37
Освящал часовню епископ, который появился совсем ненадолго, зато много съел и выпил, после чего отбыл, унося с собой свертки великолепных тканей и серебряную чашу для причастия. Наверное, ему было где все это спрятать, поскольку, если бы «ангелы» прослышали о подобных дарах, они бы мигом выбросили их из его палаццо – так, что он не успел бы и «Аве Мария» прочитать.
Священник, который вслед за этим служил мессу, оказался исповедником Томмазо. Он был стародавним другом семьи моей матери; это он наставлял меня когда-то в катехизисе и выслушивал мои первые исповеди. Каких только грехов я не придумывала в ту пору, желая доставить ему удовольствие! Я с раннего возраста испытывала тягу к драме, и временами мне хотелось выглядеть повинной в большем количестве прегрешений, нежели я совершила в действительности, потому что мне тогда представлялось, что, давая мне отпущение, Бог уделит мне гораздо больше внимания. А поскольку на этих исповедях я так ни разу и не смогла покаяться по-настоящему, то они стали еще одним доводом в пользу того, что я отвержена еще с детских лет; однако, поскольку тот Бог, с которым я росла, всегда являл мне милосердие, а не гнев, я уповала на то, что он и впредь останется таким же. Сколько еще семей в городе сейчас трепещут от суровости новой веры? Впрочем, глядя на то, с какой охотой епископ прихватил вознаграждение за заботу, выполненную, по сути, Господом, легко было понять, где именно находится арена борьбы.
Служба была простая: краткая проповедь о праведности и отваге святой Екатерины, о силе молитвы, о мощи фресок и о радости от Слова, ставшего фреской. Однако следует заметить, что пыл священника умеряло присутствие Луки, который сидел развалившись во втором ряду. На службе у Монаха мой брат обзавелся брюхом (до меня долетали слухи, что за последние несколько недель угроза повального голода принесла новую волну новобранцев в Божье воинство), а заодно и чувство собственной значимости. Наша с ним беседа была задушевной, пускай и поверхностной, пока я не коснулась темы папского эдикта и того смятения, которое он должен породить в рядах сторонников Савонаролы. Вот тут-то Лука взорвался гневом и заявил, что Савонарола – защитник народа, а это значит, что лишь Бог имеет право прогонять его с кафедры и что он будет проповедовать снова, когда захочет, что бы там ни приказывал богатейший сводник Рима.
Поистине разглагольствования моего брата о порочности церкви дошли до такой крайности и опирались на столь ясную и пламенную логику (уже за одно это следовало отдать должное человеку, сумевшему вразумить Луку), что достижение хоть каких-нибудь уступок между враждующими сторонами представлялось совершенно немыслимым. Однако если Савонарола и впрямь снова выйдет с проповедью, то вряд ли Папа примирится с подобным своеволием, угрожающим его власти. Применит ли он силу, чтобы раздавить его? Наверняка нет. Неужели нас ждет тогда раскол? Если для меня неприемлема власть такой церкви, которая клеймит позором искусство и красоту, значит ли это, что мне нравится та церковь, которая торгует спасением души и позволяет епископам и Папам перекачивать церковные богатства в карманы своих незаконнорожденных детей? Но и о расколе было страшно подумать. Одной из сторон придется подчиниться.
Я оглядела остальную свою родню. Родители сидели в первом ряду, прямая осанка матери заставляла и отца сидеть прямее. Вот миг, о котором он так долго мечтал! Пускай наше состояние тает, зато наши головы гордо подняты. Правда, этого нельзя было сказать о Томмазо, который сидел в сторонке, исполненный жалости к себе, сосредоточившись теперь на своем уродстве больше, чем некогда на своей красоте. За ним сидели Плаутилла и Маурицио – плотный и скучный, а потом – мой муж и я. Рядовое флорентийское семейство. Ха! Если прислушаться внимательнее, то можно различить хор наших грехов и лицемерия – змеиное шипение, доносящееся из глубины наших душ.
