25
Абдулла прав: мне нездоровится. От его дома до нашего недалеко, но ощущение тяжести в голове мешает мне держать равновесие, и мне кажется, будто я ступаю по палубе плывущего корабля. Но я ни за что не взойду еще раз на лодку! Ни за какие самоцветы, таящиеся в горах Азии. И потому мы идем пешком — шажок, еще шажок, очень медленно. В любой другой день в эту пору вечер был бы восхитительным. Когда мы идем по мосту Риальто, то видим небо медового оттенка, и соблазнительные нагие красотки Тициана мелькают сбоку от немецкого постоялого двора. Тициан рассказал мне однажды, что, пока у него не появились деньги на куртизанок, почти всеми своими познаниями о женском теле он был обязан работам своего учителя Джорджоне, чьи возбуждающе плотские фигуры украшают фасад. Я готов поверить, что он говорил правду, так как в ту пору он был совсем юн. Хотя не так юн, как наш проклятый сосунок! Вечер достаточно теплый, и турок вышел на улицу без верхней одежды, но я, даже закутавшись в плащ, трясусь от холода, а хуже всего у меня с ушами.
В них стоит звон, напоминающий бесконечное звучание самой верхней ноты, как это бывает при настройке инструмента, а время от времени голову пронзает острая боль.
Я со стоном превозмогаю ее. Я жив и не согласен, чтобы меня свалила столь ничтожная мелочь, как боль в ушах, но в тот же самый миг, как я думаю об этом, меня охватывает ужас перед грядущими страданиями. Я глотаю, зеваю, растираю пальцами место под ухом рядом с мочкой. Раньше это иногда помогало, надеюсь, поможет и сегодня.
Когда мы подходим к двери нашего дома, турок не спешит меня покинуть.
— Ты уверен, что здоров?
Я киваю.
— Может, мне зайти вместе с тобой?
— Нет. Если ты зайдешь, в доме поднимется переполох, а сегодня вечером у нас есть дела. Я лягу в постель, и если удастся поспать, мне наверняка станет лучше. Поверь мне, я знаю, что делать.
Он поворачивается, чтобы уйти.
— Абдулла-паша! Благодарю тебя, кажется, ты спас мне жизнь.
Тот кивает:
— Конечно спас. Хотел, чтобы ты был мне чем-нибудь обязан. Не забывай о моем предложении! Береги себя, мой пузан, коротышка, жонглер!
Я тихонько открываю дверь. Внизу, в зале, пусто, но я вижу через дверь первого этажа, что причал полон лодок, а сверху доносится шумный хор голосов, и с кухни просачиваются ароматы жареной оленины и пряностей. Я медленно поднимаюсь по главной лестнице к себе в комнату. Чтобы дойти до нее, мне нужно пройти по коридору мимо портего, хотя заходить в него я не отваживаюсь.
Двери распахнуты, из зала льются звуки и свет. За столом собралось семь или восемь человек, все они так поглощены едой и болтовней, что никто не замечает уродливого коротышку, притаившегося во тьме за дверью. Моя госпожа сидит ко мне спиной, но в зеркале, висящем на стене напротив, я ловлю ее отражение. Она смеется и беседует со стариком, нашим клиентом, сидящим слева от нее. Я и забыл, что сегодня работа началась рано — по окончании его выступления перед иноземными флотоводцами. Однако меню ужина давно обдумано, вина тщательно подобраны, и я как мажордом никуда не годился бы, если бы такое простое дело, как званый ужин, не могло пройти гладко без моего участия.
Сегодняшних гостей собрал наш клиент-ученый Веттор Фаусто — еще один морщинистый старикашка, чье тело разрушается быстрее, чем угасает похоть. Останется ли он сегодня на ночь, зависит от того, сколько он выпьет и успеет ли в нем разгореться вожделение от съеденной половины оленьего окорока. Каков бы ни был его выбор, он не нуждается в моей помощи, чтобы потерпеть поражение. Вечер пройдет сам собой. Я могу спокойно ложиться спать. А утром, когда мне станет лучше, мы с ней снова поговорим.
