17
Недавно я много размышлял об исповеди. (Эти «вступительные» вечера протекают гораздо более размеренно и чинно, чем можно было бы предположить, и мне лучше остальных известно, сколь бесплодное это занятие — пытаться вообразить события, на которые ты никак не можешь повлиять. Как бы ни была взволнована моя госпожа, у нее за плечами многолетний опыт, да и если ей понадобится помощь, она сама о ней попросит. А пока у меня есть время побездельничать.) Говоря, что я размышлял об исповеди, я не имею в виду собственную душу. В целом мне вполне под силу вес собственных грехов — он не мал, но и не слишком велик. Нет. Дело в том, что поскольку я много лет служил блуду, то мне любопытно узнать, что происходит, когда все эти видные и добрые купцы, вельможи, ученые, большинство из которых женаты, приходят в полумрак исповедальни, чтобы получить отпущение грехов, совершенных под влиянием бесов, кои, похоже, частенько овладевают их плотью. Что это, должно быть, за труд — выслушивать их рассказы во всех подробностях, касающихся природы каждого нечистого помысла, с сочными описаниями каждого греховного соития. Нужно быть поистине святым человеком, чтобы все время удерживать внимание на грешнике, не соскальзывая порой на мысли о самом грехе. В глазах Аретино, разумеется, такого понятия, как честный священник, не существует. Для него все они — люди, отворяющие свои исповедальни для того, чтобы даровать личное отпущение греховным частям тела обесчещенных молодых женщин или подарить утешение воспламененным чреслам заблудших юношей. Но давно известно, как воинственно настроен Аретино против духовенства, к тому же в любой подозрительной складке монашеской рясы ему мерещится признак похоти.
Я же, со своей стороны, убежден, что и среди священников изредка попадаются хорошие люди, которые по мере сил стараются приблизить нас, грешных, к Богу. Но даже им подчас трудно разобраться в различных степенях блудного греха, каковых насчитывается легион, и порой богословские предписания ставят их самих в тупик. В Риме, незадолго до нашего бегства, молодые исповедники получали сверху письменные наставления касательно должного поведения законных супругов в постели. Мне известно об этом потому, что в ту самую пору, когда Асканио проверял чистоту линий на отпечатанных листах с прелюбодеями Джулио Романо, с его же станка сходили и руководства для священников-исповедников. И в самом деле, лишь ознакомившись с несколькими страницами этих руководств, выброшенными из-за опечаток, мы сами впервые поняли, сколь сокрушительное множество грехов способны совершить мужчины и женщины даже на брачном ложе.
Некоторые вполне очевидны. Ни одной паре, сколь бы она ни стремилась к новизне или сколь бы ни боялась очередной беременности, не позволялось «ошибиться дорогой», избрав не ту, что ведет к порождению потомства. Содомия, которая доводит мужчину до позорного столба куда быстрее, нежели женщину, в глазах церкви является одинаково тяжким грехом для обоих. Хоть я и слышал, что ныне кое-кто из ученых и врачей высказывается в пользу удовольствия в браке, ибо оно способствует зачатию здоровых детей (а кардинал моей госпожи принадлежал к группе новых мыслителей, которые стремились искоренить ересь, реформируя свою родную церковь), удовольствие это все равно полагается получать праведным путем. Жена ложится на спину, а муж ложится на нее сверху. Излишне частые или долгие соития, совокупление в положении стоя, сидя или лежа на боку и (не дай Бог!) если женщина заберется верхом на мужчину — все эти прегрешения таковы, что после них необходимо посетить исповедальню и очистить свою душу. Гнев папского цензора вызвало не бесстыдство картинок Романо, а то, что все шестнадцать поз, в которых были изображены любовники, осуждались церковью как греховные, и художник прекрасно знал об этом. Никогда дела не шли у нас так хорошо, как в те недели, что последовали за появлением этих иллюстраций в Риме. Но будем говорить начистоту: мужчин подобные вещи притягивают гораздо больше, чем женщин. Когда существует такая уйма правил и предписаний, не удивительно, что мужчина, осаждаемый всякими плотскими искушениями, не желая осуждать на проклятье свою жену, предпочитает грешить подальше от супружеского дома, в постели чужой женщины, призванной эти грехи с ним разделить.
