I
Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что той весной, когда мой отец привез к нам с Севера молодого художника, им двигала скорее гордыня, чем доброта. Часовня в нашем палаццо была достроена, и вот уже несколько месяцев отец искал подходящие руки, дабы украсить фресками алтарную часть. Нельзя сказать, чтобы Флоренция испытывала недостаток в собственных художниках. Город был буквально пропитан запахом краски, всюду слышался скрип перьев, подписывающих договоры. Порой по улицам нельзя было пройти, не рискуя угодить в ров или яму, оставшуюся от нескончаемой стройки. Все и каждый, у кого водились деньги, спешили прославить Бога и Республику, покровительствуя искусствам. То, что уже сейчас называют, как я слышу, Золотым Веком, тогда было просто модой. Но меня, совсем юную в ту пору, как многих других, ослепляло это пиршество.
Особенно хороши были церкви. Бог присутствовал в самой штукатурке, покрывающей стены и с готовностью ожидающей фресок – в них евангельские истории обретали плоть для всякого, имеющего глаза, чтобы видеть. Однако те, кто смотрел, видели там и еще кое-что. Да, наш Господь жил и вершил чудеса в Галилее, но его жизнь и деяния заново воссоздавались в городе Флоренции. Архангел Гавриил приносил благую весть Марии под арками галереи Брунеллески; трое Царей-Волхвов шествовали со своей свитой по тосканским просторам; грешники и больные носили флорентийское платье, а чудеса Христовы разворачивались в наших городских стенах, и в толпах их очевидцев мелькали знакомые лица: целые сонмы знатных горожан с мясистыми подбородками и крупными носами взирали с фресок на своих двойников из плоти и крови, занимавших первые ряды церковных скамей.
Мне было почти десять лет, когда Доменико Гирландайо закончил свои фрески, заказанные семейством Торнабуони, в центральной капелле церкви Санта Мария Новелла. Я прекрасно запомнила это благодаря словам моей матери. «Запомни хорошенько этот миг, Алессандра, – сказала мне она. – Эти росписи принесут великую славу нашему городу». И все, кто их видел, были такого же мнения.
Состояние моего отца поднималось на пару от красильных чанов, что стояли на задворках монастыря Санта Кроче. Запах кошенили до сих пор вызывает у меня воспоминания о том, как он возвращался домой со склада в одежде, впитавшей прах раздавленных насекомых из чужедальных краев. К тому времени, когда у нас поселился художник, к 1492 году (я так хорошо помню дату, потому что в то лето как раз умер Лоренцо Медичи), страсть флорентийцев к пышным тканям уже сделала нас богачами. Наше недавно построенное палаццо располагалось в восточной части города, между огромным собором Санта Мария дель Фьоре и церковью Сант Амброджо. Он возвышался своими четырьмя этажами над двумя внутренними двориками, вмещавшими маленький сад; в нижнем этаже располагалась отцова лавка. Наружные стены палаццо украшал наш герб, и хотя изысканный вкус моей матери обуздывал жажду роскоши, обычно сопровождающую недавно нажитые деньги, все мы понимали, что пройдет немного времени и мы тоже будем позировать для картин на евангельские темы, пускай и предназначенных лишь для наших собственных глаз.
Ночь, когда прибыл художник, врезалась в мою память четкой гравюрой. Зима. Каменные балюстрады покрыты тонким слоем изморози. Мы с сестрой, обе в ночных сорочках, сталкиваемся на лестнице и свешиваемся через перила, чтобы посмотреть, как на главный двор въедут отцовские лошади. Поздно; весь дом уже спал, но приезд отца – весомый повод для ликования, и не только по причине его благополучного возвращения, а еще и потому, что среди коробов с образцами всегда припрятаны особые ткани – подарки для всех членов семьи. Плаутилла вне себя от нетерпения: понятно, ведь она обручена и думает теперь только о своем приданом. Что до моих братьев, то приметно как раз их отсутствие. Несмотря на доброе имя и прекрасные ткани нашего семейства, Томмазо и Лука ведут образ жизни, подобающий скорее одичалым котам, нежели горожанам: днем спят, а ночью выходят на охоту. Наша служанка Эрила, разносчица всяческих сплетен, говорит, что это из-за них добропорядочным женщинам не следует показываться на улицах после наступления темноты. Как бы то ни было, когда отец обнаружит, что их нет дома, разразится гроза.
