Завещание сестры Лукреции
Монастырь Санта Вителла, Лоро-Чуфенна,
Август 1528
Часть четвертая
47
Мое второе обручение – обручение сестры Лукреции с Господом – оказалось гораздо счастливее первого. Что я могу рассказать о своем новом доме? Когда мы впервые сюда попали, тут был поистине рай на земле. Монастырь Санта Вителла спрятался в тосканской глуши, далеко к востоку от Флоренции, где леса, покрывающие округлые холмы, постепенно переходят в виноградники и оливковые рощи на покатых склонах: при виде этого пейзажа невольно приходит в голову мысль, что Господь Бог был первым и лучшим художником на свете. Внутри монастырских стен в ту пору жизнь била ключом: две крытых галереи (над украшением одной из них, большей, потрудился Лука делла Роббиа: с арок глядели изображения тридцати двух святых из бело-голубой майолики, и каждое неуловимо и восхитительно отличалось от соседнего); пышные сады, не только красивые, но и полезные, ибо снабжали почти всем необходимым монастырский стол; трапезная и часовня – еще маленькая в те дни, но в последующие годы ей предстояло разрастись и украситься. И всем этим управляли женщины. То была настоящая женская республика, основанная если не на добродетели, то на творчестве.
Нас было там очень много – женщин, которые по разным причинам не ужились в миру, женщин, которые любили жизнь не меньше, чем Бога, но оказались отрезанными от нее, заточенными в монастырские стены. Наша судьба была следствием преуспеяния городов (приданое полагалось все богаче, и потому все меньше знатных семей могло выдать дочерей замуж), а новая свобода и образование наделили нас смелостью. Но мир оказался не готов принять нас, и очень многие закончили жизненный путь в местах вроде монастыря Санта Вителла. И если каждую в отдельности едва ли можно было счесть богачкой, наше общее приданое составляло немалое состояние, обеспечивавшее нам свободу. В конечном счете это была простая логика: если исключений становится слишком много, меняются правила. Нам с Эрилой повезло. Мы явились как раз тогда, когда это случилось.
Все мы принесли с собой опыт зрелости и воспоминания. О былых нарядах, или о прочитанных книгах, или о юношах, которых целовали – или хотя бы мечтали целовать. За стенами обители мы почитали Бога и возносили Ему молитвы, но часто давали волю своему воображению, и оно уносило нас в разные пределы. Иные, более легкомысленные, превращали свои кельи в настоящие обиталища кокетства, все свободное время щебеча о своих платьях или повязывая апостольники так, чтобы выпустить на волю завитой локон, или перешивали рясу, дабы из-под нее могла мимолетно сверкнуть лодыжка. Наибольшее удовольствие им доставляло слушать собственные голоса в хоре или предаваться беседам, и хотя монастырские стены были высоки, а ворота заперты, иной раз ночью можно было услышать их смех, к которому примешивались более низкие, мужские голоса, эхом отдававшиеся под арками галерей.
Но не все наши грехи были плотскими. Одна женщина из Вероны была одержима такой страстью к слову, что целыми днями сочиняла пьесы, полные благородства и страдания, повествующие о безответной любви. Мы их ставили: лучшие швеи шили костюмы, а те из нас, кто был наиболее склонен к публичной игре, исполняли все роли – и женские, и мужские. А еще была монахиня из Падуи, чья страсть к учености превосходила даже мою: она годами противилась родителям, отказываясь выходить замуж. Когда те наконец поняли, что из нее не выбить любви к мудрости, ее отправили к нам. В отличие от ее родителей, мы с радостью приняли ее. Ее келья стала нашей библиотекой, а ее ум – нашей сокровищницей. В первые годы после поступления в монастырь я часто проводила с ней вечера, беседуя о Боге, о Платоне и об устремленности человека к божеству, и временами она заставляла меня задумываться куда глубже, чем учителя моей юности. Эта ученая монахиня была среди нас самым уважаемым человеком, и, когда Плаутилла выросла, то она – наряду со мной – стала ее наставницей.