Так Фьямметта Бьянкини, сама становясь грешницей, по сути, выступает спасительницей для других. И однажды ее друг кардинал привел мне слова Блаженного Августина о том, что публичные женщины служат как бы днищем хорошего корабля, не дающим грязи подняться выше и затопить целиком все судно. С добродетельным государством все обстоит так же, как с кораблем, годным к плаванию. После разговора с кардиналом, когда к нам приходили мужчины, покинувшие супружеские постели, я не ощущал особой вины, выставляя им счет за бутылку вина, которого они не пили, или запрашивая плату за целую ночь, если они уходили до рассвета, потому что мы ведь, в конце концов, жертвовали собою ради блага всего флота.
Ну а моей госпоже в Риме повезло. Она нашла очень хорошего исповедника — молодого доминиканца, который не пускал слюну и не приставал с расспросами, а давал полное отпущение в обмен на щедрое пожертвование для бедняков. А вот наша жизнь в Венеции: вначале — грех, затем — деньги, потом — исповедь.
Судя по шуму, доносящемуся теперь из портего, гости движутся по греховному пути. Смех делается все громче, мне слышны то весело спорящие голоса, то даже отрывок песни. Теперь ничто не удержит меня на кухне. Огонь в очаге уже погас, в другом конце комнаты Анфрозина спит на тюфяке (нечистые помыслы так и не перешли в греховное соитие, хотя в том, что мы не очень долго целовались и ласкали друг друга, я должен сознаться). Я раздумываю о том, какими способами можно проникнуть в зал, где развлекаются гости, как вдруг за мной приходит сам Аретино.
— Бучино! У тебя такой грустный вид. Только не говори мне, что Анфрозина тебя покинула. — Я жестом указываю на тюфяк, и Аретино подходит к служанке и застывает над ней. — Ах, ты только посмотри. От такой картины все внутри плавится. Ребенком я часто спал в обнимку со щенками. Наверное, тогда-то во мне и зародилась страсть к женским телам. Все эти теплые клочки шерсти и пуха. Я удивляюсь, как это ты не воспользовался удобным случаем.
— Я на службе, — непреклонно отвечаю я.
— Да, это правда. Твоя госпожа желает, чтобы ты…
Я начинаю слезать со скамьи, не дожидаясь, когда он договорит.
— Эй! Не так скоро, — смеется он и становится между мною и дверью. — Она ждет тебя, но не сию минуту. Никто не должен знать о том, что тебя звали. Тебе нужно ждать за дверью, пока она не подаст тебе знак.
— А что они там делают?
— Развлекаются игрой — какие человеческие чувства затрагивает искусство? Да ты наверняка знаешь, что это такое, хотя гостям эта игра кажется чем-то новеньким, как свежая травка. Ну что за удовольствие наблюдать, как действует хорошая куртизанка! Я оставлю дверь приотворенной, чтобы ты сам мог следить за ходом игры. Ты, наверное, сам все лучше меня знаешь.
Дождавшись, когда он уйдет, я тихонько поднимаюсь по маленькой задней лестнице и по просторному коридору подхожу к дверям портего, останавливаюсь чуть поодаль, но в мою сторону и так никто не смотрит.
Сквозь щелку мне виден сидящий Аретино, рядом с ним еще двое мужчин. Моя госпожа стоит перед ними с раскинутыми в стороны руками, слегка изогнув туловище, словно она спасается бегством от какого-то назойливого преследователя. На лице у нее смешанное выражение изумления и страха. Она так неподвижна — даже глаза не мигают, — что кажется, превратилась в статую, только вот мраморные груди этого изваяния продолжают вздыматься и опускаться в такт дыханию, и эти колыхания выглядят особенно соблазнительно в пламени свечей.
На миг воцаряется глубокая тишина, а потом откуда-то выскакивает румяный мужчина, тощий как палка, и принимается оживленно размахивать руками:
— Усладите же свои очи, друзья мои! Вместо меня спор выигрывает сама богиня. Вот она, мощь скульптуры: воспроизведение природы во всей ее истинной красоте. Уверяю вас, монсеньор Вечеллио, даже художник с такими руками, как ваши, никогда не сумеет запечатлеть вот это. — И тут он протягивает руку к мягкому изгибу ее обнаженного плеча.