Мне слишком холодно, и я слишком устал, поэтому, заперев за собой дверь, я заползаю в постель прямо в позаимствованной у турка одежде и натягиваю на себя одеяло. Голова все такая же тяжелая и гудит, я чувствую, как боль в ушах, точно кошка, подкрадывается ко мне. Если я успею заснуть раньше, чем она вцепится в меня, худшее может миновать.
Сам не знаю, отчего я проснулся — от холода или от боли. Одежда на мне мокрая, как при горячке. Я обливаюсь холодным потом, и, как бы ни кутался в одеяло, зубы у меня начали непроизвольно стучать. В голове беконечная пульсирующая боль, словно внутри, между ушами, натянута веревка и кто-то часто-часто дергает за нее — барабанная дробь по оголенному нерву. Я силюсь сглотнуть, но мне так больно, что я не могу даже рот открыть. Черт возьми! Это грязная венецианская вода просочилась мне в голову через уши и отравила меня!
Я — давняя жертва головной боли. В детстве она терзала меня так часто, что отец даже советовал мне подружиться с нею. «Не проклинай ее, Бучино, лучше попробуй поговорить с ней. Расположи ее к себе, иначе, если ты будешь противиться ей, проиграешь». Но сколько бы я ни разговаривал со своей болью, она не желала меня слушать, а вместо этого забавлялась и мучила меня так, что порой я мог лишь бессильно лежать и рыдать. Думаю, отцу хотелось, чтобы я стал мужественным и доказал бы ему, что пусть у меня наружность безобразная, зато дух стойкий. Однако у любой отваги есть пределы — те, что ставит ей само тело. «Это оттого, что у тебя растет голова, — объяснял отец. — А растет она неправильно. Но от этого ты не умрешь». Но тогда-то я этого не знал. Теперь же, глядя, как по улицам волокут на виселицу несчастных преступников, орущих от боли, потому что во время пыток у них вырывали кусочки мяса раскаленными щипцами, я задумываюсь: так же ли сильны их муки, как мои? Потому что моя боль приносила мне именно такое ощущение, словно мою нежную плоть насаживают на вертел и рвут на части горячими клешнями. Разница лишь в том, что мои страдания не оставляли следов, заметных для посторонних. Потом, по прошествии нескольких часов, иногда нескольких дней, боль ослабевала и наконец прекращалась. Всякий раз после этого я был оцепеневшим и как будто расплющенным, словно едва распустившийся цветок на дереве после ураганного ливня. И каждый раз, чувствуя, что боль снова приближается, я твердо решал, что буду смелее, чем прежде, но к тому времени мысль о боли уже страшила меня не меньше, чем сама боль, и всякий раз я терпел поражение. Я разочаровывал и отца, и себя самого.
Но он был прав. Тогда я просто рос, но вот уже много лет я не испытывал таких страданий. Если я хочу выкарабкаться и сейчас, мне нужно что-то придумать, чтобы притупить страх. У нас в кладовой есть снотворное средство — одно из зелий Коряги, замаскированное под граппу. Мы применяем это тайное оружие против некоторых особенно буйных клиентов, ибо правильно подобранная доза способна превратить яростного быка в кроткого младенца столь незаметно, что сам он даже не почувствует, что его усмирили. Чего бы я сейчас не отдал за это сладостное забвение?
Я заставляю себя усесться и пытаюсь представить, что уже от одного этого действия мне становится лучше. Достаю ключи и добираюсь до двери. Но пронзительная боль не дает мне сохранять равновесие, и теперь корабль накренился так опасно, что мне приходится на ходу хвататься за стены. Дверь в спальню моей госпожи закрыта, предательского храпа из-за нее не слышно; впрочем, Фаусто спит тише, чем большинство других мужчин, его дряхлеющее тело подобно истрепанному канату с его любимой галеры.
Весь дом погружен в сон. Вечер давно кончился.
