5
В нынешнем рабочем состоянии помещение это мало напоминает о Боге. Художник выгородил небольшую часть нефа, куда солнце проникает сквозь боковое окно, бросая внутрь прямую и широкую полосу золотого света. Сам он сидит в тени, за маленьким столом, на котором лежат бумага, перо, чернила и несколько свежезаточенных брусков черного мела.
Я вхожу медленно, за мной по пятам следует старуха Лодовика. Мария, увы, слегла с острым приступом несварения. Мне искренне ее жаль, и хоть я проклинала ее в тот день, я была совершенно непричастна к тому, что бедняжка объелась и теперь хворала. Когда я об этом вспоминаю, то не могу не подивиться неисповедимости путей Господних. Как тут не поверить – как это было с петлей палача, – что тут не обошлось без руки Его!
Когда мы входим, он встает, но смотрит в пол. Из-за старческой подагры Лодовики мы идем очень медленно, и я уже попросила поставить для нее удобный стул поблизости. В это время дня она рано или поздно непременно уснет, а потом конечно же забудет о том, что спала. В таких случаях она делается мне незаменимой помощницей.
Если он и помнит о нашей последней встрече, то никак этого не показывает. Он жестом приглашает меня взойти на залитый светом помост, где деревянный стул с высокой спинкой поставлен под таким углом, что, когда я усядусь на него, наши взгляды не будут пересекаться. Я делаю шаг вверх и сразу же начинаю стесняться своего роста. Похоже, мы с ним оба одинаково волнуемся.
– Мне сесть?
– Как хотите, – бормочет он, все еще избегая моего взгляда. Я усаживаюсь в позе, в какой обычно изображаются женщины на портретах в часовнях: прямая спина, голова поднята, руки сложены на коленях. А вот с глазами не знаю, что делать. Некоторое время я гляжу прямо перед собой, но мне делается скучно, и я скашиваю глаза влево: так мне видна нижняя половина его тела. Я замечаю, что его кожаные штаны изодраны внизу, зато сами ноги красивой формы, хоть и длинноваты. Как и мои. Постепенно я начинаю ощущать исходящий от него запах, на этот раз гораздо более сильный: это земляной дух, смешанный с чем-то кислым, отдающим почти что гнилью. Я диву даюсь – что же он делал этой ночью, что от него так воняет? Видимо, он редко моется – я уже слышала от отца, что такое водится за чужеземцами, – но если сейчас коснуться этой темы, то никакого разговора у нас точно не получится. Я решаю предоставить это Плаутилле. Она от вони точно взбесится.
Время идет. Под лучами солнца мне делается жарко. Я бросаю взгляд на Лодовику – сидит, на коленях вышиванье. Вот она откладывает иголку и некоторое время за нами наблюдает. Но к искусству Лодовика особой склонности не питала, даже когда видела хорошо. Я медленно считаю до пятидесяти и уже на счете «тридцать девять» слышу, как к ее дыханию примешивается грудной рокот. Кажется, будто в тишине часовни мурлычет огромная кошка. Я оборачиваюсь и гляжу на нее, затем бросаю беглый взгляд на художника.
При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо-зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу. Если не считать моих братьев и наставников, он – первый мужчина, рядом с которым я оказываюсь в такой близости, и я чувствую, как колотится мое сердце. Хорошо, что хотя бы сидя я меньше похожа на жирафа. Впрочем, он этого, похоже, не замечает. Он смотрит на меня – и в то же время как будто сквозь меня. Свет разливается над моим помостом, грифель непрерывно скребет о бумагу; каждая линия точна и взвешенна – плод счастливого союза глаза и руки. Эта будто звенящая тишина мне хорошо знакома. Я вспоминаю все те бесконечные часы, что я сама проводила в такой же прицельной сосредоточенности, зажав в пальцах заточенный кусочек угля и пытаясь нарисовать голову собаки, спящей на лестнице, или передать причудливое уродство моей собственной голой ступни, и это придает мне терпения.
– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…
– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.
Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.
Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница-татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что-то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.
Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:
– Можно посмотреть, что у вас получилось?
Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.
У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато-гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто-то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.
Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое-то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.
А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.
– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?
Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?
– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.
Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.
– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.
– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как-нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.
Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда-либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.
– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.
Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.
– Раз уж вы изучаете руки, почему бы вам не изобразить их в покое? Так их легче рассмотреть, чем когда они на коленях. – Услышь меня сейчас мать, она бы одобрила скромные нотки в моем голосе.
