Глава шестнадцатая
Иногда ночами в келье ей приходится сдерживать себя, чтобы не затанцевать. Он здесь… Он пришел… Они найдут выход.
Хотя листки со стихами ей так и не вернули, она знает их наизусть — как и его музыку на них — и, кружась под воображаемые звуки, чувствует шелест мягких нижних юбок под грубой саржей и шелк собственных волос, вымытых, причесанных, скользящих по плечам под свободно повязанным шарфом. Теперь, когда ее сундук распакован, каменный пол стал мягче, и в келье появились иные цвета, кроме серого: шерстяной ковер на полу, золотые нити скатерти, сверкание серебряных подсвечников, синее с алым одеяние Мадонны и ангельски-розовая плоть младенца на ее коленях на маленькой деревянной картинке над столиком во второй комнате. Хотя места здесь мало и днем почти так же темно, как и ночью, при свечах комната кажется почти приветливой. Пока не вспомнишь о стенах и запертых дверях вокруг.
Но о них она больше не думает. И жадничать, если ей повезет, тоже не будет. Когда она уйдет отсюда, то оставит все следующей монахине; куда более приятное наследство, чем рвота и смерть.
За многие из новых удобств ей следует благодарить свою прислужницу. На второй день после праздника святой Агнесы злюку Августину сменила Кандида, крепкая молодая женщина, знающая, как обойти многие монастырские ограничения, и умеющая за небольшую сумму (или равноценный подарок в виде одежды или безделушки) сделать жизнь послушницы не столь мрачной. Кандида может достать свечей, особого мыла и даже остатки вкусненького с кухни, из которых, правда, берет себе часть. Но лучший дар Кандиды — это ее руки, не такие мягкие и нежные, как у дамы, — избыток черной работы сделал свое дело, — зато обладающие нежнейшим прикосновением. Когда в личное время перед последней службой, закончив расчесывать волосы Серафины, она иногда притворяется, будто укладывает ей локоны, то каждое прикосновение ее пальцев к плечам Серафины посылает каскады мельчайших мурашек по спине девушки. Когда это случается впервые, внизу живота Серафины словно начинает тлеть огонек, напоминая ей не только об игривых руках сестры, но и о других, более смелых ласках, о которых она мечтала. Следующим вечером, когда Кандида стоит за ее спиной, будто бы ожидая приказаний, Серафине вдруг приходят на ум страшные сестры-близнецы, которых часто видят рука об руку и о которых поговаривают, что они дополняют недостатки друг друга самым необычайным образом. Послушница, рассказавшая ей об этом, улыбалась как-то странно, и теперь, глядя на Кандиду, Серафина замечает ту же полуулыбку на ее лице, и ей становится неловко. Какое бы удовольствие ей ни предлагали, оно, вне всякого сомнения, имеет свою цену; а Серафине сейчас и без того есть на что потратить свои безделушки.
То, чего она на самом деле хочет от нее, неисполнимо, ибо и у продажности есть свои пределы, а влияние Кандиды, похоже, не распространяется на ту сторону ворот. Она не может, к примеру, тайно, под грудой белья, доставить в монастырь обезумевшего от любви молодого человека, как об этом пишут в романах, ни даже вынести письмо так, чтобы о нем не узнали монахини-цензоры, которые просматривают и накладывают свое вето на любую переписку, идет ли она наружу или внутрь. Обо всем этом Серафина узнала случайно, обмениваясь монастырскими сплетнями с другими послушницами, поскольку у нее нет другого способа проверить, что она приобрела за плату, перешедшую из ее рук в руки Кандиды, — преданность или только услуги. Однако среди пустой болтовни нет-нет да и промелькнут крохи полезной информации, которые Серафина припрятывает, чтобы как следует обдумать после, например о том, где находится келья главной прислужницы (должность позволяет ей иметь отдельную келью, а не ночевать в одной комнате с прислугой), о времени, когда та работает, и, самое главное, о том, что у нее есть свои ключи от речных складов, с которыми она почти не расстается.
И хотя тонкий ручеек волнения продолжает течь в ее душе так быстро, что порой почти превращается в поток страха, Серафина держит его под спудом, питаясь его энергией. Когда в часы рекреации она гуляет с другими послушницами в саду, стены не кажутся ей ниже, чем были, но ей уже не хочется выть и бросаться на них, как вначале. Вместо этого она, не тратя времени даром, выучивает кратчайший путь от своей кельи до того места у стены, откуда она бросила первый камень. Зная, что он нашел его, она ходит туда и обратно между появлениями ночной сестры, рассыпая по дороге мелкие белые камешки из-под подола платья в надежде, что они облегчат ей поиск обратного пути.