— Ай! Ne touche pas. — И вся комната взрывается смехом при виде того, как живая статуя шевелит губами, ни на йоту не меняя положения тела. — Месье Рамелле, мы ведь спорим о том, превосходит ли зрение слух, или наоборот. А осязание — чувство еще более низкое, хотя и приятное.
— Но я должен к вам прикоснуться! — стонет тот в ответ. — В этом и состоит могущество скульптуры. Как вы думаете, почему Пигмалион разделил ложе с Галатеей после того, как изваял ее?
— Рамелле прав, — слышится громкий голос Аретино. — Хотя он своей правотой нарушает свои же доводы. Вспомните все эти бесконечные рассказы древних о пятнах семени, оставляемых на статуе Афродиты Книдской. Скульптура издавна славилась тем, чем возбуждала желания посредством зрения.
— Да! Да. А почему так происходит? Потому что скульптура больше, чем все прочие виды искусства, запечатлевает сущность природы и жизни. Вы только поглядите на нее.
— Разумеется, это жизнь! — рокочет один из мужчин, стоящих перед Фьямметтой. — Потому что она действительно живая, болван! Она же из плоти — не из мрамора. Если хотите устроить настоящее состязание между искусствами, велите мне написать ее портрет. И тогда нам будет что сравнивать с природой.
— О-о, но как же вы изобразили бы меня, маэстро Вечеллио? — спрашивает Фьямметта нежным голосом, по-прежнему не меняя позы. — В одежде или без нее?
Художник цокает языком и пожимает плечами:
— Это зависит от пожеланий заказчика.
Поднялся всеобщий шум и веселье.
Моя госпожа тоже рассмеялась и, улучив миг, переменила позу, грациозно вытянула шею, расправила плечи и откинула назад волосы, чтобы можно было бросить быстрый взгляд на дверь и убедиться, что я уже там.
— Я польщена, господа, что вы так щедры на похвалы моей красоте. Но, боюсь, вы охотно готовы мне проспорить. Вернее, нам, потому что мне кажется, синьор Тревизо, именно это вы и утверждали совсем недавно… — и она оборачивается к торговцу мылом, сидящему рядом с живописцем и до сих пор почти все время хранившему молчание, — что зрение, хотя оно и способно приближать нас к Богу, подчас может ошибаться. Ибо, пусть оно по природе своей отзывчиво к красоте, красота не всегда является истинной.
— Как! Значит, ты или нападаешь на философию Фичино, или просто предостерегаешь нас от себя самой? — выпаливает Аретино. Сегодня его задача — уступить место действия другим, однако порой, не в силах удержаться, он вступает в перепалку.
— Ну, что вы, синьор, куда мне тягаться с таким великим ученым. А чтобы проверить, истинна ли моя красота, вам придется ее испробовать. — И она смеется с хорошо отрепетированной скромностью. — Нет-нет, я говорю о могуществе зрения во всех его проявлениях.
Они сидят, жадно ловя каждое ее слово, а я уже начинаю догадываться, куда она клонит и какова будет моя роль. Я оправляю камзол и готовлюсь вступить в игру.
— Я хочу, чтобы вы задумались о любви, господа. Об этом жесточайшем и сладчайшем волнении крови. О болезни, от которой никто не желает исцеляться. Каким еще путем входит любовь в человеческое тело, если не через глаза? Мужчина смотрит на женщину. Или женщина смотрит на мужчину. — Говоря все это, она по очереди глядит в глаза всем собравшимся, на миг задерживая серьезный взгляд на каждом. — И в этом волшебном взгляде нечто передается от одного к другому. Можете называть это духом, можете называть это животной искрой, можете называть это проклятой заразой — тут даже мудрейшие ученые расходятся во мнениях, — но, что бы это ни было, оно летит от любящего к любимому и, укоренившись, уже не может остановиться и проникает в самое нутро, а оттуда растекается по всему телу и разносится с кровью по жилам. Разве вы не согласны, мессер Тревизо?
Она не сводит с него глаз, и тот что-то мычит в знак одобрения. Гм! Наверное, раз он так туп, значит, очень богат.
— А вы, синьор? — спрашивает она, переводя взгляд на Аретино.
