Книга: В компании куртизанок
Назад: 2
Дальше: Часть вторая

3

 

Внизу, в кухне, по-прежнему пусто, к еде никто не притрагивался. В этой тесной комнатушке, чувствуя сытость в желудке, я задыхаюсь от собственного смрада. Я ставлю сломанный стул к двери, чтобы ее не сразу можно было открыть, затем вливаю в бадью с кипяченой водой несколько ковшей из ведра с колодезной водой и стаскиваю с себя одежду, отвердевшую от пота. В Риме мы обычно мылись привозным венецианским мылом — таким душистым и прямо-таки сдобным на вид, что его даже съесть хотелось. Здесь же я нахожу только твердый обмылок, и сколько я им ни намыливаюсь, оно едва пенится. Блохи, может быть, и утонут, а вот пахнуть после такого мытья я вряд ли буду приятней.
Долгая дорога и мне нанесла изрядный вред: круглые бока исчезли, а ноги так исхудали, что на них даже кожа обвисла. Я изо всех сил мылю себе яички, потом мгновенье держу их на ладони — мой уд съежился, как моченый слизняк. Уже давно я не употреблял его с такой же пользой, что и мозги. На моей безобразной наружности, конечно, много не заработать (ахи и охи праздной толпы, глазеющей на карлика, который жонглирует огнем, а потом скачет, словно обжегся, не в счет!), но я прожил со своим телом уже лет тридцать и со временем даже полюбил его диковинное сложение — в конце концов, мне оно перестало казаться таким уж диковинным. Горбуны, калеки, карлики, дети, у которых рот слипся с носом, женщины без щелок для зачатия и рождения младенцев, мужчины с яичками и с женскими грудями. Мир полнится россказнями о том, что уродство — это дьяволова работа, хотя на деле безобразие встречается гораздо чаще красоты, и в лучшие времена я не испытывал недостатка в наслаждениях, когда искал их. Если верно, что мужчина — раб своего уда, то женщины, как я не раз убеждался, — существа гораздо более любопытные и, пожалуй, более порочные. Пусть они тоскуют и сохнут по безупречной плоти, их вечно снедает страсть к новизне, они охотно поддаются на шутливую лесть и нередко находят радость, потакая таким необычным прихотям, в которых, скорее всего, ни за что открыто не сознаются. Этим я и пользовался.
И все же грязь и нищета едва ли пробудят сладострастие даже у тех, кто готов пуститься во все тяжкие.
Я вытерся и уже натягиваю на себя новую одежду с чужого плеча, и тут стул громыхает об дверь, и на кухню протискивается Мерагоза. На столе, возле тарелки с едой, лежит мой кошель. Я проворно зажимаю кошелек в кулаке, но поздно: ее глаза-щелки уже углядели его.
— Ого… Боже правый! — Она нарочито содрогается от омерзения. — Крыса все-таки нырнула в воду. Значит, ты нашел евреев?
— Нашел. Это тебе. — Я показываю на тарелку. — Если хочешь.
Она тычет пальцем в рыбу:
— Сколько за нее отдал?
Я говорю сколько.
— Тебя обжулили. В следующий раз дашь мне денег — накуплю всего задешево.
Но она уже уселась и уплетает за обе щеки. Некоторое время я наблюдал за ней, а потом придвинул сломанный стул поближе. Старуха быстро отпрянула в сторону.
— Эй, держись-ка от меня подальше! Ты хоть и вымылся, а несет от тебя как из помойки.
Борясь между стремлением распустить шнурки кошелька и животным отвращением к моей персоне, она с трудом удерживала равновесие. Я осторожно усаживаюсь на стул и продолжаю разглядывать Мерагозу. Лицо у нее — как старый кожаный кошелек, а в жующем рту почти не осталось зубов. Похоже, она всегда была страшилищем. Какой-нибудь проповедник объявил бы, пожалуй, ее уродство свидетельством грехов, но, наверное, и у нее в жизни была пора нежной спелости и ее давние клиенты наслаждались свежестью, которую ныне сменила уродливая старость. Трудно сказать, сколько часов я провел, наблюдая, как старикашки с цыплячьими шеями пускали слюну при виде цветущего тела моей госпожи, одновременно изрекая платонические пошлости, вроде того, что ее красота есть отражение Божьего совершенства. Слов «грех» никогда не слетало с их губ. Один такой старикан даже слал ей любовные сонеты, в которых плотское смело рифмовал с божественным. Обычно мы с ней вместе читали эти стишки и потешались над поэтом. Обольщение — забавная штука для тех, кто сам не обманывается.
— Ты знаешь женщину по прозвищу Коряга? — спросил я старуху. — Ее настоящее имя — Елена, а дальше не знаю.