Плаутилла…
Первый месяц у моей дочери не было имени. Но когда из Флоренции пришло известие о том, что моя сестра умерла, родив крепкого сына, я, оплакав ее, нарекла ее именем дочь и сохранила таким образом память о ней.
Разумеется, она сделалась в монастыре всеобщей любимицей, В первые годы она вытворяла что хотела – всеми обласканное, избалованное дитя. Но едва она немного подросла, мы взялись за ее образование с таким усердием, словно воспитывали юную герцогиню. К двенадцати годам она уже умела читать и писать на трех языках, вышивать, играть на музыкальных инструментах, исполнять роли в спектаклях и конечно же молиться. В отсутствие сверстников у нее естественно развилась недетская серьезность, но это ей шло, а как только я заметила, что она обладает легкой, послушной глазу рукой, я извлекла из своего кассоне затрепанного Ченнини, заточила уголь и залевкасила самшитовую дощечку толченой костью со слюной, чтобы дочка попробовала рисовать серебряным карандашом. А поскольку здесь она могла не стесняться своего таланта, то смело взялась за дело, и я поняла, чья она дочь, не только по отцовским зелено-серым кошачьим глазам.
Эрила тоже расцвела. Должность конверсы, придуманная специально для невольниц, традиционно была низкой – служить тем, кто служит Богу, – но поскольку наш монастырь не был вполне традиционным, я заплатила выкуп за ее освобождение, и вскоре она нашла себе другую роль: выполняла разные поручения, разносила сплетни и служила гонцом между монастырем и ближайшим городком (с которым у нас велась оживленная торговля запретными предметами роскоши), так что ей удалось скопить на этом немалое состояние. Вскоре ее уже в равной степени боялись и любили: так, наконец, Эрила стала свободной женщиной. Впрочем, к тому времени она была настолько необходима сестрам и сделалась такой родной нам с Плаутиллой, что предпочла не расставаться с нами.
Что до меня самой… В ту зиму, когда мы прибыли в монастырь, там затеяли строительство новой часовни, а с нею появилось и дело для меня – дело, о котором я мечтала всю жизнь. Мать настоятельница была проницательной женщиной – не случись ей подпасть чарам женатого богача-соседа, она могла бы стать матерью знатного семейства в Милане. В каком-то смысле здесь ей досталось под начало семейство не менее благородное. Памятуя о том, что наши вольности следует искупать нашими подвигами, она распоряжалась монастырскими средствами с большей рачительностью, чем банкиры Медичи, и за короткое время у монастыря появились деньги на украшение новой часовни. Епископ, наделенный меньшим обаянием, чем она, но заслуживавший большего снисхождения (костлявая рука Савонаролы никогда не добиралась до здешней глуши), навещал нас дважды или трижды в год. В обмен на наше изысканное гостеприимство (утонченная кухня была для нас одним из многих нетрадиционных способов прославления Господа) он приносил нам последние сплетни из больших городов об искусстве и о художниках и давал свое благословение на новые замыслы, которые зарождались в основном в голове настоятельницы, имевшей склонность к зодчеству. Она видела мысленным взором свет и пространство, отвечавшие классическим пропорциям, однако стены, когда наконец их возведение было завершено, оказались голыми.
Тут-то, наконец, мне и поручили расписывать алтарь.
В то лето, прежде чем приступить к росписи, я сидела у себя в келье и работала над предварительными набросками, а Плаутилла плела цветочные гирлянды во фруктовом саду, в окружении смешливых молоденьких послушниц, которые видели в ней свою любимую игрушку. Мне предстояло изобразить жития Иоанна Крестителя и Девы Марии. Имея в распоряжении лишь воспоминания, лишенная руководства мастера-наставника, я взяла за образец иллюстрации Боттичелли и старательно изучала манеру его молниеносного пера – как оно едва ли дюжиной штрихов одушевило каждую из тысяч несхожих человеческих фигур, населявших рай и ад, подробно повествуя об отчаянии и радости.