— О, совершенно согласен, — отвечает тот с ухмылкой. — То, что вводит нас в искушение, не может избавить нас от лукавого. Хотя, уверяю вас, мужчины страдают от этой хвори гораздо сильнее, чем женщины.
— Вы так полагаете? Значит, вы не верите во взаимность, — улыбается она и оглядывает остальных, ища поддержки.
Француз возбужденно трясет головой:
— О нет, он прав. Меня многократно поражала эта болезнь. Я перестаю спать, перестаю есть, меня осаждают одновременно радость и боль. Это вроде помешательства… — Он смеется. — Но я ни разу не желал от него излечиться.
Я должен заметить, что даже оттуда, где я стою, заметно, что он вправду не совсем здоров. Аретино прав: если она ляжет с этим французом, то никакие снадобья Коряги не помогут ей избавиться от заразы.
Фьямметта переводит взгляд на кого-то, кто мне не виден, но я догадываюсь, что это турок, и слышу какое-то тихое бормотание. Оно явно вызывает у нее любопытство, но слов я разобрать не могу.
Она снова поворачивается к торговцу мылом, который теперь уже громче выражает свое согласие, а в награду получает самую лучезарную улыбку моей госпожи.
— О, не сомневайтесь, синьор. В следующий раз, когда вас поразит этот сладостный недуг, приходите ко мне, ибо я долго и старательно изучала его и считаю себя знатоком, искусным в его излечении. Я ведь даже пожертвовала собственной непорочностью, дабы другие могли снова выздороветь.
Все опять смеются. Боже, какими детьми становятся взрослые мужчины, когда желают забраться к женщине под юбку! О, грехи Евы! Порой я сам не знаю, молиться ли мне за спасение ее души или радоваться ее аппетиту: не будь его, нам с госпожой пришлось бы шить паруса и плести канаты в Арсенале за восемь сольдо в день!
— Итак, господа, довольно непристойных шуток! Вы помните наше задание: выяснить, какое из чувств и какой из видов искусства лучше всего приводит нас к постижению внутренней красоты Бога. Поскольку у нас имеются все основания уличать зрение в его наклонности к соблазну, перейдемте теперь к слуху. И для этого, если желаете, я устрою перед вами новый опыт.
Я выпрямляюсь и сглатываю слюну, потому что у меня есть привычка рыгать, когда я волнуюсь, а я вовсе не хочу, чтобы игра провалилась.
— Мессер Аретино! Могу я попросить вас одолжить мне лютню?
Он передает Фьямметте лютню, и я замечаю, что этот инструмент лучше нашего, хотя и не самого высокого качества. Надеюсь, она сумеет извлечь из него красивые звуки. Она усаживается так, чтобы ее освещало пламя свечей, расправляет юбку и роскошный занавес волос с тихой сосредоточенностью, которую неискушенный наблюдатель принял бы за искреннюю любовь к музыке, а не за стремление явить собой совершенную картину. Она быстро пробует струны, склонив голову, подносит пальцы к лютне и принимается играть. Несколько мгновений я все еще боюсь, как бы ее пальцы не выдали нас, но мелодичные звуки наполняют воздух, словно золотой дождь. Я наблюдаю за лицами слушателей. Чего еще можно пожелать от женщины? Красота, ум, зрелая плоть, улыбка, подобная солнцу, и божественные пальцы. Остается лишь выложить за все это деньги.
Она играет первое небольшое произведение — достаточно длинное, чтобы пленить слух, и достаточно короткое, чтобы не нагнать скуку, ведь гости, хотя они люди образованные и утонченные, пришли сюда ради развлечения и, подобно мне, они тоже чувствуют, что приближается кульминация. Когда заключительные ноты тают в тишине, слушатели просят еще, и громче других слышен голос Тревизо. Зрение уже сделало свое дело, и вот зараза желания разносится с кровью, отравляя его изнутри.
— Итак, господа, вы приготовились? Мы испытаем способности слуха распознавать истинную красоту. А теперь мне бы хотелось, чтобы вы все закрыли глаза.
Она по очереди оглядывает мужчин.
— Абдулла-паша, я уже поняла, что ваше молчание — золото, но сейчас я не могу удержаться и не заметить: мне кажется, что вы подглядываете. — По комнате пробегает смешок. — Благодарю вас.