Мауро спит в комнатке при кухне, и его способно пробудить разве что второе пришествие. Повозившись с замком, я достаю кувшинчик со снадобьем и заглатываю зелье прямо из горлышка, — наверное, больше, чем нужно, — так как не в состоянии отмерить дозу. У нас еще никто не умирал от этого средства, а чем дольше я пробуду без сознания, тем меньше буду мучиться. Я снова запираю дверцу, как вдруг слышу какой-то шум. Он доносится от входной двери, выходящей прямо на канал.
Что это? Наш ученый старец отплывает? В час, когда ему полагается мирно покоиться рядом с нежным телом, видя во сне собственные любовные подвиги? Не думаю. Если я выгляну из окна, то вряд ли увижу подплывающую лодку, так как, скорее всего, она выбросила свой груз дальше, вблизи тротуара над каналом, и не станет приближаться к нашему причалу. Дверь в дом, разумеется, заперли после ухода последнего гостя. Разве что кто-нибудь отпер ее потом изнутри? Хотя мозги у меня прямо-таки гудят от боли, я еще не окончательно отупел.
Взяв бесшумно со стены нож для мяса и опередив неизвестного, я оказываюсь на лестнице, где задуваю свечу, и, ожидая, когда тот поднимется, замираю на месте, скрытый тьмой. Голова сдавлена тисками боли, и мне хочется выть, но легче скулить.
Шагнув на нижнюю ступеньку, он, должно быть, чует мое присутствие или слышит какой-то шорох, потому что я слышу, как он шумно втягивает воздух.
— Кто там? Есть здесь кто-нибудь? Фьямметта?
Нежный голосок. Нежный мальчик. Я раскрываю рот и издаю долгое рычание — так, наверное, рычит пес, охраняющий врата ада. Тот вскрикивает от испуга:
— Ой! Кто здесь?
— А ты кто такой? Этот дом был заперт!
— А! Синьор Теодольди? Это я, Витторио Фоскари. Как вы меня напугали!
Он испугался бы его еще больше, если бы видел сейчас мое лицо, искаженное гримасой боли. От него же исходит запах любовного томления, вожделения, словно легкий пот, пропитавший кожу. Ну, нет, только не сегодня, щенок! Сегодня ты или заплатишь, или услаждай себя сам!
— Вы вторглись сюда без приглашения, мессер! Дверь была на замке.
— Нет-нет. Вы ошибаетесь. Ваша госпожа знает. Я приглашен.
— Вот как? Приглашены? — говорю я. — Что ж, давайте сюда кошелек, расплатитесь за все, что вы нам задолжали, и поднимайтесь к ней.
— А… я…
— Как? Опять нет денег?
— Нет. Но… Фьямметта сказала…
— Что она вам сказала, не имеет никакого значения. Я — хранитель и привратник этого дома. И знайте: без денег вы сюда не войдете.
— Но послушайте… Мне кажется… — И он делает шаг вперед.
— А-а-а!
Крик, который я издаю, пропитан болью, но на мальчишку он нагоняет еще больше страху. Он вдвое больше меня и легко схватил бы меня за шкирку, если бы отважился, — ведь я и так сломлен страданием, — но, похоже, от моего бешенства и от темноты у него яйца похолодели. Мальчишка! Он только и знал, что читать книжки да забираться языком в разные потайные местечки. Пусть в постели он и лев, но передо мной сейчас стоит ягненком, покорно готовым идти на бойню. Он сражался лишь в мечтах, а мечтая, легко воображать себя смельчаком.
— Витторио?
Я вижу, как наверху мечется пламя свечи. Черт подери, она нас услышала!
— Где ты?
Он издает какой-то писк, и в тот же миг с верхних ступенек на меня падает свет, и лезвие ножа вспыхивает стальным блеском.
— О Господи, Бучино! Что происходит? Что ты здесь делаешь?
— В самом деле, что происходит? — отвечаю я. — Я поймал этого щенка, который собирался лакать из твоего корыта, не платя денег. — Наверное, я громко кричу, но мне трудно это понять из-за того, что в ушах у меня шумит.
