Книга: Рождение Венеры
Назад: 7
Дальше: 9

8

Я засиделась допоздна, уплетая молочные желе, которые стянула из кладовой (из-за моего аппетита наш повар души во мне не чаял, и такая кража в его глазах выглядела лишь искреннейшей лестью его искусству), и играла с Эрилой в шахматы, попутно выуживая из нее сплетни. Шахматы – единственная игра, в которой я способна взять над ней верх. В кости и карты меня обыгрывает, хотя подозреваю, что она и жульничать мастерица. Занимайся она этим на улице, она бы, наверное, быстро разбогатела, хотя азартные игры причислены Савонаролой к тем грехам, на которые он обрушивает теперь свой пламенный гнев с кафедры собора.
Когда игра утомила нас, я попросила Эрилу помочь мне смешать тушь, а потом попозировать в шелковом одеянии для Мадонны моего Благовещения. Я поместила лампу слева от нее, чтобы отбрасываемые тени создавали впечатление дневного освещения. Все, что мне было известно о подобных ухищрениях, я вычитала у Ченнини. Хотя его уже давно нет на свете, он – мой единственный учитель (и другого, надо полагать, у меня никогда не будет), и я изучаю его труды с прилежанием послушника, читающего Писание. Следуя его советам, касающимся драпировок, я взяла самую густую тушь для наиболее темной части тени, затем накладывала тушь все более разбавленную, пока не дошла до вершины складки, куда я нанесла немного разведенных свинцовых белил – чтобы казалось, что на изгиб ткани падает яркий свет. Но если эти хитрости и придали облачению Пресвятой Девы некоторую объемность, даже я сама видела, какая это грубая работа – трюк кистью, а не отраженная ею правда. Я приходила в отчаяние от собственной неумелости. Пока я буду оставаться и наставником, и учеником одновременно, мне не вырваться из сетей неопытности.
– Ну-ка, не шевелись. Мне не видно складку, когда ты вертишься.
– А вы попробуйте сами тут постоять как каменная. У меня уже руки занемели, сейчас отвалятся.
– Это оттого, что ты слишком шустро передвигала свои фигуры на доске. А если бы ты позировала настоящему художнику, то тебе пришлось бы замирать как статуя на несколько часов.
– Если бы я позировала настоящему художнику, у меня бы кошелек лопался от флоринов.
Я улыбнулась:
– Странно, что они тебя на улицах не останавливают и не зовут к себе в мастерские. Твоя кожа так и сверкает на солнце.
– Ха! Для какой же такой святой истории сгодилась бы моя кожа?
Теперь, вспоминая об этом, я жалею, что мне не хватило смелости сделать ее своей Мадонной – просто для того, чтобы запечатлеть этот угольно-черный блеск. В нашем городе еще находились такие, кому цвет ее кожи казался диковинным: когда мы с Эрилой, бывало, возвращались из церкви, они останавливались среди улицы как вкопанные и пялились на нее во все глаза, то ли восхищаясь, то ли негодуя. Но она давала таким зевакам отпор: тоже уставлялась на них в упор и ждала, пока те первые не отстанут. Мне цвет ее кожи всегда представлялся роскошным. Случалось иногда, что я едва могла устоять против искушения схватить кисточку и провести по ее предплечью свинцовыми белилами – просто для того, чтобы полюбоваться контрастом между светлым и черным.
– А как же наш художник? Мать говорит, что фрески в часовне будут изображать житие святой Екатерины Александрийской. Там-то и тебе место найдется. Разве он не звал тебя?
– Чтобы Заморыш писал с меня портрет? – Эрила внимательно на меня поглядела. – А вы что думаете?
– Я… Не знаю. Мне кажется, у него хороший глаз, он чувствует красоту.
– И боится ее, как молодой монашек. Я для него – просто цвет, который ему нужно передать.
– Значит, ты думаешь, он равнодушен к женщинам? Она фыркнула:
– Ну, если это так, тогда он – диковинка! Да он просто окоченел от собственной чистоты.
– В таком случае я не понимаю, отчего ты всячески стараешься оберегать меня от его общества!
Она уставилась на меня.
– Потому что иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность.