Удовлетворившись тем, что теперь все ее послушались, она вновь берется за лютню и начинает играть, а спустя некоторое время подает мне глазами чуть заметный знак.
Я открываю дверь почти бесшумно (она играет громкую песню, чтобы заглушить шум моих шагов), на цыпочках подхожу к ней и становлюсь рядом. От напряжения мои ладони взмокли. Когда-то мы обольстили и покорили половину Рима этими нашими играми, но я не упражнялся так же долго, как и она. Я рассматриваю их всех, сидящих вокруг Фьямметты: глаза покорно зажмурены, на губах легкие улыбки. Как любят мужчины, чтобы их соблазняли! Она удачно выбрала музыку: в ней чувствуется и свет и нежность, так что от самого исполнения словно веет волшебством. Она доходит до конца музыкальной фразы и делает паузу.
— Господа! Нет-нет, не шевелитесь… Хочу вас предупредить, что через миг я закончу, но, после того, как растает последний звук, прошу вас, не раскрывайте глаза сразу — так вы лучше оцените этот опыт.
Говоря это, она тихонько встает со стула и протягивает мне лютню. Я бесшумно сажусь на ее место, задираю ногу так, чтобы в нее упирался инструмент (а это, скажу вам, дело нелегкое для человека моего роста), и готовлюсь в тот самый миг, когда она умолкнет, сыграть заключительную часть пьесы. Разумеется, я хорошо знаю эту часть, и у меня, как и у Фьямметты, такой характер, что трудности меня лишь воодушевляют. Мое исполнение вряд ли способно перевернуть мир, но в чувстве и изяществе ему не откажешь, а блеск заключительных аккордов не дает ослабнуть вниманию слушателей.
В тишине, воцарившейся вослед последним нотам, мы отваживаемся обменяться улыбкой.
Ее голос, нарушивший молчание, нежно ласкает слух:
— Господа, раскройте глаза и поглядите на ту красоту, что подарила вам эту чудесную музыку.
Пять пар глаз послушно раскрываются и видят уродца с безумной ухмылкой, прижимающего к груди лютню. Диковинный союз уродства с красотой — наш особый деликатес.
Чего бы они ни ожидали, но уж точно не этого, и мне кажется, они в самом деле глубоко потрясены, ибо в комнате долгое время стоит гробовое молчание. Я кое-как слезаю со стула и отвешиваю неуклюжий поклон, а Фьямметта подходит ко мне, подняв руки в знак приветствия, обращаясь и ко мне и к ним:
— Господа! Я познакомила вас с могуществом слуха и с талантом моего верного и «истинно» безобразного карлика, Бучино Теодольди.
И вдруг все разражаются смехом, принимаются хлопать в ладоши снова и снова — а что им еще остается делать? Аретино с радостными возгласами хлопает меня по спине и кричит, чтобы принесли еще вина, а моя госпожа садится. Обмахиваясь веером, она подносит к губам бокал и принимает нескончаемый поток восхвалений, который она заслужила тяжким трудом, хотя без видимых усилий.
Вино и остроты продолжают литься рекой, пока наконец несколько свечей с шипеньем не гаснут. Моя госпожа осыпает похвалами хозяина дома, тот, улучив подходящее время, увлекает француза-сифилитика к письменному столу, чтобы показать ему новое письмо, обращенное к его повелителю королю, а живописец тем временем пытается утопить свою пресловутую супружескую верность на дне очередной бутылки. Затем наш турок, Абдулла-паша (да, это он, тот самый человек, который спас нас в давке на площади несколько месяцев назад), берет плащ и принимается со всеми прощаться. На таких вечерах-знакомствах существует свой негласный протокол, и теперь каждому ясно без слов, что сегодня ночью удача на стороне торговца мылом.
Должен заметить, турка это, очевидно, ничуть не огорчило. На самом деле, с момента моего появления он уделял мне не меньше внимания, чем моей госпоже, и теперь, собираясь уходить, подходит ко мне и кладет мне на колени кошелек с дукатами.
— За беззвучность ваших стоп и за виртуозность, с какой вы исполняли конец пьесы. Это было восхитительное представление, друг мой.