— Как ты смеешь так грубить! — восклицает она властным тоном, изображая возмущение не столько ради него, сколько из-за меня, ведь сейчас не только она ведет себя недопустимо.
Но я не собираюсь отступать. Она спускается ниже и говорит уже более спокойно:
— О, Бучино. Не надо! Прошу тебя. Это же я позвала его.
— Вот как! Ну, что ж, тогда, пожалуй, ему… — Тот уже собрался шагнуть ей навстречу, но я выбрасываю вперед нож. — Тогда ему придется оставить свои яйца здесь, на лестнице — на хранение!
— А!
— О Боже!
Я даже не разбираю, кто это кричит — он или она, но крик так громок, что вот-вот проснутся все домочадцы.
— Убери нож, Бучино! Убери сейчас же. Не бойся, Витторио, он тебя не тронет.
— Не трону? Да, он хорошенький, не стану с тобой спорить. Но если ему кое-что сейчас оттяпать, то подбородок у него навсегда останется гладким.
Фьямметта подошла ко мне еще ближе.
— Почему ты так себя ведешь? — яростно шепчет она. Я трясу головой. Должно быть, она уже унюхала мой запах — от меня разит потом, словно рыбной вонью.
Она выпрямляется:
— Витторио! Тебе лучше уйти. Я сама разберусь.
— Уйти? Но я… Я не могу оставить тебя с ним. Он же… Он сумасшедший!
А-а! Да, это правда!
— Сумасше-э-эдший!
Само это слово звучит как звериный рык. О Боже, зато теперь мое уродство мне на руку — страшный карлик, от которого несет серой, выходит из тьмы, чтобы утащить грешников в преисподнюю. Трепещите, люди!
Но она не трепещет, ее так просто не напугать. Однако ей не нравится его страх, и для меня это очевидно. Кому нужен любовник-трус? Теперь я хорошо понимаю, что чувствовал когда-то мой отец.
Внизу раздаются голоса, зажигается свет. Скоро этот позор станет известен всей округе. В зале появляется Габриэлла с заспанными глазами и всклокоченными волосами, за ней — Марчелло. Потом появляется готовый к драке Мауро, уж он-то больше, чем кто-либо другой, любит помахать кулаками.
— Уходи, Витторио, — повторяет Фьямметта. — Я с ним справлюсь. Уходи…
И он наконец уходит.
— Берегись, Витторио! — кричу я ему вдогонку. — У тебя живот не только от страха прихватило! Знай: она тебя отравляет. Потчует тебя колдовскими зельями, чтобы у тебя член стоял, но когда-нибудь он отвалится и рассыплется на кусочки, как камень.
Но он уже исчез. Удачно я от него избавился! Ликование накатывает на меня, тут же превращаясь в очередной приступ боли, и я чувствую, что сейчас упаду.
— Все вы тоже идите спать!
— Вам не нужна помощь, госпожа? — слышится голос Мауро. Старый добрый заступник! Верен до последнего.
— Нет, Мауро. Мы сами разберемся. Ступай спать. Оставь нас одних.
Он что-то ворчит напоследок, потом поворачивается и исчезает.
Фьямметта высоко поднимает свечу. Одному Богу известно, что она видит в ее пламени.
— Боже мой, что на тебя нашло, Бучино? Не понимаю, ты заболел или просто напился?
Если бы она подошла поближе, то сразу бы поняла. Я открываю рот, но не могу вымолвить ни слова. Мне требуются нечеловеческие усилия, чтобы удержать в руке нож. Если бы на лестнице было больше света, она сразу бы увидела, в каком я состоянии. Или ощутила бы жар, потому что если раньше я был ледяной глыбой, то теперь превратился в живой факел.
У нее дрожит голос:
— Напился! И что дальше? Возревновал. Верно? Или в чем тогда дело? В нем? Во мне? В нашем наслаждении? Неужели в этом дело, Бучино? Ты ревнуешь, потому что я счастлива, а ты — нет.