– Что ж, это показывает, что тебе ничего не известно, – заявила я, торжествуя, что хоть однажды у меня оказалась сплетня посвежее, чем у нее. – А я-то слышала, он проводит ночи с женщинами, чьи души чернее твоей кожи.
– Кто вам сказал?
– Братья.
– Ба! Да они в этом ни уха ни рыла не смыслят! Томмазо слишком занят собственной персоной, а Лука у женщины зада от переда не отличит!
– Ты сейчас так говоришь, а я помню времена, когда он так на тебя поглядывал!
– Лука! – И она расхохоталась. – Да в нем греховодник просыпается, только когда он полбочонка пива выдует. А когда он трезв, я для него – дьяволово отродье.
– Да это и вправду так! Прекрати вертеться! Я не могу поймать эту тень, когда ты крутишься.
Потом, когда Эрила ушла, я почувствовала в животе боль, которая то и дело волнами накатывала и пропадала: трудно было сказать, была ли она как-то связана со вчерашним обжорством. Уже наступила летняя жара, от которой днем мозги закипали. Я подумала о Плаутилле. Может быть, это ее боль передалась мне? Ее тягости шел всего четвертый или пятый месяц. Что это значит? Благодаря сплетням Эрилы и незатейливой откровенности братьев я, пожалуй, знала о плотской близости больше, чем мои сверстницы, точно так же жившие взаперти, однако вокруг всего, что я знала, расстилался маленький океан неведения. Как, например, развивается младенец во чреве? И все же, судя по тревоге, ясно читавшейся на лице матери, дело там серьезное. Вот снова вернулась боль – будто кулак сжал все мои внутренности. Я поднялась и начала ходить по комнате, чтобы унять ее.
Художник не шел у меня из головы. Я думала о его даровании, вспоминала, как он рисовал мои неподвижные руки, какими мирными, одухотворенными он их изобразил. А потом представила себе, как он шагает по Понте-Веккьо – Старому мосту, а перед ним вдруг вырастает шайка моего брата. И, сколько я ни старалась, никак не могла увязать между cобой две эти картины. Хотя, несмотря на сомнения Эрилы, уже одно его появление там было весьма подозрительно. У Понте-Веккьо была страшная слава: там находились мясные ряды и свечные лавки, темные, глубокие, как утробы, откуда на улицу вырываются густые запахи воска и портящегося мяса. Даже днем там всюду шныряли собаки и попрошайки, выискивая остатки съестного или отбросы, а по ночам по обе стороны от моста город превращался в лабиринты переулков, где темнота покрывала все мыслимые грехи.
Сами блудницы вели себя довольно осмотрительно. Для них существовали особые правила. Так, закон предписывал им носить бубенцы и перчатки, но они же служили приманками соблазна. Впрочем, и этот закон применялся мягко. Как и в случае закона против роскоши, граница между духом и буквой была весьма размытой. Приходя домой, Эрила постоянно рассказывала о том, как чиновники придирались к женщинам из-за мехов или серебряных пуговиц, а те принимались спорить, хитро играя словами: «О нет, мессер, это не мех! Это новая материя – она только выглядит как мех. А это? Никакие это не пуговицы. Вы же сами видите, для них даже петель-то нет. Это скорее кнопки. Кнопки? Ну да, вы, должно быть, слышали о них. Не правда ли, наша Флоренция – поистине чудо света, столько в ней всего нового?» Но, как говорили, подобные словесные уловки перестали оказывать нужное действие на некоторых новых чиновников. Чистота вновь входила в моду, и к подслеповатым очам властей понемногу возвращалась острота зрения.
Я только однажды видела куртизанку. Мост Понте-алле-Грацие повредило наводнением, и нам пришлось переходить реку по Понте-Веккьо. Были уже сумерки. Впереди нас с Плаутиллой ступала Лодовика, а замыкала шествие Мария. Мы поравнялись с распахнутой дверью одной из свечных лавок.