Я бросаю взгляд на госпожу — потому что обычно я не беру подношений без ее согласия, а поскольку я не видел, что здесь происходило в течение вечера, я не знаю, как мне следует поступить. Взгляд Фьямметты говорит мне, что она не против, и я с радостью принимаю кошелек, потому что и сам все еще взволнован представлением и кровь у меня кипит.
— Жонглирую я лучше, чем играю на лютне.
— Ну, тогда заходите как-нибудь ко мне пожонглировать. Я очень ценю такие таланты.
— А вы в тот день шли смотреть бои на мосту? — спрашиваю я. Хоть он и иноверец, он нравится мне с той первой уличной встречи. Возможно, потому, что я знаю, я тоже ему нравлюсь.
— Бои? Ну конечно. В тот день победу одержали корабельщики, они за час отбили мост у рыбаков. Я никогда еще не видел такого стечения народа — и борцов и зрителей. Когда я вернусь на родину, я подам султану прошение о том, чтобы и в нашем великолепном городе настроили побольше мостов, и у нас тоже будут такие бои. А вы? Вы не любите этой забавы?
— Может быть, я и полюбил бы ее, да только я никогда ее не видел. Давка, увы, может оказаться смертельной для человека моего роста.
— Ну, тогда я найду вам лодку, и оттуда вы сможете спокойно смотреть на мост.
Надо сказать, я почему-то сразу верю, что он непременно сдержит обещание.
Он уходит, за окном уже занимается заря. Фьямметта становится более серьезной. Они с Тревизо сидят рядышком на кушетке, она спокойна, почти сдержанна, и когда купец кладет руку на ее обнаженное плечо, она чуть вздрагивает и смотрит на него с легким удивлением, но поощрительно.
— Синьор Аретино сказал мне, что вы собираетесь поселиться в Венеции и теперь вам требуется собственный дом.
— О да, это так. Мой дом в Риме, некогда служивший приютом для веселья и хорошего вкуса, давно превратился в печальное воспоминание.
— Для меня будет честью подыскать вам новый дом.
— Ах, синьор…
Она берет его руку и переворачивает ее, словно намереваясь прочесть судьбу по линиям на ладони, но потом наклоняется и касается ее губами, и я догадываюсь, что прикосновение ее языка намекает ему на будущие ласки. Через несколько минут она зевает, изящно прикрыв рот рукой, и говорит:
— Я так люблю рассвет, но никогда еще не видела его с воды. Как вам кажется, не слишком ли холодно нынче, чтобы любоваться зарей?
И прежде чем кто-нибудь успел бы проговорить: «прости мне, отче, ибо я согрешил», они уже поднялись, закутались в плащи и, разбудив нашего лодочника, отправились навстречу обоюдно желанному восходу.
Француз уходит, несколько разобиженный, но успокоенный обещанием нового вечера, а я оказываюсь наедине с Аретино и его любимым художником. Такое положение, вероятно, кажется им привычным, зато мне — нет. Я угощаюсь остатками ужина — холодным рыбным пирогом и сладкими ягодными подливами, а они некоторое время просто сидят, пьют и сплетничают: неторопливая болтовня о незнакомых мне людях, о чужих делах. Они пьют, и разговор переходит на сегодняшний вечер и на дарования моей госпожи.
— Ну? Так кто же из нас выиграл спор, а, Тициан? Я уже купил красный бархатный камзол, отделанный такой затейливой парчой, что твоя рука задрожит от нетерпеливого желания запечатлеть ее фактуру. Впрочем, мне бы не хотелось, чтобы одежда чересчур притягивала к себе взгляд, отвлекая внимание от лица. Какой вид мне лучше принять? Серьезный и торжественный, да?
Художник качает головой:
— Придется тебе подождать. Я сейчас завален монастырскими заказами.
— Ты слишком боишься этих матушек-настоятельниц — вот в чем твоя беда. А они пользуются твоим христианским милосердием и платят тебе меньше, чем следует. Ты получил бы гораздо больше, если бы написал султанов портрет по изображению на монете, а потом вместе с тем неверным отослал бы его султану. Ты же сам слышал, что эта идея ему очень понравилась. Но вернемся к нашему спору. Признай, моя победа очевидна — она превзошла афинских гетер, ведь красноречие Аспасии сочетается в ней с красотой Фрины. Боже, как хорошо эти древние греки понимали женские достоинства! Она настоящая Венера, ты не согласен? Это безупречное слияние скромности и страстности.