В этот миг мне кажется, что я вот-вот лишусь сознания, потому что все вокруг меня кружится и вращается.
— О Боже… Да, я права. Дело не во мне — в тебе! Это ты безумен. Погляди на себя! Когда ты в последний раз радовался жизни, а? Когда ты в последний раз веселился и хохотал от души? Наконец, когда в последний раз ты был с женщиной? От успеха ты сделался занудой. Живешь себе взаперти, сгорбившись над счетами и конторскими книгами, будто паук на своих мерзких личинках. Где же радость жизни? Боже мой, Коряга права. Это тебе, а не мне нужны любовные напитки!
Она качает головой и делает шаг вперед.
— Ты думаешь, будто я угрожаю нашему общему благополучию, а я уверяю тебя, Бучино, что ты переменился не меньше, чем я. Ты превратился в старика! И, поверь мне, в нашем деле это гораздо хуже, чем, скажем, если куртизанка превратится в обычную шлюху!
— Это не я… — пытаюсь я заговорить, но звук моего голоса слишком громко отдается у меня внутри головы.
— Не желаю этого слушать! Мне надоело твое бешенство, твое ханжество! Быть может, нам пришла пора расстаться.
— А! Если так, то я с удовольствием уйду. — И хотя каждое слово причиняет мне адскую боль, в самой этой боли я нахожу какое-то удовлетворение. — Потому что, знаешь ли, кое-кому я нужен не меньше, чем ты. Я уже завтра могу уехать отсюда с турком и нажить такое богатство, какое тебе и не снилось.
— Ну так поезжай и оставь меня в покое!
Я делаю шаг в ее сторону, но ноги не слушаются меня.
— Нет! Не подходи ко мне! — Ее голос так дрожит, что я даже не могу понять, от чего — от ярости или от страха. — Я не хочу с тобой больше спорить! Довольно! Поговорим утром.
Она поворачивается и убегает вверх по лестнице. Если бы я мог, то последовал бы за ней, только я почти не в силах двинуться. Нож выпадает у меня из руки и с грохотом падает на ступеньки. Сам не помня как, я поднимаюсь по лестнице и доползаю до своей комнаты. Но сил не остается даже на то, чтобы запереть дверь.
Я сижу за столом, передо мной лежат счеты, на которых вместо костяшек сверкающие рубины. За окном раздается громкий шум, и у меня схватывает живот от страха. Я снимаю рубиновые бусины с проволок и запихиваю их в рот, глотая одну за другой, пока не начинаю давиться.
И вдруг я уже на улице — я бегу вдоль края канала, а надо мной кружат сердитые птицы, кричащие почти человеческими голосами. Стараюсь держаться поближе к стене, чтобы они меня не заметили, но, куда бы ни глянул, я вижу собственное отражение, потому что все стены и даже тротуар у меня под ногами — все превратилось в сплошное зеркало. У меня над головой птицы крыльями подняли настоящий ветер. Большая стая чаек с пронзительными криками носится над сушей, они камнем падают вниз и яростно клюют выброшенные рыбьи головы и русалочьи хвосты, разбросанные повсюду. Одна птица намного крупнее всех остальных, это тоже чайка, но когти у нее скорее орлиные, и ее когтистые лапы величиной с вилы. Это чудовище кружит надо мной. От страха мне становится трудно дышать, а когда оно снижается, я вижу его глаза, огромные и белые, будто облатки, круглые колодцы, затянутые молочной пенкой. Чайка бросается на меня, вонзает когти мне в уши, глубоко внутрь, чтобы крепче схватить. Я кричу от страшной боли, а птица приподнимает меня за голову и, оторвавшись от земли, взмывает ввысь.