— Елена Крузики? — Мерагоза ненадолго отвлекается от тарелки. — Может, и знаю. А может, нет. На что тебе она?
— Моя госпожа желает с ней увидеться.
— «Моя госпожа»? Ишь ты! Желает увидеться с Корягой. Скажи на милость! Зачем она ей понадобилась? Парик ей, что ль, сплести?
— Зачем она ей — не твоего ума дело. А если хочешь есть досыта, Мерагоза, лучше попридержи язык.
— Это еще почему? Потому что кошель у тебя толстый? Или может, потому, что наверху поселилась знаменитая римская куртизанка, а? Не забывай, я ее видела. Пока тебя не было, я туда поднималась и хорошенько ее оглядела. Она уже никому богатства не принесет. Конечно, когда-то она была красавицей, не спорю. Совсем недолго она была самой аппетитной девственницей во всей Венеции. Ее приучили держаться так, чтобы у мужчин за сто шагов языки до пупа отвисали. Но теперь-то что вспоминать! Ее дырочка давно растянулась, а на голове — паленая щетина. Она стала уродлива, ей не на что надеяться. И тебе тоже, крыса!
Чем больше она злобствует, тем больше я успокаиваюсь. Такое со мной иногда бывает.
— Мерагоза, а что случилось с матерью моей госпожи?
— Я же говорила. Она померла. Ты спрашиваешь, от чего? Сгнила от болезней, которыми ее наградили сотни разных мужчин, вот от чего. — Она втыкает вилку в остатки рыбы и шумно сопит. — А мне приходилось стоять рядом и нюхать всю эту вонь поганую.
Только теперь я понимаю, почему мать Фьямметты уехала из Рима, недаром мне всегда казалось, что ею двигала не столько тоска по дому, сколько трезвый расчет. Ведь ни один мужчина не станет пылать страстью к свежей юной плоти, если ее предлагает старая развалина. Она, похоже, уже тогда понимала, что с ней произойдет. Лучше уж умереть самой где-нибудь подальше, а дочь пусть процветает.
Я дожидаюсь, пока старуха снова набьет рот.
— Послушай, Мерагоза, — тихо говорю я ей. — Ты ошибаешься. — И приподнимаю кошелек, так чтобы она услышала звон монет. — Все было совсем не так.
— О чем это ты?
— О том, что мать моей госпожи приехала сюда здоровой. На самом деле последние годы она прожила счастливо, о ней хорошо заботились. А потом, полгода назад, она внезапно подхватила лихорадку. Ты же оставалась ей верна, ухаживала за ней и скрасила ее последние дни, как могла. Она скончалась быстро и безболезненно. Грустный, но не такой уж чудовищный конец. Ты все запомнила?
Она сидит с разинутым ртом, к редким зубам пристали кусочки рыбы. Я снова трясу кошельком. Но она уже понимает, к чему я клоню. Она, похоже, уже подсчитывает в уме монеты, прикидывает, сколько я ей предложу и сколько она сама запросит.
— Потому что, когда моя госпожа спросит тебя, как все было, ты расскажешь ей именно это.
Она выплевывает остатки пищи, которые шлепаются на стол рядом с моей рукой. Я не обращаю на это внимания, запускаю руку в кошель и, вытащив золотой дукат, кладу его между нами на стол.
— Если ты расскажешь ей то, что я говорил, если расскажешь эту историю так, что моя госпожа поверит в нее, тогда обещаю, что, кроме этой монеты, у тебя каждый день будет мясо на столе, а ко Дню всех святых — новое платье. И что до самой смерти о тебе будут печься и заботиться, а не выбросят на свалку.
Старуха неуклюже тянется за монетой.
— Но…
А поскольку жонглер, даже давно не упражнявшийся, при желании движется с обезьяньей ловкостью, то я уже перегнулся через стол и вплотную приблизил лицо к ее лицу — она и вскрикнуть не успела.
— Но если ты этого не сделаешь… — Она повизгивает, но все равно слышит меня, ведь мой рот так близко от ее уха, что она попросту не может не различать каждого моего слова. — Обещаю тебе, что ты умрешь гораздо раньше и еще будешь жалеть о том, что я — не просто крыса. Только к тому времени ты уже лишишься кончиков пальцев и на тебе будет столько укусов, что это заставит людей диву даваться — что за бесы отгрызли тебе титьки, пока ты спала.
Сказав это, я широко разеваю рот, так что старуха, хоть и отшатывается назад, успевает разглядеть два верхних отшлифованных и острых клыка, коими я чрезвычайно горжусь.
— Ну вот, — говорю я, отодвинувшись от Мерагозы и бросив покатившуюся к ней яркую монетку, — а теперь давай поговорим о Коряге.