— Гм! Ну, на мою долю пришлось гораздо больше скромности, чем страстности.
— Это оттого, что ты не претендовал на нее.
— А кстати, куда она делась? — И художник делает попытку встать. Они оба уже изрядно захмелели, как всегда хмелеют мужчины после ухода женщин, обоим явно хочется завалиться в постель, но вот подняться и дойти до постели им лень. — Куда она ушла?
— Она удалилась лично скрепить договор.
— С кем? С Тревизо? Венера и торговец мылом! Черт возьми, такое сокровище — и в какие руки оно попало!
— Не брюзжи, Тициан! Только голодным нужно обедать вдали от дома. Ты прекрасно знаешь, что Чечилия выпорет тебя, да и сам ты скоро раскаешься. Наверное, она разденется перед тобой во имя искусства, если ты вежливо об этом попросишь. А вот что-то еще — это, пожалуй, чересчур дорого обойдется. Я правильно говорю, а, Бучино? Сколько теперь берет твоя госпожа?
Я лишь пожимаю плечами, потому что теперь, когда сделка совершена, вино и мысль о будущем приятно согревают мне желудок.
— В последние месяцы у нас было очень много расходов. Что мне сказать? Она не из дешевых.
— Хотя между нами, мужчинами — я считаю и тебя, Бучино, — она стоит любых денег. Поверь мне, ты даже представить себе не можешь, о чем я. Попадаются среди высококлассных шлюх такие, которые всю жизнь только тем и занимаются, что доят своих любовников, словно корову. Раз, другой, третий — и так до бесконечности, пока твой кошелек и член не истощатся от трудов совокупления. Но Фьямметта Бьянкини не из этих. Никаких припадков ревности, никаких фальшивых слез или льстивых уговоров. Она берет, сколько нужно, дает то, чего от нее хотят, и заботится о том, чтобы все оставались ею довольны. Уверяю тебя, множество приличных женщин ей и в подметки не годятся. Она прячет свою страстность под безупречной маской благопристойности. Честная куртизанка — вот кто она! И тебе крупно повезло, Бучино, что она у тебя есть. А ей — что у нее есть ты.
Он откидывается на спинку стула, устав от собственных гипербол.
Я неплохо умею обращаться с людьми в подпитии, потому что не один вечер провел, умиротворяя обойденных на любовном поприще соперников, когда на заре моя госпожа удалялась в спальню с другим. Меня всегда удивляет, как меняются люди во хмелю, будто подтверждая поговорку in vino veritas: самый робкий тихоня вдруг начинает яриться, как бык, а смельчак, бичующий сильных мира сего, лижет тебе ладонь, как полуслепой котенок. Но говорит в них не истина, а всего лишь вино, ибо на следующий день большинство уже не помнит, что с ними было накануне.
— Прекрасные мысли ты высказываешь, Аретино, — говорю я, наливая себе еще вина. — Если ты их запишешь, она велит высечь их на своем надгробии.
Тот фыркает:
— Да я уже записал их, черт подери! У твоей драгоценной Фьямметты уже есть отзыв в «Реестре куртизанок», как я и обещал. Поэт плоти — вот кто я! Знай же, Аретино — человек слова, да, клянусь Богом. И ты тоже честный, хороший человек, я всегда это говорил. И Тициан! Нет, он не хороший. Он — великий! Тициан — великий человек! Погляди на него. Его рука способна вдохнуть жизнь во все, во все, что только захочешь. Что там лютня, что там перо! Вот его кисть — это другое дело. Ты — великий художник, Тициан! Почему бы тебе не написать карлика? Погляди на него. Такое лицо не каждый день увидишь.
Но каким бы великим ни был наш живописец и верный муж, он теперь пребывает в блаженно-бессознательном состоянии.