Мне запомнилось, что это было мрачноватое помещение, сквозь оконце в дальней стене виднелся закат над рекой. Я заметила силуэт сидящей женщины с обнаженной грудью – а у ее ног стоял на коленях мужчина, спрятав лицо у нее в юбках, будто в молитве. Женщина была миловидна, ее освещало заходящее солнце, и в этот самый миг она повернула голову, чтобы поглядеть на улицу, и встретила мой оторопелый взгляд. Она улыбнулась, и вид у нее был настолько… настолько самоуверенный, что ли… Я вдруг ощутила такое волнение и смущение, что отвела глаза.
Позже я не раз задумывалась о ее осязаемой красоте. Если Платон был прав, то как же возможно, чтобы женщина, лишенная добродетели, обладала такой внешностью? Возлюбленная Филиппо Липпи, по крайней мере, была монахиней и служила Богу в ту пору, когда ей был зов стать Мадонной художника. И в каком-то смысле она продолжала служить Богу и потом, ибо ее образ побуждал людей к молитве. Ах, какая же она была красавица! Ее лицо озаряет десятки его картин: ясноглазая, спокойная, она держала свою ношу с благодарностью и изяществом. Она нравилась мне больше, чем Мадонна Боттичелли. Хотя фра Филиппо Липпи был его учителем, Боттичелли избрал себе в модели женщину совсем иного типа – все знали, что она была любовницей Джулиано Медичи. Увидев ее однажды, ты узнавал ее всюду: в его нимфах, ангелах, героинях античных мифов, даже в святых. Чувствовалось, что Мадонна Боттичелли может принадлежать всякому, кто на нее посмотрит. Мадонна фра Филиппо принадлежала только Богу и самой себе.
В животе снова заныло. Матушка держала в своей гардеробной, в ларчике для снадобий, флакончик с желудочной настойкой. Пожалуй, стоит отхлебнуть этого средства – вдруг мне полегчает? Я вышла из комнаты и тихонько спустилась на один лестничный пролет, но, уже поворачивая в сторону матушкиных покоев, обратила внимание на мерцающую полосу света, сочащегося из-под дверей часовни, по левую руку. Слугам входить в часовню воспрещалось, а поскольку ни матери, ни отца дома сейчас не было, то там мог находиться только один человек. Я уже не помню, остановила или, напротив, подстегнула меня тогда эта мысль.
Там внутри пламя озаряет заалтарную стену, но от сквозняка круг света съеживается, а затем и вовсе гаснет, с последней потушенной свечой. Я выжидаю, потом медленно-медленно закрываю за собой дверь, чтобы петли заскрипели погромче, а затем со стуком захлопываю ее. Пускай он думает, что тот, кто сюда заходил – кто бы это ни был, – снова вышел.
Долго, очень долго мы стоим в кромешной темноте и тишине настолько полной, что когда я сглатываю слюну, этот звук кажется мне оглушительным. Наконец, там, где стояли свечи, загорается тоненький лучик. Я слежу за тем, как тонкий вощеный фитиль зажигает одну свечу, вторую, третью – пока заалтарную стену заново не озаряют оранжевые языки, и тогда показывается он: длинная худая фигура посреди полукруга света.
Я делаю первые шаги ему навстречу. Я босиком, к тому же привыкла тихо передвигаться по ночам. Но он, видимо, тоже. Он резко вскидывает голову, совсем как животное, учуявшее чужого.
– Кто здесь? – Его голос звучит пронзительно, и у меня начинает стучать сердце, хотя я понимаю, что он не столько разозлен, сколько напуган.
Я продвигаюсь к световому кругу. Огонь отбрасывает тени на его лицо, глаза у него вспыхивают – настоящий кот, затаившийся во тьме. Ни я, ни он не одеты как подобает. На нем нет плаща, рубаха распахнута так, что мне видны его костлявые ключицы и гладкая обнаженная кожа на груди, жемчужно мерцающая в пламени свечей. Сама я являю собой застывшую нескладную фигуру в мятой сорочке, с гривой неприбранньгх волос. Тот самый кислый запах, который запомнился мне в день, когда я позировала ему для портрета, и сейчас витает в воздухе. Только теперь-то мне известно, что это за запах. Как тогда мой брат выразился? «От него разило дешевой сучьей дыркой»? Но если все-таки права Эрила, то как на такое мог отважиться мужчина, который боится женщин? А что, если он явился сюда покаяться?
– Я шла по коридору и увидела здесь свет. Что вы делаете?