Но это будет потом. А пока все мы заворожены чудесным мигом. Темноту рассеивают пылающие факелы; конюхи успокаивают фыркающих лошадей, и пар из конских ноздрей поднимается в морозном воздухе. Отец уже спешился; его запыленное лицо круглится в улыбке как купол; вот он уже устремился к нам наверх, потом поворачивается к моей матери, которая спускается по лестнице ему навстречу в красном бархатном платье, тесно перехваченном на груди, с распущенными волосами, струящимися по спине как золотая река. Всюду шум, свет и сладкое ощущение покоя; впрочем, спокойны не все. Верхом на последней лошади сидит худощавый молодой человек, плотно закутанный в плащ, – ни дать ни взять штука ткани; похоже, он вот-вот свалится с седла от холода и дорожной усталости.
Я помню, как конюх подошел к нему, чтобы взять поводья, – он, вздрогнув, очнулся и снова натянул их, словно боясь нападения, так что моему отцу пришлось подойти к нему и успокоить. Я была тогда слишком поглощена своими ощущениями, чтобы догадаться, как ему тут неуютно. Я еще не слыхала о том, как не похож на наши края Север, как тамошнее солнце, пробиваясь сквозь водянистый туман, преображает все вокруг – от света, разлитого в воздухе, до света, таящегося в человеческой душе. Разумеется, я и не подозревала тогда, что он художник. Для меня он был всего лишь очередной слуга. Но мой отец с самого начала обходился с ним очень заботливо: говорил с ним негромко, помог сойти с лошади и проводил в отведенную ему комнату, выходящую на задний двор.
Позже, уже распаковывая фламандские гобелены для матери и разворачивая рулоны белоснежного батистового шитья для нас («Женщины Ренна рано слепнут, трудясь ради красоты моих дочерей»), отец рассказывает нам о том, как разыскал его – сироту, росшего в монастыре на берегу северного моря, где вода угрожает суше. Его дарование рисовальщика превосходило религиозное рвение, и потому монахи отдали его в обучение к мастеру, а по возвращении юноша в знак благодарности расписал не только собственную келью, но и кельи всех остальных монахов. Именно эти росписи и произвели на моего отца такое впечатление, что он сразу же решился предложить художнику работу – создать фрески для нашей часовни. Впрочем, следует заметить, отец мой, хоть в тканях разбирался превосходно, отнюдь не был великим знатоком искусства и, подозреваю, на сей раз руководствовался выгодой: он всегда чуял дешевизну. А сам художник? Ну, как сказал мой отец – в монастыре для него больше не осталось нерасписанных келий, а слава Флоренции, этого нового Рима или новых Афин наших дней, без сомнений, пробудила в нем желание увидеть ее собственными глазами.
Вот как вышло, что у нас поселился художник.
На следующее утро мы отправились в церковь Сантиссима Аннунциата, чтобы возблагодарить Господа за благополучное возвращение отца домой. Она находится по соседству с Оспедале дельи Инноченти – приютом для подкидышей, куда молодые женщины относили своих незаконных чад. Ребенка клали на колесо, откуда потом его забирали монахини. Когда мы проходим мимо этого колеса, беспрестанно поворачивающегося внутрь стены, мне мерещатся крики младенцев, но отец замечает, что наш город – образец великого милосердия, ибо на диком Севере есть места, где трупики новорожденных валяются на мусорных кучах или плавают вместе с другими отбросами в реках и канавах.
Мы сидим все вместе на скамьях в середине церкви. Над головами у нас висят маленькие резные корабли – приношения тех, кто спасся в кораблекрушении. Моему отцу однажды тоже довелось пережить кораблекрушение, но в ту пору он еще не был настолько богат, чтобы заказать подобное пожертвование для церкви, а в этом последнем плавании он лишь страдал от морской болезни. Отец с матерью сидят прямо, вытянувшись в струнку, – рядом с ними ощущаешь, что все их помыслы обращены к безграничной милости Божией. Мы, дети, далеки от благоговения. Ветреная Плаутилла по-прежнему поглощена мыслями о подарках, а у Томмазо и Луки такой вид, как будто они с удовольствием бы сейчас завалились в постель, хотя страх перед отцом и заставляет их быть начеку.