За окном уже светает, и слышно, как первые лодки подплывают к рынку. Я выхожу через переднюю лоджию на балкон, чтобы понаблюдать, как город, позевывая и почесываясь, пробуждается. Небо все в легких полосах, как шелк-сырец, но каменная ограда балкона — высотой с мой рост, и потому, чтобы увидеть хоть что-нибудь, мне приходится карабкаться по ней вверх, а потом уцепиться как следует за край, чтобы не свалиться. Даже для богатого карлика мир удручающе велик. Я спрыгиваю с ограды, вглядываюсь в щель балюстрады и тут же замечаю нашу гондолу, которая подплывает к причалу. Сарацин выбрасывает веревку, привязывает лодку и стоит, явно чего-то выжидая. Наконец из каюты выбирается Тревизо, оправляя на себе одежду после проделанных им утомительных упражнений, и пересекает пристань, чтобы разбудить своего лодочника.
Когда лодка купца отплывает, сарацин помогает моей госпоже выйти, и она, ступив на сушу, смотрит вослед удаляющейся гондоле, пропадающей под мостом. Затем она радостно воздевает руки к небесам, приветствуя новый день.
— Госпожа!
Она быстро оборачивается и, поискав взглядом, замечает за балясинами мою руку и часть лица. Она выглядит немного помятой: коса на голове сбилась чуть набок, волосы местами свалялись, а платье надорвано на плече, вблизи отделанного золотом ворота. Но ее смех подобен звону хрусталя, и в разрумянившемся лице мне уже мерещится дом с блестящими полами, вымощенными венецианской мозаикой, с комнатами, залитыми светом, где над лестницей, поднимаясь с кухни, струится аромат жареного мяса. Как давно я об этом мечтал!
— Бучино!
Она машет мне рукой и зовет вниз, и я уже готовлюсь идти, как вдруг чувствую, что на балкон ввалился Аретино. Он перегнулся через каменное ограждение и закричал вниз, взрывая тишину нарождающегося дня:
— Ага! Неужели это Фьямметта Бьянкини, новая великая куртизанка Венеции?
— Да, мессер, — весело объявляет она, отвешивает преувеличенно церемонный поклон, и ее алая юбка разливается вокруг нее кровавым озером.
— Ну, тогда поднимайся ко мне и ложись со мной, шлюха! Позади такая длинная ночь, я чертовски хочу тебя, и ты мне не откажешь.
— Вы опоздали, мессер, — отвечает она. — Отныне у меня есть покровитель. И ему угодно владеть мною безраздельно. Во всяком случае, пока.
— Что я слышу! Верная куртизанка? Что за чушь ты несешь, женщина! Ступай-ка домой и вымой рот лучшим венецианским мылом. А как же француз?
— Француз отвратителен, сам его пристраивай. Бучино, спускайся ко мне. Я валюсь с ног, так спать хочется.
Я пробираюсь бочком, обходя тучного Аретино, и устремляюсь к двери.
— А как же иноверец? Ага! Тут-то я тебя раскусил! Он тебе понравился. Я угадал, а?
Если она что-то и отвечает ему, мне этого не слышно, потому что я уже спускаюсь по лестнице и выхожу из двери прямо к пристани на канале.
— Предатели! — несется у меня над головой голос Аретино. — Вернитесь сюда оба! Вы — бездушные деревенщины! Да оглянитесь же вокруг! Величайший город в раю пробуждается и кладет к вашему порогу весь мир. Мы купим на рынке свежий хлеб, купим рыбу с лодок и напьемся до бесчувствия!
— Не сегодня, мессер. — Фьямметта машет ему рукой, и мы шагаем к нашей лодке. — Ступай лучше спать. Мы навестим тебя, когда у нас будет свой дом.
— Да уж не забудьте! И принеси-ка мне гравюры, грязный карлик, я погляжу на них!
Теперь за этой сценой наблюдают с воды торговцы, а когда моя госпожа снова скрывается в каюте, они принимаются ухать и жестикулировать. Сарацин, который наверняка видел все это множество раз, подает мне руку, и я, спотыкаясь, добираюсь до скамейки. Я благодарю его и слегка позвякиваю монетами в кошельке турка, висящим у меня на поясе, чтобы он знал, что тоже не зря провел сегодняшнюю ночь. Фьямметта склоняет голову на помятые подушки внутри каюты и прикрывает глаза, а лодочник плавно ведет гондолу по водам канала, сквозь нарастающий шум и толчею венецианского утра, и мы направляемся домой.