– Работаю, – отрезал он.
Теперь позади него я различаю эскиз, прикрепленный к восточной стене алтаря, – прорисовку будущей фрески в полную величину, с дырочками, чтобы каждую линию, каждый штрих углем перенести на стену. Он своими руками делает то, что я знаю лишь в теории, и от мысли о его новых умениях я чувствую, что готова расплакаться. Я понимаю, мне не следует здесь находиться. Распутник он или нет – если нас тут застигнут наедине, то наши пути разойдутся навсегда. Но мое голодное любопытство пересиливает страхи, и я двигаюсь дальше, мимо художника, чтобы получше разглядеть рисунок.
Он до сих пор стоит у меня перед глазами: вся слава Флоренции, запечатленная сотней искусных движений пера; две группы людей на переднем плане, справа и слева от носилок на полу, где лежит тело девушки. Они чудесно изображены, эти зрители: живые мужчины и женщины нашего города, в каждом лице передан характер – мудрость, доброта, безмятежность, упрямство, – всему находится свое место. Его перо из заоблачных высей наконец-то спустилось на землю, и больше всего это заметно в фигуре девушки. Она сразу приковывает к себе взгляд. И не только тем, что помещена в центр композиции, а еще и своей напряженной хрупкостью. У меня в ушах еще звучит сквернословие Томмазо, и потому я невольно удивляюсь – где же он нашел такую модель? Может быть, он выискивает этих женщин только для того, чтобы их рисовать? Но разве бывают такие юные блудницы? То, что это девушка, а не женщина, очевидно: под сорочкой угадываются ее только-только набухающие груди, а членам придана легкая неуклюжая угловатость, как будто женственность еще не успела вступить в свои права. Но что поражает больше всего – это полная безжизненность тела…
– О-о. – Слова вырываются у меня, прежде чем я успеваю за ними уследить. – Вы многому научились в нашем городе. Как вам это удается? Отчего я сразу понимаю, что она мертва? Когда я гляжу на нее, это ясно. Но что убеждает меня в этом? Объясните мне. Когда я рисую человеческие тела, я не умею провести грань между сном и смертью. У меня мертвецы выглядят так, будто бодрствуют с закрытыми глазами. – Ну вот. Вырвалось. Я жду, что он рассмеется мне в лицо или тысячами других способов выкажет мне свое презрение. Тишина сгущается, и я начинаю пугаться, стоя рядом с ним в темноте.
– Могу вам сообщить, мессер, что это не исповедь перед Богом: Он уже давно все знает, – говорю я тихо. – Это исповедь перед вами. Ну, так, может быть, вы что-нибудь скажете в ответ?
Я гляжу мимо него в сумрачную глубину часовни. Лучшего места не придумать. Наверняка эти стены услышат в грядущие годы что-нибудь и пострашнее.
– Вы рисуете? – спрашивает он мягко.
– Да. Да. Но мне этого мало. Я хочу заниматься живописью. Как вы. – Внезапно мне кажется, что сейчас самое главное на свете – обо все рассказать ему. – Неужели это так ужасно? Если бы я родилась мальчиком, и у меня был бы талант, меня бы наверняка отправили учиться к мастеру. Как учились вы. Тогда бы и я тоже умела оживить эти стены красками. А вместо того я сижу тут взаперти, пока родители подыскивают мне мужа. В конце концов они купят мне кого-нибудь знатного, и я переселюсь к нему в дом, буду вести его хозяйство, рожать ему детей и постепенно затеряюсь в ткани его жизни, как светлая нить теряется в пестром ковре. А город тем временем будут заполнять живописцы, возносящие славу Господу. А я так никогда и не узнаю, по силам ли и мне делать то же самое. Даже если у меня и нет такого дарования, как у вас, художник, у меня есть желание творить. Вы должны мне помочь. Пожалуйста.
И я чувствую, что он понял меня. Он не смеется и не отворачивается от меня. Но что он может мне сказать? Что вообще можно на такое сказать? Я слишком заносчива – даже в отчаяний.
– Если вам нужна помощь, вы должны просить ее у Бога. Это ваше с Ним дело.