Когда мы возвращаемся домой, там все уже пропиталось запахами праздничного угощения: по лестнице из верхней кухни вниз, во дворик, катятся клубы вкусных ароматов жареного мяса и пряных подлив. Мы садимся за стол, когда гаснущий день перетекает в вечер. Вначале мы благодарим Господа, а потом приступаем к яствам: за вареным каплуном, жареным фазаном, форелью и свежими пастами следует шафранный десерт со сливочным кремом и корочкой из карамели. Все ведут себя на удивление чинно. Даже Лука держит вилку, хотя у него так руки и чешутся схватить ломоть хлеба и макнуть его в соус.
Я уже изнемогаю от нетерпения при мысли о новом госте, поселившемся в нашем доме. Фламандскими художниками во Флоренции восхищаются за их точность и нежную одухотворенность.
– Значит, он напишет портреты со всех нас, отец. Мы все будем ему позировать, правда?
– Конечно. Отчасти для этого он и приехал. Надеюсь, он увековечит свадебные торжества твоей сестры.
– Значит, сначала он будет рисовать меня! – Плаутилла так обрадовалась, что даже выронила изо рта на скатерть кусок сладкого пирога. – Потом Томмазо, он же старший, затем Луку, а потом Алессандру. Боже мой, Алессандра, ты к тому времени успеешь еще вырасти!
Лука отрывает взгляд от тарелки и расплывается в широкой ухмылке, будто услышал остроумнейшую шутку. Но я только что из церкви и потому исполнена христианского милосердия ко всему моему семейству:
– Хорошо, если он не станет с этим слишком затягивать. Я слышала, одна из невесток в семье Торнабуони умерла родами к тому времени, когда Гирландайо снял покров с ее лица на фреске.
– Этого можешь не опасаться. Ты сначала себе мужа найди, – шепчет сидящий рядом со мной Томмазо так тихо, чтобы оскорбление слышала только я.
– Что ты сказал, Томмазо? – тихим, но строгим голосом спрашивает мать.
Он придает своему лицу самое ангельское выражение.
– Я сказал: «Меня мучит жажда». Передай мне бутыль с вином, милая сестрица.
– С удовольствием, братец. – Я берусь за бутыль, но та, приближаясь к Томмазо, вдруг выскальзывает из моих пальцев и, падая, забрызгивает его новенький плащ.
– Ах, матушка! – вскрикивает он. – Она нарочно!
– Неправда! Она…
– Дети… дети… ваш отец устал, а вы оба чересчур шумите. Слово «дети» действует на Томмазо, и он, насупившись, замолкает. В наступившей тишине чавканье Луки, который ест, не закрывая рта, кажется оглушительным. Мать нетерпеливо ерзает на стуле. Наши манеры явно ее раздражают. И если укротитель львов в городском зверинце прибегает к кнуту, добиваясь их послушания, то наша мать довела до совершенства свой Взгляд. Теперь она применяет это оружие к Луке, хотя тот настолько поглощен едой, что сегодня мне приходится под столом пнуть его ногой, чтобы завладеть его вниманием. Мы – дело ее жизни, ее дети, и над нами приходится неустанно трудиться.
– И все же, – продолжаю я, когда мне кажется, что можно возобновить разговор, – мне не терпится с ним познакомиться. Ах, отец, он, наверное, так благодарен тебе за то, что ты привез его сюда. И мы все тоже. На нас, как на добрых христианах, лежит почетный долг позаботиться о нем и сделать так, чтобы он чувствовал себя как дома в нашем великом городе.
Отец хмурится и обменивается быстрым взглядом с матерью. Он долго отсутствовал и, наверное, позабыл, что его младшая дочь привыкла прямодушно выкладывать все, что у нее на уме.
– Думаю, он вполне способен сам о себе позаботиться, Алессандра, – произносит он твердо.
Я улавливаю предостережение в его голосе, но меня уже не остановить: слишком многое на кону. Я набираю в грудь побольше воздуха.