Мы парим в небе, и, взглянув вниз, я вижу, что какая-то женщина на улице смотрит на меня, только теперь глаза птицы у нее — круглые, покрытые белой пеленой, незрячие. Она смеется, и птица смеется вслед за ней. Но я плачу, и падающие слезы одна за другой превращаются в сверкающие красные рубины. Когда они падают в воду, из пучин выскакивает рыба и жадно глотает их, а мы продолжаем лететь над океаном, и птичьи когти, будто стальные шипы, впиваются в мой мозг. Мы улетели уже далеко, очень далеко, когда до меня вдруг долетает ее голос — это госпожа зовет меня…
— Бучино! Господи Иисусе, да что же случилось? Бучино! Что с тобой! Ответь мне. Пожалуйста!
Но я ее не вижу. Может быть, птица уже уронила меня в океан, потому что я не могу дышать. Нет — я не могу дышать, потому что продолжаю плакать.
— Ради Бога, пусть кто-нибудь сходит за Корягой. О Господи! Ах, это я виновата! И давно ты так лежишь? Что с тобой случилось? Ах, как же я не догадалась! Все будет хорошо. Все будет хорошо. Я помогу тебе.
Кто-то — она — обвивает меня руками, и мне хочется сказать ей, что я болен, что от меня плохо пахнет, что мне нужно еще снотворного зелья с кухни… Но я продолжаю трястись и плакать и не в силах остановиться, чтобы выговорить хоть слово.
А потом птица снова вонзает мне в уши когти.
Я не помню своей матери. Она умерла, когда мне было четыре года, и ее лицо не сохранилось у меня в памяти. Я не знаю, как она выглядела, хотя отец частенько рассказывал, что она была красива, волосы у нее были черные и гладкие, как бархатное покрывало, а кожа такая белая, что в полнолуние лицо у нее светилось в полутьме. Так, во всяком случае, говорил отец. Но такова уж была его работа — находить правильные слова для описания вещей. За это и платят секретарям. И если есть среди них такие, кто строго придерживается фактов и только фактов, то мой отец всегда питал страсть к поэзии. Он и за матерью моей ухаживал, прибегая к поэзии. Потому-то его мир и разрушился с моим рождением, ведь ни в одной книге, какие попадались мне в руки, не существует сонетов, посвященных уродству, а слова, которые годились на то, чтобы описать его сына, дитя его любимой и прекрасной жены, относятся скорее к преисподней, нежели к раю.
Я никогда не видел мать при лунном свете, так что я ничего не знаю о ее сияющей красоте. Но память хранит не только зрительные образы, которые можно видеть внутренним взором. Есть и другие вещи — такие, которые знаешь, хотя их невозможно увидеть. И потому, хотя я не могу описать свою мать, я точно знаю другое: я помню ее прикосновение, тепло ее рук и ощущение, что она обнимает меня. Когда я был совсем маленьким, она лежала рядом со мной, сворачивалась калачиком вокруг моего несуразного маленького тельца и прижимала меня к себе, словно я — бесценное, прекраснейшее существо на свете, такое удивительное, что мы с ней никогда не расстанемся. И это материнское тепло помогало мне справиться с болью. Я знаю это, потому что, хотя я и не помню, как это бывало, я помню другое. Когда я впервые в жизни переспал с женщиной (это была римская проститутка, заурядная, чистоплотная и менее безобразная, чем я), то у меня хватило денег на то, чтобы заплатить за целую ночь. Хотя я получил удовольствие от соития и утоленное возбуждение сделало из меня мужчину, но то, что я спал потом рядом с ней, заставило меня плакать, как ребенка. Стояла зима, и в комнате у нее было очень холодно, а может быть, я напомнил ей о ребенке, которого она потеряла, ведь по возрасту она мне в матери годилась, а я был мал, как дитя. Помню, я проснулся среди ночи от ее теплого дыхания, гревшего мне шею. Ее руки лежали у меня на груди, а ноги она поджала, и они оказались под моими — словно большая ложка лежала рядом с маленькой. Я пролежал так несколько часов, замерев в этой уютной позе, и заново пережил в памяти ту пору, которой, быть может, и вовсе не было, когда меня любили таким, каков я есть, а не вопреки тому, каков я. А потом, с первыми лучами солнца, я выскользнул из объятий женщины и тихонько ушел, чтобы не видеть унизительного выражения страха и отвращения на ее лице, когда она проснется.