Она все еще дрожит, вспоминая, как в ту первую ночь заблудилась, не попала вовремя в галерею и ее застигла ночная сестра. Снаружи было темно, как в преисподней, кто-то шуршал и возился в кустах, и, споткнувшись о древесный корень, она сперва подумала, что кто-то ухватил ее за ногу, и, рванувшись, растянулась в густой грязи. В следующие два дня, сидя в своей келье, как в клетке, она задыхалась от ее вони и запаха собственного пота. И все же она рисковала снова и снова ради того, чтобы услышать птичью трель и его танцующий голос. Господь милосердный, ей тогда показалось, что она умрет от чувства, которое в ней вызвали эти звуки, от бурной радости, которая взорвалась у нее внутри. Когда ее выпустили, она умирала от страха, а вдруг он не нашел письмо, которое она швырнула ему наугад в темноту, или ему надоело ждать. Но если она не слышит его больше, так пусть он ее услышит.
Узри, я иду к тебе, к тебе,
Которого всегда любила.
И тут сквозь решетку донеслось одно-единственное слово, эхом отозвавшееся по всей церкви: «Браво!»
Скольких усилий стоило ей тогда удержаться и не крикнуть ему в ответ:
— Ты пришел! О, ты пришел! Вместе мы найдем выход…
Но она лишь склонила голову — и стала монахиней.
О, они, наверное, так гордятся ею и тем, чего, как им кажется, они достигли. Она сама гордится собой. Преображение сказывается во всем: и в том, как она ходит, опустив глаза долу, точно Бога можно отыскать в каждой каменной плите под ногами, или в том, как она сидит за столом в трапезной, скромная, точно молодая мадонна. Но лучше всего она ведет себя в церкви, ибо это представление может открыть целый мир, если только знать, как извлечь из него удовольствие: сначала упасть на пол перед распятием, потянуться всем телом, ощутить холод камня сквозь теплую ткань, потом сесть на скамью и сидеть так прямо, чтобы чувствовать спиной каждый деревянный клинышек на панно сзади. А еще можно рассматривать фрески на стенах, по-разному освещенные солнцем в разные часы: изображения Христа, Бога и человека; вот Он переносит детишек через вздувшийся ручей, вот помогает душам выбраться из могил и даже поднимается по лестнице на собственный крест. Все это окружало ее и раньше, просто она была слишком зла или обижена, чтобы видеть. Теперь эти образы помогают ей успокоиться, ведь она не может хорошо петь, когда ее голова занята чем-то другим, а пение покупает ей свободу.
Они все еще удивляются. Это видно по взглядам, которые бросают на нее украдкой все, даже сестра Евгения, которую она сместила и чья злоба и зависть поднимаются над ней, словно дым. Она бы ее пожалела — ведь она знает, каково это, когда все кипит внутри, — да времени нет. Ну ничего, скоро она опять вернется на свое место.
А еще там есть решетка — стена из переплетенных металлических прутьев, отделяющая их от мира; близко, а не достанешь. Мысль о возможностях, которые она открывает, занимала ее не однажды; как-то раз она даже пошла в часовню во время часа самостоятельных молитв в тщетной надежде, что он почувствует то, что у нее на уме, и будет ждать ее там, снаружи… и тогда их пальцы сплетутся, подобно мыслям, сквозь кружево металла. Она даже спела несколько нот, чтобы дать ему знак, но в пустой часовне звук показался ей таким гулким и страшным, что она испугалась, как бы кто-нибудь не донес на нее и ее не посадили бы снова под замок. А этого она не могла вынести.
Нет, никаких наказаний больше не будет. Теперь она хорошая девочка, насколько раньше была дурной, настолько теперь стала хорошей; послушной, скромной, милой. Но конечно, они по-прежнему осуждают ее, даже когда притворяются, что нет. И хуже всех сестра Юмилиана: «Ничто не укроется от Его божественного величия. Его взор прожигает дерево, крошит камень, плавит железо». Даже когда, как иногда бывает, удовольствие от пения в церкви заставляет ее забыть обо всем, включая собственное притворство, приходя в себя, она ловит взгляд Юмилианы, пронзающий ее насквозь. «Как же просто тогда Ему увидеть сквозь плоть человеческую его душу?»
А вот хормейстерша все знает, точнее, слышит, ибо это знание, которое доступно уху, а не глазу; это ощущение покоя в центре собственного «я», островок тишины в окружении сильнейшей бури. Если бы ее попросили описать это, она сказала бы, что тебя как будто нет; но не так, как во время экстаза. О нет, совсем не так. Не как та похожая на труп старуха у себя в келье. Совсем не так…
Серафина старается не вспоминать о том дне, ведь тогда у нее внутри словно становится пусто от страха, а рука начинает болеть там, где старуха впилась в нее своими когтями, так что даже кровь выступила, и ей пришлось потихоньку вытирать ее о платье в церкви, боясь, как бы кто не увидел и не решил, что это она сама сделала. Вообще-то раны зажили на удивление быстро, почти так же быстро, как появились. Но иногда, ночами, когда волнение внутри не утихает и не дает ей спать, она готова поклясться, что слышит голос старой сумасшедшей монахини, доносящийся к ней сквозь стены, говорящий с ней, окликающий ее по имени. «Серафина, Серафина? Ты здесь? Я знала, что ты придешь. Он здесь. Он ждет тебя». И тогда она снова видит глаза Магдалены, глубокие, изумленные, и чувствует, как что-то тает, размягчается в ней самой. Это вызывает у Серафины такой ужас, что она затыкает себе уши пальцами, чтобы не слышать этой песни, которая, как сирены, манит ее к скалам. И хотя Магдалена стара, как ведьма, и полумертвая к тому же, но в ее морщинистом лице столько напряжения и страсти — да-да, страсти, — сколько нет у всех остальных, вместе взятых.