– Я слышала, Лоренцо Великолепный так высоко ценит художника Боттичелли, что тот обедает за одним столом с ним.
Маленькая ослепительная пауза. На этот раз Взгляд осаживает меня. Я опускаю глаза и снова гляжу в тарелку. Рядом со мной торжествующе усмехается Томмазо.
И все же это правда. Сандро Боттичелли действительно сидит за одним столом с Лоренцо Медичи. А скульптор Донателло имел обыкновение расхаживать по городу в алом плаще, пожалованном ему за великие заслуги перед Республикой дедом Лоренцо, Козимо. Мать часто рассказывала мне, как она, еще юной девушкой, видела его и как все приветствовали его, как люди расступались перед ним – хотя, возможно, причиной тому был не только его талант, но и вспыльчивый нрав. Однако печальная правда заключалась в том, что, сколь ни изобиловала Флоренция живописцами, я ни с одним из них не была знакома. Даже при том, что в нашей семье не было таких строгостей, как в некоторых других, все равно для незамужней дочери почти не существовало возможности оказаться в обществе мужчин – любых, не говоря уж о ремесленниках. Разумеется, это не мешало мне общаться с ними мысленно. Всем известно, что в городе немало мастерских художников. Сам великий Лоренцо основал одну такую мастерскую и заполнил ее помещения и сады скульптурами и картинами из своего собственного знаменитого собрания. Я представляла себе здание, залитое светом и заполненное запахом разноцветных красок, вкусным, как пар над супом; и пространство этого здания казалось бесконечным, как воображение самих художников.
Мои собственные рисунки были скромны: пока я лишь старательно процарапывала серебряным карандашом самшитовые дощечки или водила углем по бумаге, когда мне удавалось ее раздобыть. Большинство рисунков я уничтожила, а лучшие припрятаны в надежном месте (мне рано дали понять, что сестрино вышивание крестом удостоится больших похвал, нежели любой из моих набросков). И потому я сама не знаю, способна я к рисованию или нет. Я как Икар без крыльев. Но желание летать во мне только крепнет. Наверное, я всегда ждала своего Дедала.
Как видите, я была тогда совсем юной: мне не стукнуло и пятнадцати. Самые нехитрые математические подсчеты показывают, что зачали меня в пору летнего зноя – неблагоприятную для зачатия ребенка. В доме сплетничали, что мать, будучи мною брюхата, – а в ту пору город был охвачен смутой, последовавшей за заговором Пацци, – стала очевидицей насилия и кровопролития на улице. Однажды я подслушала разговор служанок, которые судачили, что, наверное, оттого-то я такая строптивая. А может, дело в кормилице, к которой меня отправили. По словам Томмазо, всегда неумолимо державшегося правды, если она была неприятной, потом ту женщину привлекли к суду за проституцию, – так что, как знать, что за соки и вожделения я высосала из ее груди. Впрочем, Эрила уверяет, что в нем говорит ревность, что так он мне мстит за тысячу своих унижений во время уроков.
Что бы ни явилось тому причиной, к четырнадцати годам я была необычным ребенком, склонным более к ученью и спорам, нежели к послушанию. Мою сестру, которая была старше меня на шестнадцать месяцев и у которой год назад начались месячные, уже просватали за человека из хорошей семьи, и, несмотря на мою очевидную несговорчивость, уже шли толки о столь же блестящей партии для меня (с ростом нашего богатства возрастали и надежды моего отца на удачное замужество дочерей).
В те недели, что последовали за появлением у нас дома художника, моя мать наблюдала за мной орлиным оком: не спуская с меня глаз, запирала в классной или заставляла вместе с Плаутиллой заниматься ее свадебным нарядом. А потом мать вызвали во Фьезоле, к сестре, которая только что родила чрезмерно крупного младенца и так страдала от разрывов, что нуждалась в женских советах и помощи. Уезжая, мать оставила мне строжайший наказ: я должна усердно заниматься и в точности выполнять все, чего будут требовать от меня наставники и старшая сестра. А я заверила ее, что так и будет, хотя на деле и не думала подчиняться.
Я уже знала, где его найти. Как в плохой республике, в нашем доме добродетель восхваляется публично, а порок вознаграждается втайне: за мзду всегда можно было разжиться сплетнями. Впрочем, со мной Эрила делилась ими совершенно бескорыстно.
