32
В мастерской горел маленький масляный светильник, неяркий, как свечное пламя в часовне в ту далекую ночь. Вокруг пахло красками и прочим моим хозяйством. Художник лежал на постели, глядя в пространство, и тоскливая пустота разливалась вокруг него как озеро.
Я приблизилась к нему и улыбнулась. Щеки у него были мокрые, но слезы уже прекратились.
– Как ты себя чувствуешь, художник? – спросила я ласково.
Он услышал меня, но никак не отозвался. Я уселась на краешек его кровати. Раньше он отпрянул бы в сторону, ощутив мою близость, но сейчас даже не пошевелился. Я не могла понять, о чем говорит такая апатия: о телесной немощи или о параличе воли. Я вспомнила себя в брачную ночь, вспомнила, как весь мой мир разбился и рассыпался вокруг меня на мелкие кусочки и как, пока ум мой растерянно бездействовал, пальцы одержали верх над хаосом. Он же намеренно изувечил свое единственное средство спасения. Его руки неловко лежали на покрывале, аккуратно перебинтованные. И я не знала, может ли он держать перо.
Когда картины невозможны, надежда остается только на слова.
– Я принесла тебе кое-что, – сказала я. – Если ты готовишься быть пожранным дьяволом, то, пожалуй, тебе стоит послушать рассказ того, кто прежде тебя вел такое же сражение.
Я взяла книгу, которую читала перед тем, как услышала его крики. И пускай в ней не было иллюстраций Боттичелли, все равно вывести вручную столько слов было само по себе подвигом глубочайшей любви. И к ней я сейчас прибавляла свою собственную… медленно переводя неотступно звучащий в ушах вольгаре на латынь, с усилием подбирая верные слова, чтобы донести до него смысл любимых строк:
Земную Жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!
Так горек он, что смерть едва ль не слаще…
Я прочла всю первую песнь «Ада», с ее лесами отчаяния и дикими зверями страха, но неизменно выводящую к первым лучам света на озаренном солнцем холме и к проблеску надежды:
Был ранний час, и солнце в тверди ясной
Сопровождали те же звезды вновь,
Что в первый раз, когда их сонм прекрасный
Божественная двинула Любовь.
Доверясъ часу и поре счастливой,
Уже не так сжималась в сердце кровь…
Я подняла взгляд и, затаив дыхание, увидела, что теперь глаза у него прикрыты. Но я знала, что он не спит.
– Знай, ты не одинок, – сказала я. – Мне кажется, многие люди в какой-то жизненный миг ощущают, что их обступила тьма, словно они выпали из руки Божьей, выскользнули из Его пальцев и рухнули вниз, на острые скалы. Я уверена, что и Данте чувствовал то же самое. Мне кажется, из-за того, что у него был огромный дар, ему пришлось еще тяжелее. Как будто от него ожидали большего, раз ему столь многое дано. Но коль скоро он сумел найти дорогу назад, значит, и все мы это можем.
По правде говоря, мне, как и моему мужу, ад представляйся более знакомым, чем рай, но ведь когда-то райский свет неизменно согревал мне душу. И вот сейчас я устремила все помыслы навстречу этому свету – в надежде, что он согреет и художника.
– В детстве, – начала, чтобы заполнить тишину, подыскивая нужные слова, – я думала, что Бог – это свет. То есть… мне говорили, что Он везде, но я ни разу Его не видела. Однако те, кто был исполнен Его благодати, всегда изображались с нимбами золотого света вокруг головы. Когда Гавриил заговорил к Марии, его слова вошли ей в грудь солнечной рекой. Ребенком я любила сидеть и смотреть, как солнце в определенную пору дня проникает сквозь окно, как его лучи, преломляясь в стекле, рассыпают по полу золотые пятнышки. И я представляла себе, что это Бог, проливающийся целым ливнем доброты, и в каждой золотой пылинке, помимо самого света, содержится и целый мир, и Бог. Помню, от одной мысли об этом меня бросало в дрожь. Позже, когда я читала Данте, я находила в «Рае» строки, где, мне казалось, говорилось примерно о том же самом…
Я все еще глядела на него, и вдруг он заговорил.
– Не свет, – сказал он тихо. – Для меня это был не свет. Мои пальцы замерли на странице.
– Это был холод. Он замолк.
– Холод? – переспросила я. – Как это?
Он сделал глубокий вдох, как будто это был первый глоток воздуха за очень долгое время, и потом выдохнул, так ничего и не сказав. Я ждала. Он снова попытался, и на этот раз полились слова.
– Было холодно. Там, в монастыре. Иногда задувал ледяной ветер с моря… Он замораживал кожу на лице. Однажды зимой снега выпало столько, что мы не могли выйти через двери к дровяному сараю. Один монах выпрыгнул из окна. Он провалился в сугроб и долго не мог оттуда выбраться. В ту ночь меня уложили спать возле печки. Я был маленький, худой – как трубочка березовой коры. А потом и огонь в печке потух. Отец Бернард взял меня в свою келью… Это он первый дал мне уголек и бумагу. Он был так стар, что глаза у него постоянно слезились. Но он никогда не грустил. Зимой у него было меньше одеял, чем у всех остальных. Говорил, они ему не нужны: его Бог согревает.