Я стою совсем неподвижно, опустив глаза, и жду. Потом вижу, как доска скользит по столу, и где-то рядом приходит в движение грифель. Заслышав, как художник водит им по бумаге, я отваживаюсь поднять взгляд. Лист виден мне лишь под углом, но все равно отсюда можно наблюдать, как образ обретает форму: десятки мелких плавных касаний сыплются на бумагу. Он не тратит времени на раздумья или сомнения, не оставляет зазора между «вижу» и «делаю». Словно заглядывает под кожу моих рук, а потом оттуда, изнутри, выстраивает изображение.
Я наблюдаю за тем, как он работает. Теперь молчание между нами как будто стало чуть легче.
– Матушка говорила, вы посещали наши церкви. – Он едва заметно кивает. – А какие фрески вам понравились больше всего?
Его рука замирает. Я не свожу глаз с его лица.
– Санта Мария Новелла. «Житие Иоанна Крестителя». – Он отвечает, не колеблясь.
– Гирландайо! О да, его Капелла Маджоре – одно из чудес нашего города.
Немного помолчав, он добавляет:
– И… и еще одна капелла, на том берегу.
– Санто Спирито? Санта Мария дель Кармине?
Он кивает, заслышав второе название. Ну конечно. Капелла Бранкаччи в монастыре Кармине. Мамины наставления, несомненно, ее связи и его монастырское прошлое отворили перед ним двери, обычно запертые для посторонних.
– Фрески с житием святого Петра. Да, здесь их высоко ценят. Мазаччо умер, так и не завершив их, – вы знаете об этом? Ему было двадцать семь лет. – Я вижу, это произвело на него впечатление. – Меня водили туда однажды в детстве, но сейчас я плохо их помню. А из них вам что больше всего понравилось?
Он хмурится, как будто это слишком трудный вопрос.
– Там есть две фрески, изображающие Райский сад. На второй, когда их изгоняют оттуда, Адам и Ева плачут… Нет, скорее, вопят, сознавая, что утратили благоволение Бога. Я еще никогда не видел такой скорби.
– А до грехопадения? Так же ли велика была их радость, как потом – скорбь?
Он качает головой:
– Радость не так сильна. Она написана рукой другого художника. А у змея, который свешивается с дерева, – женское лицо.
– Да, да, – киваю я. Наши глаза встречаются, и он слишком увлечен, чтобы сразу отвести взгляд. – Мне матушка рассказывала. Хотя Священное Писание не дает никаких оснований для такой трактовки.
Однако, вспомнив о дьяволе, сидящем в женщине, он снова уходит в себя и замолкает. Снова слышно лишь царапанье грифеля. Я гляжу на его доску. Откуда у него этот дар? Неужели в самом деле от Бога?
– Вы всегда умели так рисовать, художник? – спрашиваю я мягко.
– Не помню. – Его голос чуть слышен. – Святой отец, который учил меня, говорил, что в моих пальцах обитает Бог и что это послано мне за то, что я лишился родителей.
– О, я уверена, он был прав! Вы знаете, у нас во Флоренции верят, что великое искусство является постижением Бога в природе. Так сказал Альберти, один из виднейших наших ученых. Ему вторил художник Ченнини. Здесь многие читают их трактаты о живописи. У меня есть эти книги на латыни, и если вы захотите… – Я сознаю, что это похвальба, но удержаться не могу. – Альберти утверждает, что в красоте человеческого тела отражается красота Бога. Хотя, разумеется, он многое взял у Платона. Но, может быть, вы и Платона не читали? Если вы хотите добиться признания здесь, во Флоренции, вам без него не обойтись. Платон, хоть и не ведал Христа, очень тонко понимал человеческую душу. Древние постигали Бога – это одно из важнейших открытий, сделанных у нас, во Флоренции.
Будь здесь мама, она бы уже за голову схватилась, слыша, как я кичусь – и собой, и городом, – но я знаю, что он слушает. Я догадываюсь об этом по тому, как его рука замерла возле листа. Может быть, он еще что-нибудь сказал бы, если бы Лодовика внезапно громко не всхрапнула – а такое обычно случалось с ней незадолго до пробуждения. Мы оба застыли.
– Что ж, – сказала я, быстро отступая. – Пожалуй, нам пора прерваться. Но потом я могу снова подойти, и вы, если хотите, еще порисуете мои руки.
Но он откладывает доску с листом, и я, взглянув на рисунок, вижу, что он уже зарисовал все, что ему нужно.