Боль накатывает и откатывает волнами. Иногда птица с когтями прилетает снова, и мне приходится отбиваться от нее руками, иногда я остаюсь один, выброшенный на берег, беззащитный. Я то пробуждаюсь, то засыпаю. Я замерзаю при свете и весь горю во тьме. Я мертв и вместе с тем все еще жив. Когда я силюсь раскрыть глаза, то вижу вспышки, пронзающие темноту, и слышу чей-то плач — жуткий вой, который раздается словно внутри меня и одновременно в бесконечности. «Помогите мне, ради Бога, пожалуйста, помогите!»
Голос, который мне отвечает, нежен и прохладен, как прохладны и пальцы, касающиеся моей куполовидной головы, влажные, как и те глыбы, что откалывают ото льда, привезенного на баржах, посреди пышущего зноем лета. «Я знаю, как тебе больно, Бучино, знаю. Но это не будет длиться вечно. Ты переживешь эту боль, она закончится. Не бойся… ты не один».
Потом некоторое время ничего не происходит, а может быть, я просто ничего не могу вспомнить. Лишь когда огонь снова охватывает меня, кто-то прикладывает влажную тряпочку ко лбу, ко всему телу. А потом, когда возвращается озноб и у меня начинают стучать зубы, меня заворачивают в одеяла, и кто-то — тот же человек — растирает мне ладони и ступни до тех пор, пока из ледышек они снова не превращаются в живую плоть. А после этого я помню только ночь, как я лежу на боку и в ухо мне вливается какое-то маслянистое тепло, просачивается внутрь — нежное, успокаивающее. Я слышу собственное дыхание в пещере, образовавшейся у меня в голове, ибо это единственное место, где я что-либо слышу теперь. Проникшее внутрь масло разозлило боль, и вот она опять атакует меня пуще прежнего, и мне уже кажется, что мой похожий на баклажан череп вот-вот расколется пополам и мозги вытекут наружу, как у тех бедняг, которых я когда-то видел на римских улицах. Но чьи-то пальцы нежно поглаживают меня около ушей, растирают мне мышцы вокруг косточки, и тепло растекается все глубже, проникая в голову, пока наконец боль не начинает медленно-медленно отступать и угасать. А когда она уходит совсем, руки обвивают и держат меня, а я сворачиваюсь клубочком в этом безопасном объятии, потому что, пока меня обнимают, птица не возвращается.
Проходит некоторое время, и голос звучит снова — он струится нежной литанией где-то внутри, так что мне снова кажется, будто это происходит в моем воображении. Сначала меня охватывает ужас, ибо теперь он ведет речь о рае, как будто я уже угодил туда, рассказывает о том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен и песни наши будут несказанно красивы. И потом этот голос, беседующий со мной, сам принимается петь, он звучит по-мальчишески высоко и нежно, и я слышу эту звонкую песнь даже сквозь утробный вой боли. Но я знаю, что это женский голос, ведь вокруг меня снова обвились теплые женские руки.
Я просыпаюсь среди ночи — не знаю, той ли ночью или уже следующей, и на миг мне кажется, что боли нет. В комнате темно, и в слабом свете свечи я различаю мою госпожу, сидящую на стуле у изножья кровати. Я закрываю глаза. Когда же раскрываю их вновь, то на ее месте сидит уже Коряга. В следующий раз там снова она, и я гляжу на нее уже дольше. Но боль снова возвращается, и, наверное, я издаю стон, потому что она смотрит на меня и — готов поклясться — она видит меня, видит, потому что она улыбается, и в сумраке я ощущаю лучик света, идущий от ее белесых глаз прямо мне в голову, в самую глубину. Ее слепота проницает мою глухоту, и когда она проникает вглубь, то боль, не успев разгореться, тут же стихает.
Но когда я пытаюсь поблагодарить ее, в комнате все вдруг меняется, снова воцаряется тьма, а она пропадает. Я снова засыпаю, но больше не пробуждаюсь от боли.