—.. говорят-то только о том, что и говорить не о чем. Никто ничего не знает. Он ни с кем не водится, даже ест у себя. Хотя Мария толкует, будто видела, как он среди ночи по двору расхаживает.
Время послеполуденное. Эрила уже распустила мне волосы и задернула занавески, готовя все для моего сна. Уже уходя, она оборачивается на пороге комнаты и смотрит мне в глаза:
– Мы обе прекрасно знаем, что вам запрещено навещать его, правда?
Я киваю, устремив взгляд на деревянную резьбу изголовья: лепестков у украшающей его розы столько же, сколько у меня в запасе маленьких обманов. Наступает пауза – хочется думать, Эрила сочувствует моему непокорству.
– Через два часа я приду разбудить вас. Приятного отдыха. Я дожидаюсь, когда солнце окончательно усыпит весь дом, а потом проскальзываю вниз по лестнице на задний двор. Зной уже раскалил камни, и я вижу, что дверь в его покои распахнута – наверное, для того, чтобы хоть какое-то дуновение ветерка проникало внутрь. Я осторожно ступаю по залитому солнцем двору и тихонько прокрадываюсь к художнику.
Внутри царит мрак, в тонких лучиках дневного света видно кружение пылинок в воздухе. Это унылая комнатка, где только стол со стулом, ряд ведер в углу и приоткрытая дверь, ведущая в еще более тесную спальню. Я распахиваю эту дверь пошире. Там так темно, что уши приносят мне больше пользы, чем глаза. Я слышу его дыхание – глубокое и ровное. Он лежит на тюфяке у стены, вытянув руку поверх разбросанных бумаг. Единственные мужчины, каких я когда-либо видела спящими, – это мои братья, но они грубо храпят. И сама нежность этого дыхания вдруг смущает меня. У меня все внутри сжимается от этого звука, я внезапно чувствую себя здесь лишней, чужой – а ведь это действительно так! Я поворачиваю назад и закрываю дверь.
Теперь, после темноты спальни, наружная комната кажется ярко освещенной. На столе – небрежный ворох бумаг: зарисовки часовни, взятые из чертежей строителей, разорванные и испещренные пометками каменщиков. Сбоку висит деревянное распятие. Работа грубая, но совершенно поразительная: Христос так тяжко свисает с креста, что кажется, чувствуешь вес его тела, держащегося на одних гвоздях. Под распятием – кое-какие наброски, но, едва я их подбираю, моим вниманием завладевает противоположная стена. На ней какой-то рисунок – прямо поверх осыпающейся штукатурки. Две едва намеченные фигуры: слева – гибкий ангел с перистыми крыльями, как дым развевающимися у него за спиной, а против него – Мадонна с неестественно длинным и тонким телом, призрачно парящая в пространстве, не касаясь ногами земли. Я подхожу ближе, чтобы получше рассмотреть. Пол густо усеян свечными огарками в лужицах застывшего воска. Он что – днем спит, а работает по ночам? Может быть, этим объясняется утонченная фигура Марии – ее удлинило мерцающее пламя свечи. Однако ему хватило света на то, чтобы сделать лицо живым. У нее северные черты, а волосы гладко зачесаны назад, обнажая широкий лоб: безупречной формы голова напоминает белое яйцо. Широко раскрытыми глазами Мадонна всматривается в ангела, и я чувствую в ней некое трепетное волнение, какое бывает у ребенка, которому только что преподнесли необычный подарок, а он еще не вполне поверил своему счастью. Хотя, пожалуй, ей и не следовало бы с такой беззастенчивостью глядеть на вестника Божьего – ее радость почти заразительна. Эта картина заставляет меня вспомнить о моем собственном наброске сцены Благовещения, и я вспыхиваю от стыда при мысли о своей неумелости.