– Да, но я уже просила. И Он послал мне вас. – От колеблющегося пламени по его лицу пробегают тени, и мне больше не видно его выражение. Но я чересчур молода и нетерпелива, чтобы долго выносить молчание. – Разве вы не понимаете? Мы же с вами союзники. Если бы я хотела вам навредить, то рассказала бы родителям о том, как вы накинулись на меня в ту первую нашу встречу.
– Так-то оно так, только мне кажется, вы в тот день погрешили против приличий не меньше моего, – спокойно замечает он. – Как и сейчас, когда мы с вами здесь наедине. – И он принимается собирать свои вещи, готовясь потушить свечи, а я вижу, что все снова вот-вот ускользнет от меня.
– Почему вы все время отталкиваете меня? Только потому, что я – женщина? – Я перевожу дух. – Потому что, сдается мне, вы многому тут научились – но не совсем тому, что нужно. – Он замирает, хотя не поворачивается и никак еще не откликается на мои слова. – Я говорю… я говорю об этой вашей девушке, на носилках. Любопытно узнать, сколько вы ей заплатили, чтобы она улеглась перед вами?
Теперь он оборачивается и глядит прямо на меня. Лицо его кажется бескровным в свечном пламени. Но отступать уже некуда.
– Я знаю, чем вы занимаетесь по ночам, мессер. Я видела, как вы уходите из дома. Я разговаривала с моим братом, Томмазо. Думаю, моему отцу было бы крайне неприятно обнаружить, что художник, который расписывает его часовню, ночами развратничает в городских трущобах.
И тут мне показалось, что он вот-вот расплачется. Талант, сколько бы Господь ни вложил его в пальцы, бессилен перед коварством нашего города. Какое разочарование, должно быть, ожидало художника, когда он прибыл в новые Афины – и обнаружил, до чего они запятнаны пороком! Может быть, Савонарола и прав. Может быть, мы в самом деле поддались земным соблазнам и отступились от былой добродетели.
– Вы ничего не понимаете, – отвечает он глухо.
– Все, о чем я прошу, – это чтобы вы взглянули на мои работы. И высказали бы свое суждение, честно и прямо. Если вы согласитесь выполнить эту простую просьбу, я никому ни слова не скажу. Больше того – я буду защищать вас от моего брата. Он-то способен причинить вам куда больше вреда, чем я, и…
Мы оба слышим шум. Внизу со скрежетом открываются парадные двери дома. Одна молния ужаса поражает нас обоих, и мы не раздумывая начинаем гасить свечи. Если сейчас кто-нибудь войдет сюда… И о чем я только думала, когда пустилась на такой риск?
– Это отец, – шепчу я в сплошной мрак, окутавший нас. – Он был на совете в Синьории и задержался допоздна.
И тут я слышу отцовский голос, раздающийся на лестнице, а потом где-то рядом распахивается еще одна дверь. Должно быть, Томмазо уснул, дожидаясь его. Теперь их голоса звучат одновременно, и слышно, как захлопывается другая дверь. Потом все стихает.
Рядом, во тьме, красное пятнышко вощеного фитиля мерцает, как светлячок. Мы стоим так близко друг к другу, что я щекой чувствую его дыхание. Его запах, жаркий и кислый, обступает меня отовсюду, и на меня вдруг накатывает тошнота. Если я вытяну вперед руку, то смогу коснуться его голой груди. Я делаю шаг назад, будто он обжег меня, и свеча, крутясь, летит на плиты пола. И падает с чудовищным грохотом. Еще бы мгновенье – и…
– Я пойду первая, – говорю я, снова собравшись с духом, и от страха голос мой звучит отрывисто. – Оставайтесь здесь, пока не услышите, как закроется дверь.
Он что-то бормочет в знак согласия. Рядом с фитилем вспыхивает свечное пламя, озаряя склоненное над ним лицо. Он поднимает свечу и дает ее мне. Наши глаза встречаются в этом мерцании. Возник ли между нами сговор? Понятия не имею. Я торопливо шагаю к двери. Дойдя, оглядываюсь и вижу его увеличенный силуэт на фоне стены: он снимает лист бумаги с алтарной стены, и руки у него, как у Распятого, простерты крестом.
Назад: 7
Дальше: 9