Художник стоял позади, и я чувствовала на себе его взгляд. Мы с ним все утро кружили друг вокруг друга, как два рукава реки, которые постоянно влекутся друг к другу, но никак не могут слиться. Томмазо следил за нами орлиным оком, но вмиг позабыл о нас, стоило появиться Кристофоро. Эти двое ненадолго остановились во дворе, у богато накрытого стола с угощениями, оба – возбужденные, как лошади, остановленные на скаку. Мать и я изо всех сил притворялись, что не замечаем их. Они почти не разговаривали друг с другом, а когда нас позвали в часовню, то Томмазо сорвался с места, повернувшись на каблуках, и побежал чуть ли не рысью. Я предпочитала не встречаться взглядом с мужем, но не могла не заметить выражения лица Луки, когда они проходили мимо него. Я не забыла, как однажды выразилась моя мать, когда мы говорили с ней о Томмазо. Кровь горячее воды. Но горячее ли она веры?
– Ты была права насчет своего художника. – Возвратившись домой, мы с мужем сидели в нашем запущенном саду и наблюдали, как сгущаются сумерки. Оба мы слегка волновались, не зная, о чем нам говорить. – У него есть талант. Хотя, учитывая атмосферу в нашем городе, ему лучше перебраться в Рим или Венецию в поисках новых заказчиков. – Он помолчал. – Хорошо, что тебя не затошнило. А долго ли ты ему позировала?
– Несколько дней, по нескольку часов, – ответила я. – Но это было уже давно.
– Ну, тогда он достоин еще большей хвалы. Он запечатлел в тебе и дитя, и недавнюю перемену. А что заставило такого человека нанести себе столь зверское увечье?
Да. От моего мужа ничто не ускользает.
– Он на время утратил веру, – ответила я спокойно.
– А, бедная душа. Значит, ты помогла ему снова обрести ее? Что ж, Алессандра, тебе удалось спасти нечто действительно ценное. По-моему, он очарователен. Ему повезло, что наш город не испортил его. – Он помолчал. – Да, мне нужно еще кое о чем тебе сообщить – если ты уже не знаешь. Тот недуг, которым болен Томмазо… он заразен.
– Вы хотите сказать, что вы больны? – И я ощутила, как мне сводит живот от страха.
– Нет. Я хочу сказать, что больны можем оказаться мы оба.
– А от кого же тогда он заразился? – спросила я напрямик.
Кристофоро рассмеялся, хотя в смехе этом не слышалось веселья.
– Дорогая моя, незачем и спрашивать об этом. С моей стороны безумием было влюбиться в него, а случилось это три года назад, в темном притончике для игр возле Понте-Веккьо. Ему было тогда пятнадцать лет, он был дерзок, как молоденький жеребенок. Наверное, было неблагоразумно с моей стороны надеяться, что такое увлечение может долгое время быть взаимным.
– Ну, это я могла бы вам предсказать, – ответила я. – А когда мы сможем узнать наверняка?
Он пожал плечами:
– Эта болезнь нам пока что незнакома. Одна надежда на то, что от нее, похоже, не умирают. В остальном не известно ни как она развивается, ни чем лечится. Томмазо заболел быстро, но, быть может, дело в том, что заразился он давно. Кто знает?
Мне вспомнился сводник, болтавшийся на столбе возле Понте-Санта-Тринита, с кишками, свисавшими до земли: уж не была ли то кара, помимо всего прочего, и за то, что он снабжал французов всем, чего те желали? И я снова задумалась об убийце: какая же одержимость им движет! И какая ярость!
– Но есть новость похуже, – сказал Кристофоро мягко. – В город пришла и другая зараза.
Я взглянула на него, и он опустил взгляд.
– Не может быть! Господи Иисусе! Когда?
– Неделю назад, может быть, раньше. Первые жертвы попали в мертвецкую несколько дней назад. Поначалу власти станут замалчивать поветрие, сколько можно, но скоро все и так станет ясно.
И хотя ни он, ни я так и не произнесли вслух этого слова, оно уже витало в воздухе, проникало под двери, просачивалось сквозь оконные рамы на улицы, во все дома, стоявшие в пределах городских стен, и страх болезни был более заразительным, чем сама болезнь. Или Богу настолько угодно благочестие флорентийцев, что Он вознамерился поскорее призвать к себе всех праведников, или… Но нет, об этом «или» невыносимо было даже думать.