Я услышала, как он сглатывает: пока он говорил, в горле у него пересохло. Эрила оставила ему подслащенного вина на столике возле кровати. Я наполнила кубок и поднесла ему ко рту. Он сделал несколько глотков.
– Но в ту ночь даже отец Бернард мерз. Он уложил меня на кровати рядом с собой, завернул меня в звериную шкуру, а потом прижал к себе. Он рассказывал мне об Иисусе. О том, что Его любовь могла пробуждала мертвых, что, неся Его в своем сердце, можно обогреть целый мир… Когда я проснулся, было светло. Снег прекратился. Мне было тепло. Но он был холодным. Я отдал ему шкуру, но его тело окоченело. Я не знал, что мне делать. И тогда я достал из его сундука под кроватью листок бумаги и нарисовал его лежащим. На лице у него была улыбка. Я знал, что, когда он умер, здесь был Бог. И что теперь Он во мне и благодаря отцу Бернарду мне всегда будет тепло.
Он снова сглотнул, и я снова поднесла кубок к его губам. Он сделал еще глоток, потом лег и закрыл глаза. Мы были с ним в келье того монаха, дожидаясь, когда же смерть снова претворится в жизнь. Я представила себе сундук под кроватью отца Бернарда и принесла с рабочего стола бумагу и уголь, приготовленный в ожидании той поры, когда пальцы художника вновь обретут способность к работе.
Я положила бумагу и уголь ему на колени.
– Я хочу увидеть, какой он был, – заявила я твердо. – Нарисуй его. Нарисуй мне своего монаха.
Он поглядел на бумагу, потом на свои руки. Я увидела, как шевельнулись его пальцы. Он приподнялся на постели. Потянулся правой рукой к толстому округлому куску угля и попытался обхватить его пальцами. Я увидела, как он морщится от боли. Я подложила книгу под листок и положила ему на колени.
Он посмотрел на меня. Лицо его вновь исказило отчаяние.
Я решила на сей раз действовать жестко.
– Он подарил тебе свое тепло, художник. Это самое меньшее, чем ты можешь отблагодарить его, прежде чем умрешь.
Он занес руку над листом. Линия началась, затем сорвалась. Уголь выскользнул из его руки и упал на пол. Я подобрала его и снова вложила ему в пальцы. Потом мягко взяла его руку в свою, переплела его пальцы со своими, стараясь не прикасаться к ране, пытаясь сообщить ему крепость собственных мышц, которой ему недоставало. Он снова резко выдохнул. Первые несколько штрихов я сделала вместе с ним, позволяя ему вести линию. Медленно, с большим трудом, рождались под нашими пальцами очертания человеческого лица. Через некоторое время я почувствовала, что его пальцы окрепли, и отняла свои. И стала наблюдать, как, превозмогая боль, он сам заканчивал рисунок.
На бумаге проступало лицо старика с закрытыми глазами, с улыбкой на губах, которое пусть и не светилось Господней любовью, но в котором все же не было и застывшей пустоты.
Усилия утомили его, и, закончив набросок, он выпустил уголь, посерев от боли.
Я взяла со стола кусок хлеба и, размочив в вине, поднесла к его губам.
Он принялся медленно жевать, слегка покашливая. Я подождала, когда он проглотит этот кусок, а потом дала ему другой. Так, понемногу, он ел, крошка за крошкой, глоток за глотком.
Наконец он затряс головой. Еще немного – и его затошнит.
– Мне холодно, – проговорил он, не открывая глаз. – Мне снова холодно.
Я забралась на кровать и улеглась рядом с ним. Подложила свою руку ему под голову, и он отвернулся от меня, свернувшись, как дитя, клубком в моих объятьях. Я прильнула к нему. Так мы лежали вместе, и он согревался моим теплом.
Немного погодя я услышала его ровное дыхание и почувствовала, как его тело обмякло, расслабилось. Я ощущала покой и настоящее счастье. Если бы я не боялась уснуть сама, то, наверное, так и пролежала бы с ним до раннего утра, а потом потихоньку выскользнула бы, пока весь дом еще спит,
Я начала осторожно выпрастывать правую руку из-под его головы. Но мое движение потревожило его, он слегка застонал, перевернулся во сне, придавив меня к кровати плечом и головой, и перебросил через меня другую руку.