Ей хотелось бы больше узнать о старухе, понять, что произошло в той келье, но приказ аббатисы молчать — закон, которому она должна теперь подчиняться. Даже сестра Зуана ничего ей не скажет. Может быть, если бы они по-прежнему работали вместе… Но с этим тоже все кончено. Ее голос чересчур драгоценен, чтобы подвергать его риску от едких запахов аптеки или заразы, исходя щей от плоти, особенно теперь, когда инфлюэнца свирепствует в хоре. Сестра Зуана так устает, что едва не засыпает над тарелкой с едой. Серафина представляет себе, как та сидит, склонившись при свете свечи над хрупкими страницами, слова и рисунки расплываются перед ее закрывающимися глазами, пока она ищет то самое снадобье, которое поможет вернуть здоровье.
Иногда Серафина вспоминает комнату сестры-травницы, и девушке порой не хватает той особой странности, присущей только этой комнате: холода, огня, книг, запахов, вкуса одуванчикового чая, пряного жара имбирного шарика, а больше всего этой невероятной женщины с широким лицом, узловатыми пальцами, пылающей страстью к каждому неуклюжему горшочку и в то же время такой счастливой, как будто в каждом из них живет сам Господь Бог, а не лежат вороньи яйца или вареные корни. Определенно, Зуана сумасшедшая, но такая чудная, даже уютная.
И все же лучше без них обойтись. У нее нет здесь друзей, как бы они ни притворялись, зато ловушки расставлены повсюду. Видит Бог, временами заботу сестры Зуаны выносить было тяжелее, чем жестокость остальных, а она, хоть в чем-то и сумасшедшая, в целом далеко не дура. Взять, к примеру, случай, когда она говорила о власти ночных птичьих трелей… Что, если она слышала не только песню? Что, если она знает больше, чем признается? Да еще тот стих старой монахини про запертые двери и голос возлюбленного на улице. А вдруг она нарочно его выбрала или даже сама сочинила, чтобы выудить из нее правду? Еще до наказания лгать ей стало пыткой; она помнит моменты, когда слова сами лезли из нее, как рвота, и ей приходилось изо всех сил сжимать губы, чтобы сдержаться и не выдать себя. Что было бы, загляни сейчас Зуана в ее душу и пойми, что скрывается за ее возбуждением, как раньше начала понимать, что прячет ее боль?
Нет. Лучше им быть порознь. Когда все в монастыре проснутся и обнаружат, что ее нет — как оно однажды и будет, — она не хочет, чтобы вина пала на ту единственную, которая была к ней добра, которая, сама того не подозревая, уже снабдила ее почти всем, что нужно для побега.
Приподняв матрас, Серафина скользит рукой по его изнанке, пока не находит прореху. Просунув в нее руку, глубоко в соломе она нащупывает комочек ткани. Осторожно вытаскивает его наружу. Шелк нижней юбки потемнел и стал маслянистым от жира. Она разворачивает его, и в ее руках оказывается грубо вылепленная подушечка из похожей на воск мази, которую она зачерпнула из кастрюли, когда субстанция уже достаточно остыла, чтобы ее можно было трогать, но еще не затвердела, и спрятала ее под платьем. В то утро в церкви от нее так несло тошнотворным свиным жиром, что она боялась, как бы кто-нибудь не догадался, и держалась ближе к беззубой старой карге с вонючим дыханием, чтобы за ее запахом спрятать свой. Слава Богу, у нее теперь другое место в церкви, а запах свинины выветрился, когда мазь затвердела.
При свете свечи она кладет подушечку на стол и глубоко погружает в нее ноготь указательного пальца. Поверхность податлива, и на ней остается след. Убрав палец, она видит, что ноготь отпечатался до малейших деталей, вплоть до маленькой складки кожи вокруг. Она энергично трет поверхность, чтобы снова сделать ее гладкой. Затем вытаскивает из-под своей сорочки серебряный медальон с изображением Девы Марии, который носит на цепочке вокруг шеи. Она снимает его и припечатывает лицевой стороной к мази, с силой прижимает, стараясь давить одинаково со всех сторон. Освободив медальон, при свете свечи она разглядывает его точную копию, каждая линия и каждый изгиб которой полностью отвечают оригиналу.
Спасибо Господу за гнойники епископа и за безумную связь норичника со свиным салом. Он и впрямь от всего помогает.
Он пришел. Он ждет ее. А способ они найдут…