 

Ее нет так долго, что я уже начинаю думать, не сбежала ли она с моим дукатом. Но даже когда я угрожал ей своими крысиными клыками, она не согласилась взять меня с собой. Похоже, эту целительницу вызывают только записками и приходит она только к тем, с кем знакома или о ком слышала. Уже сгущаются сумерки, когда Мерагоза наконец приводит ее. К тому времени моя госпожа снова уснула, поэтому они приходят ко мне на кухню.
Большую часть жизни я наблюдал за тем, как меняются лица людей, когда я вхожу в комнату. Я так свыкся с этим, что мгновенно отличаю страх от омерзения или даже от напускной жалости, которые успевают промелькнуть у них на лицах в первое мгновенье. Поэтому содрогаться, а не вызывать содрогание для меня — ощущение новое.
На первый взгляд она кажется совсем маленькой, как девочка, но вскоре становится ясно, что виной тому отчасти дефект позвоночника, искривленного влево, так что она все время горбится, и одно плечо у нее выше другого. Возраст определить трудно, ведь постоянная боль наносит людям — особенно молодым — больше урона, чем необузданные наслаждения. В ее случае ущерб коснулся больше ее тела, чем лица. Зато при виде ее лица, красивого и одновременно внушающего ужас, сердце замирает. Кожа бледная, как у призрака, и гладкая, само лицо не костлявое и достаточно миловидное… пока она не взглянет на тебя. Ибо глаза у нее словно у покойницы, восставшей из гроба; это настоящие бездны смерти — большие, белые, широко распахнутые и покрытые млечной пленкой слепоты.
Даже я, привычный к оторопи, вызываемой уродством, чувствую, как меня охватывает страх перед безумием, которое я вижу в этом взгляде. Однако она, в отличие от меня, избавлена от того, чтобы лицезреть, как мир глазеет на ее увечье. В самом деле, это как будто не тревожит ее. А если она что-то и ощущает, то ничем этого не показывает. Я встаю, чтобы поздороваться с ней, и предлагаю ей стул, но она отказывается.
— Я пришла к моне Фьямметте. Где она? — Она стоит передо мной неподвижная, настороженная, словно комната каким-то образом все-таки видна ей.
— Она… она наверху.
Девушка решительно кивает.
— Тогда я сразу поднимусь к ней. А вы… ее слуга, верно?
— Э-э… да, слуга.
Тут она наклоняет голову набок, словно затем, чтобы лучше расслышать мой голос, и слегка хмурится.
— Насколько вы малы ростом?
— Насколько я мал ростом? — Я так ошарашен ее прямотой, что парирую, не успев подумать: — А вы насколько слепы?
Я замечаю в дверном проеме Мерагозу. Старуха усмехается. Черт! Ну конечно.
— Мне уже известно, что вы карлик, сударь. — Теперь Коряга почти улыбается, хотя улыбка у нее выходит кривоватая. — Но если бы я даже этого не знала, об этом нетрудно догадаться. Стул сдвинулся, когда вы встали, а вот голос по-прежнему раздается отсюда. — И она опускает руку, указывая в точности высоту моего роста.
Я поражен, хотя все еще чувствую себя уязвленным.
— В таком случае вам уже известно, насколько я мал ростом.
— Но ведь у вас только руки и ноги короткие, верно? А туловище как у взрослого мужчины.
— Д-да…
— А лоб очень крупный? Как будто изнутри круглым концом прорастает баклажан?
Баклажан? Иногда, в минуты самодовольства, я воображаю, что мой лоб похож на купол воинского шлема. Впрочем, сравнение с баклажаном, пожалуй, тоже довольно меткое.
— Извините, но в лекаре нуждаюсь не я, — говорю я резко. Я не желаю забавлять Мерагозу перечнем моих недостатков.
— Бучино! — раздается с лестницы голос моей госпожи. — Это она? Она пришла?
Коряга снова наклоняет голову, на этот раз еще сильнее, — чтобы уловить, откуда именно исходит звук; она похожа в это мгновенье на птицу, которая прислушивается к трели, зазвучавшей поблизости. Она поворачивается, и обо мне все забывают.
Я наблюдаю снизу, как они бросаются друг другу навстречу с почти детской радостью. Моя госпожа слезает с постели и протягивает к ней руки. Может быть, Коряга и старше, но в последний раз они виделись, наверное, еще девочками. Господи, сколько с тех пор всего произошло! Наверняка госпожа перескажет мне потом то, что сейчас услышит. А Коряга, которой пальцы заменяют глаза, принимается ощупывать мою госпожу: и тело, и лицо, а потом голову. Ее пальцы легко касаются зазубренных краев шрама, перебирают струпья, немедленно находят плохо затянувшуюся рану, которая сбегает ко лбу. Ощупывание длится довольно долго, и в комнате уже чувствуется напряжение. Мы все молчим, даже Мерагоза настороженно затихает рядом со мной, выжидая, что же скажет Коряга.
— Тебе следовало бы послать за мной раньше.
Ее голос прозвучал тихо, и я замечаю, как в глазах моей госпожи вспыхивает страх.
— Мы бы непременно это сделали, да вот только у нас были другие дела: мы спасались от смерти, — заявляю я твердым тоном. — Означает ли это, что вы нам не в силах помочь?
— Нет, — отвечает она, оборачиваясь в мою сторону; мне уже знаком этот резкий поворот головы. — Это означает, что лечение займет больше времени.

 

С той самой ночи моя госпожа спит на чистых простынях, согретая ложью Мерагозы, которую та поведала ей с тем же удовольствием, с каким до этого рассказала мне правду. За ней присматривает похожая на слепого воробышка калека, чьи мази и порошки издают такой едкий запах, что всякий раз, как она приходит к нам, я скорее спешу выбраться на затхлый городской воздух.
Так мы и зажили в Венеции.

 

Назад: 2
Дальше: Часть вторая