Пришлось ждать, пока он снова затихнет. Теперь его лицо, освещенное мерцанием масляной лампы, оказалось совсем близко к моему. Голод заострил его черты, кожа казалась почти прозрачной, скорее девической, чем юношеской. Щеки были впалыми, но, что любопытно, губы оставались полными. О работе его легких я могла судить по его мерному дыханию, касавшемуся моего лица. Эрила с Филиппо хорошо потрудились: его кожа пахла теперь ромашкой и другими травами, а к дыханию примешивался запах сладкого вина. Я поглядела на его губы. Мой муж однажды легонько поцеловал меня в щеку, стоя на пороге. Это единственный мужской поцелуй, какой мне доведется испытать за всю жизнь. Да, меня будут брать, со мной будут спариваться до тех пор, пока я не произведу на свет наследника, но в том, что касается нежности и страсти, я навсегда останусь девственницей. Или, выражаясь словами мужа, мое удовольствие будет моим собственным делом.
Я приблизила свое лицо к его лицу. Его дыхание обдувало меня теплыми волнами. На этот раз его близость не вселяла в меня дрожь. Она придавала мне смелости. Тело его было таким сухим, что на коже виднелись трещинки. Я сунула пальцы в рот, чтобы смочить их. Сама моя горячая слюна показалась мне преступной. Я легонько провела влажными кончиками пальцев по его губам. И это прикосновение обдало меня всю жарким током, пронзив до самого нутра, и одновременно напомнило мне сладкий телесный трепет, настигший меня в тот миг, когда я ощупывала свою сокровенную рану. Удары сердца отдавались в ушах, как в тот день, когда я ожидала Бога, сидя в лучах солнца, и не обрела Его. Не во всяком тепле есть откровение. Иной раз его нужно старательно выискивать. Я переместила пальцы с лица на его грудь. Рубаха, которую ему нашли, оказалась велика для его исхудалого тела и сползла, обнажив плечи. Кончик моего пальца касался его словно тонкая кисточка. Мне вспомнился собственный восторг при виде яркой полосы моей собственной крови в темноте той ночи, и вдруг я представила себе, как от меня к нему перетекают разные краски: под прикосновением моего пальца его кожа переливалась различными цветами – то индиго, то дикого шафрана. Его тело было горячим. Он забормотал что-то, когда я коснулась его, пошевелился во сне. Мои пальцы замерли, помедлили, затем снова пришли в движение. Шафран превратился в огненную охру, затем в багрец. Скоро он весь расцветет яркими красками.
Я приблизила к его губам свои. А чтобы у вас не оставалось никаких сомнений, могу заявить, что я прекрасно понимала, что делаю. И страха у меня не было. Мои губы встретились с его губами, и от их плотской мягкости все во мне перевернулось. Я почувствовала, как он пошевелился, а потом с глухим стоном разомкнул губы, и вот уже мой язык прильнул к его языку.
Он был так худ – мне казалось, что я обнимаю ребенка. Я скользнула поверх него и, когда наши тела прижались друг другу, почувствовала, как его уд поднимается навстречу моему бедру. Где-то внутри меня зажглась и начала разгораться искорка. Я пыталась сглотнуть, но во рту пересохло. Казалось, вся моя жизнь сосредоточилась теперь в одном вздохе. А, набрав воздуха в грудь, что мне делать потом? Поцеловать его еще раз – или совершить усилие и оторваться от него?
Я так и не решила, что будет правильнее. Потому что теперь он двигался – забирался на меня, целовал меня снова, и язык его, неуклюжий и нетерпеливый, весь источал вкус его самого. И вот мы уже действовали заодно, задыхаясь и стремясь навстречу друг другу, и нутро у меня горело, а кожа превратилась в один оголенный нерв. То, что последовало затем, произошло так быстро, его пальцы, бродившие по моему телу, были так неверны и неловки, что, когда он нащупал-таки путь к моему лону, я даже не помню, что именно испытала – стыд или наслаждение, но точно помню, что вскрикнула так громко, что сразу же испугалась, как бы нас не обнаружили.
И помню точно, что, когда я подобрала сорочку и помогла ему проникнуть в себя, он впервые раскрыл глаза и в тот краткий миг мы взглянули друг на друга, не в силах дольше притворяться, будто ничего не происходит. И было в этом взгляде столько света, что я подумала: пусть это заблуждение – оно не есть грех, и если человек нас не простит, зато Бог простит непременно. И я до сих пор в это верю, как верю и в правоту Эрилы, сказавшей как-то: иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность, хотя, знаю, найдутся многие, кто скажет, что такие мысли лишь доказывают глубину моего падения.
Когда все кончилось и он лежал на мне, переводя дух после своего второго рождения, я обнимала его и разговаривала с ним, как с ребенком, ни о чем и обо всем, лишь бы не дать прежнему страху вернуться к нему. Наконец, у меня закончились слова, и вдруг пришли строки последней песни, и я принялась декламировать, не думая, какой ересью они звучат в моих устах в этот миг:
Я видел – в этой глуби сокровенной
Любовь как в книгу некую сплела
То, что разлистано по всей вселенной:
Суть и случайность, связь их и дела,
Всё – слитое так дивно для сознанья,
Что речь моя как сумерки тускла.