И вдруг голос – скорее рычание, чем слова. Должно быть, художник поднялся с постели совершенно бесшумно, потому что, когда я оборачиваюсь, он стоит на пороге. Что мне запомнилось в первое мгновенье? Тощая долговязая фигура, рубашка смята и разорвана. Над широким лицом – грива всклокоченных темных волос. Он кажется мне выше, чем во время нашей первой встречи, и весь облик его какой-то диковатый; со сна от него пахнет потом. Я-то привыкла жить в доме, где в воздухе витают ароматы розовых и апельсиновых лепестков. А от него несет улицей. Наверное, до того мига я и вправду видела в художниках детей Божиих, и потому полагала, что в них куда больше духовного, нежели плотского.
Оторопь от встречи с художником в его телесном воплощении лишает меня остатков смелости. Он стоит несколько мгновений, щурясь от света, а потом вдруг шаткой походкой направляется ко мне и вырывает листки у меня из руки.
– Как вы смеете? – вскрикиваю я, когда он отталкивает меня в сторону. – Я – дочь вашего покровителя, Паоло Чекки.
Он, похоже, не слышит. Бросается к столу, хватает остальные бумаги и непрерывно бормочет себе под нос:
– Noli tangere… noli tangere.
Ну конечно. Кое о чем отец забыл нам поведать. Ведь нащ художник рос среди монахов, и если глаза его по-прежнему трудятся, то уши здесь бездействуют.
– Я ничего не трогала, – восклицаю я в ответ. – Я просто смотрела! А вам, если вы хотите здесь прижиться, следовало бы выучиться нашему языку. Латынь – язык священников и ученых, а не живописцев.
Мое возмущение – или напор моей беглой латыни – заставляет его замолчать. Он застывает, дрожа всем телом. Трудно сказать, кто из нас был в тот миг больше напуган. Я бы сразу пустилась бежать, если бы не заметила, как из кладовой выходит служанка моей матери. Среди слуг у меня есть не только союзники, но и враги, и что касается Анджелики, то ее приязнь давно уже не на моей стороне. Если меня сейчас обнаружат, то страшно даже представить, какой переполох поднимется в доме.
– Успокойтесь, я не повредила ваши рисунки, – говорю я поспешно, боясь нового взрыва недовольства. – Меня занимает, какой станет часовня. Я просто зашла поглядеть, как продвигается ваша работа.
Он снова что-то бормочет. Я жду, что он повторит свои слова. Ждать приходится долго. Наконец он поднимает глаза, чтобы взглянуть на меня, и, всматриваясь в него, я впервые замечаю, как он юн – постарше меня, конечно, но ненамного – и какая у него белая, болезненная кожа. Конечно, я знала, что под чуждым небом расцветают чуждые краски. Ведь и моя Эрила, уроженка пустынных песков Северной Африки, дочерна выжжена тамошним солнцем; да и на городских рынках в те времена можно было увидеть лица с кожей самых разных оттенков – купцы устремлялись во Флоренцию отовсюду, словно мухи на мед. Однако эта белизна – совсем иная, от нее веет влажным камнем и бессолнечным небом. Хватит и одного дня под жгучим флорентийским солнцем, чтобы этот нежный покров сморщился и покраснел.
Когда он наконец заговаривает, его дрожь уже улеглась, однако это нелегко ему далось.
– Я художник на службе у Бога, – говорит он с видом послушника, возносящего литанию – вызубренную, но не до конца понятую. – И мне не подобает разговаривать с женщинами.
– Это заметно, – парирую я – меня уязвило его замечание. – Потому-то, верно, вы и не умеете их изображать. – Я бросаю взгляд на чересчур длинную фигуру Мадонны на стене.
Даже в полумраке я замечаю, как ранят его мои слова. Мне сразу приходит в голову, что он сейчас снова набросится на меня или нарушит собственные правила и что-нибудь ответит, но он вместо этого отворачивается и, прижав к груди бумаги, ковыляет обратно в дальнюю комнату. Дверь за ним захлопывается.
– Ваша грубость не уступает вашему невежеству, мессер, – бросаю я ему вдогонку, чтобы скрыть свое смятение. – Не знаю, чему вы там выучились у себя на Севере, но здесь, во Флоренции, художники умеют прославлять человеческое тело – подобие совершенства Божия. Поэтому вам следует хорошенько изучить искусство нашего города, прежде чем малевать что-либо на его стенах.
И, полная праведного гнева, я шагаю прочь из комнаты навстречу солнечному свету. Я так и не поняла, проник ли мой голос за дверную преграду.