На создание фресок ушел немалый кусок моей жизни. Плаутилле было почти семь лет, когда я приступила к росписям. Поначалу я мало чему могла ее научить, потому что сама знала слишком мало: полжизни, проведенные за книгами, да складки юбок святой Екатерины не сделали из меня художника. Но Эрила, используя свои связи, отыскала в Вероне молодого человека, недавно закончившего обучение у мастера; по ее мнению, он был достаточно предан своему делу и благоразумен, чтобы проводить время в обществе столь мирских монахинь. И вот он взялся нас учить, а мы – учиться. А когда он уехал двадцать месяцев спустя, леса уже были возведены, и я стала сама покрывать стены штукатуркой, а Плаутилла – толочь и смешивать для меня краски. Пройдет еще совсем немного времени – и она начнет помогать мне с росписями. По мере того как часовня заселялась святыми и грешниками, рассказы епископа об иноземных гениях все больше разжигали мое любопытство. Он приезжал из Рима и хотя ничего не мог поведать о моем художнике, зато вовсю превозносил величие этого города, превзошедшего в любви к искусству саму Флоренцию. Он рассказывал, что во многом слава Рима держится на даровании строптивого молодого флорентийца – художника, обладающего столь великим даром Божьим, что даже Папа бессилен приказывать ему. Последним произведением, которое заказал ему родной город, стала гигантская статуя Давида, высеченная из цельной глыбы мрамора, – образ столь величественный и исполненный такой мужественной человечности, что беднягам флорентийцам, покоренным его красотой, пришлось разбирать арки и разрушать дома, чтобы перевезти статую из мастерской на главную площадь города. Теперь, говорил епископ, она стоит перед входом во Дворец Синьории, и готовность Давида сокрушить Голиафа служит постоянным предостережением всем, кто осмелился бы впредь покуситься на Флорентийскую республику. Величавые пропорции этого каменного тела очаровывали каждого, кто его видел, однако иные люди, продолжал епископ, с не меньшей теплотой отзывались о другой, гораздо более ранней работе этого мастера, которую он выполнил еще подростком. Это было распятие в человеческий рост из белого кедра, хранившееся в церкви Санто Спирито: тело Иисуса казалось таким юным и совершенным, что у всех, кто его видел, на глазах проступали слезы.
Так, спустя много лет, я наконец услышала имя Микеланджело Буонарроти и подивилась тому, что судьба занесла и моего художника, и того, кто стал проклятием его жизни, в один город. Но хотя такие рассказы и подстегивали во мне интерес, я не позволяла им растравлять мне душу. Пускай поэты утверждают иное, но страсть угасает, если ее ничем не подпитывать. А может быть, это лишь новое доказательство Божьей милости ко мне: с тех пор, как родилась Плаутилла, Он избавил меня от тоски по тому, чем я не могла обладать. И подобно тому, как блекнут на солнце краски, постепенно поблекли мои воспоминания о художнике.
Им на смену пришло известное удовольствие, которое доставляли мне обряды и монастырские правила. Дни мои протекали просто: после пробуждения на рассвете и молитвы я проводила первые утренние часы, покрывая штукатуркой участок стены, который предстояло расписать в течение дня. Затем – утренняя трапеза: летом мы ели холодное мясо с овощами, зимой – копченые окорока, пироги с пряностями и бульон. Поев, я наносила краски на стену, прежде чем штукатурка успевала высохнуть, а солнце – опуститься за окно: тогда моей кисти уже недостало бы света. Если когда-то я мечтала посмотреть на мир, расстилавшийся за пределами дома, то теперь все мое внимание было сосредоточенно на малом квадрате стены, влажном от штукатурки, который мне предстояло заполнять цветом и линией, весь смысл которых станет понятным лишь тогда, когда будет закончена вся фреска.
Так, спустя годы, Алессандра Чекки наконец научилась добродетели терпения, и когда каждый вечер, с наступлением сумерек, она откладывала кисти и проходила под сводами галерей, возвращаясь к себе в келью, пожалуй, всякий сказал бы, что она счастлива и спокойна.
И это ощущение сохранялось много лет – вплоть до весны 1512 года.