый пересказ. Но когда я тем вечером читала в своей тесной комнате этот эпизод Дотти, было заметно, что ей он не нравится. Привожу отрывок, который в конце концов вызвал у нее возражения:
«— Марджери, — спросил Роланд, — с тобой ничего не случилось?
— Нет, ничего.
— Так я и думал, — заметил он.
— Ты вроде бы обвиняешь меня, — возразила она, — что со мной все в порядке?
— Что ж, в известном смысле — да. Смерть Уоррендера, похоже, никак на тебе не сказалась.
— Сказалась, и сказалась прекрасно, — заметил Прауди».
(В издательском экземпляре рукописи я заменила «сказалась прекрасно» на «еще как». Вероятно, я тогда слишком увлекалась Генри Джеймсом и сочла эпитет «прекрасно» очень уж вызывающим.)
Вот тут Дотти и не сдержалась:
— Никак не пойму, к чему ты клонишь. Твой Уоррендер Ловит — герой или нет?
— Герой, — сказала я.
— Тогда, значит, Марджери — стерва.
— Что ты несешь?! Марджери — персонаж, ее не существует на самом деле.
— Марджери — олицетворение зла.
— Какое еще олицетворение? — сказала я. — Марджери — всего лишь набор слов.
— Читатели любят знать, что к чему, — заявила Дотти. — А в этом романе ничего не поймешь. Марджери только что не пляшет на могиле Уоррендера.
Дотти не была дурой. Я и сама знала, что не подсказываю читателям, на чью сторону становиться. Меня просто неодолимо влекло писать роман дальше, не подбрасывая читателю никаких оценок. В то же время Дотти подала мне мысль вставить ближе к концу книги сцену, когда Марджери пляшет на могиле Уоррендера.
— Знаешь, Флёр, — сказала Дотти, — есть в тебе что-то резкое. Женственности, что ли, в тебе маловато?
Тут уже я взвилась. Чтобы доказать, что я женщина, я порвала рукопись и выкинула ее в мусорную корзину, разревелась и выставила Дотти вон, грубо и шумно, так что мистер Алекзандер выразил, перегнувшись через перила, свое неудовольствие.
— Убирайся! — орала я на нее. — Ты и твой муж на пару сгубили мой роман и мои стихи.
После этого я легла в постель и умиротворенно уснула.
Наутро, выудив из корзины порванные страницы «Уоррендера Ловита» и аккуратно их склеив, я отправилась на службу, заглянув по дороге в Кенсингтонскую публичную, чтобы взять на абонемент давно обещанное Мэйзи Янг «Оправдание» Джона Генри Ньюмена. За столько-то времени она при всем своем увечье прекрасно могла бы достать эту книгу, но она принадлежала к той породе людей, отнюдь не всегда малообразованных, которые вечно задаются вопросом, где бы да как бы разжиться нужной книгой. Ведь отлично знают, что туфли продаются в обувном магазине, а бакалея — у бакалейщика, но вот найти книжную лавку и заглянуть туда им как-то не приходит в голову.
Я, однако, была расположена к Мэйзи Янг и надеялась, что страницы высокой автобиографии Ньюмена хотя бы в чисто духовном плане обратят ее мысли к милому миру людей из плоти и крови. А в обращении такого рода Мэйзи нуждалась.
Отыскав Ньюмена на стеллаже, я, раз уж оказалась в этом отделе, пробежала глазами по полкам и зажглась, обнаружив другую книгу, которой не видела долгие годы. Это была «Жизнь Бенвенуто Челлини». Я будто встретила старого друга. Взяв оба тома, я, столь счастливая, пошла своей дорогой.