9
На следующее утро я встречаюсь на кухне с Корягой, чтобы договориться с ней о цене волос для моей госпожи. Помня о замечаниях Фьямметты, я всеми силами стараюсь быть любезным. Предлагаю Коряге угощенье, но теперь уже наша подозрительность взаимна: она отказывается и остается стоять около двери, подсчитывая стоимость материала и труда. Складывает она так же быстро, как и я, но после моих прикидок сумма оказывается больше, чем я ожидал. Впрочем, откуда мне знать, почем нынче головы монахинь? И все-таки мне очень не хочется расспрашивать ее напрямик.
— М-м-м… Выходит, обитель неплохо наживается на этой торговле волосами?
Я гляжу, как она наклоняет голову. Сегодня глаза у нее закрыты, а рот слегка приоткрыт, так что она немного похожа на дурочку.
— Эти деньги получает не обитель. Их получают монахини.
— Как это? Выходит, послушницы плохо знакомы с обычаями монастырей?
— Мне кажется, это вы плохо знакомы с обычаями Венеции, — отвечает она невозмутимо и сразу перестает казаться дурочкой. — Лучшие волосы поступают от самых богатых девушек. Деньги им нужны затем, чтобы шить красивые рясы и украшать свои кельи, следуя хорошему вкусу.
— Хорошему вкусу? А вы, выходит, можете отличить хороший вкус от плохого, да? — Проклятье. Эти слова сорвались у меня с языка быстрее, чем я успел сообразить, сколько в них жестокости.
Она вздыхает — чуть порывистее, чем раньше, но голос ее звучит по-прежнему ровно:
— Ну да, если я попадаю в комнату без мебели, с голыми каменными плитами, где пахнет потом и свиным салом, то сразу это чувствую. И совсем другое дело — помещения, где развешаны букетики лаванды, где звуки голосов смягчаются мягкими ткаными коврами и гобеленами. Наверное, вы из тех людей, что привыкли видеть одними только глазами. Когда отправитесь на Мерчерию, разыщите там торговца ковриками — качество товара определяет его слепая жена. Торговля у них идет бойко. — Она умолкает. — Сегодня вечером меня ждут в обители. Покупать мне волосы или нет?
Мне вдруг вспоминается моя любимая собака с сотами, полными пчел, в пасти. Черт ее подери! Как будто в комнату ворвался целый пчелиный рой. Я слишком долго жил рядом с такими женщинами, как моя госпожа, которые приучены очаровывать мужчин и даже свои колкости приправлять сладостью. Пожалуй, будь она зрячей, она бы видела, какое впечатление производят ее слова, и тогда, быть может, умерила бы свою резкость. Впрочем, она здесь не для того, чтобы заигрывать со мной. Да и я далек от этого.
— Вот.
Я развязываю кошелек и отсчитываю нужную сумму. Коряга слушает, как позвякивают монеты, наклонив голову, но, двинувшись ко мне, она вдруг задевает ножку стула. А я видел, что она вот-вот зацепится. Она спотыкается, но удерживает равновесие. Я замечаю, как она хмурится. Уличные сплетники болтают, будто она умеет примешивать проклятья к своим смесям трав и притираниям, и потому лучше не злить ее. Но нет, нас она не проклянет. Она получила от нас слишком много денег. Я подхожу к ней и вкладываю ей в ладонь холодные дукаты, но она пятится от меня, словно мое прикосновенье ее обожгло, однако монеты уже надежно зажаты в кулаке. Мне только померещилось или она снова чуть заметно улыбается? Насколько мне известно, всякий посредник немного наживается на каждой сделке, а здесь, в Венеции, все они — знатоки своего дела. А что мне еще вчера говорила о ней Мерагоза? Что, как бы благородно она себя ни вела, родилась она нищей, как шлюха, и что она охотно убила бы собственную бабку, если бы ей отвалили за это достаточно золота. Разумеется, Мерагоза злословит обо всех подряд, но верно и то, что когда промышляешь таким делом, как наше, то всегда найдутся голодные блохи, готовые присосаться к жирному телу, а мы пока слишком слабы и худосочны, чтобы позволить кому бы то ни было пить нашу кровь, так что следует держаться осмотрительно.
Что ж, если дело у нас пойдет на лад, то в скором времени мы уже не будем нуждаться в услугах Коряги.
Мерагоза, напротив, прослышав о нашей затее, необычайно оживилась и ведет себя совсем как шкодливый ягненок. В течение нескольких дней она даже усердно наполняет ведра водой и отскребает многолетнюю грязь с крашеных стен, готовясь к нашей новой жизни. Всюду блохи!
Мой кошелек развязан, и евреи, торгующие старьем, ждут своей очереди, чтобы обслужить нас. А товар у них такой хороший, что даже те, кто клянет их за глаза, охотно ведут с ними дела. Я испытываю к ним некоторое сочувствие, ибо, если где-нибудь на свете прячутся такие места, где карлики сидят в правительстве, а евреи владеют землей, то в Венеции, как и в остальном христианском мире, им разрешается заниматься только самыми грязными ремеслами — давать деньги в рост или торговать подержанными вещами. Впрочем, они настолько преуспели в этих делах, что многие уже негодуют на них. А это — вкупе с тем, что они убили Господа нашего, в глазах многих делает их страшнее самого дьявола. Пока мы не перебрались в Венецию, мне попадались лишь такие евреи, которые, похоже, стремились поскорее скрыться с глаз, и немудрено, что они вызывали во мне страх. Но в этом городе такое множество чужеземцев, исповедующих чуждые религии, что евреи больше других чувствуют себя здесь как дома, и хотя в ночные часы им не велено покидать пределов гетто, при свете дня они расхаживают по улицам так же свободно, как и все прочие. У моего знакомого ростовщика, молодого человека с землистым лицом, в глубине темных глаз таится такая задумчивость, что порой мне очень хочется, отложив денежные дела, просто поговорить с ним о жизни.
Торговцем поношенной одеждой, на котором мы останавливаем выбор, оказывается его дядя; здесь все знают друг друга. Он приходит из гетто с двумя помощниками, которые тащат на спинах огромные тюки, а когда их развязывают, комната моей госпожи превращается в настоящий рыночный лоток с тканями. Перед нами вырастают радуги из бархата, парчи и шелка, платья с целыми облаками белого батиста, вырывающимися из узких рукавов, открытые лифы, окаймленные соблазнительными кружевами, море нижних юбок, водовороты накидок и платков, покрывала с филигранным узором золотых и серебряных нитей, башмаки с высокой шнуровкой — некоторые на подошвах высотой с лоток для кирпичей, придуманных для того, чтобы красавица могла не бояться прибывающей воды и идти, высоко подняв голову. В те годы, когда подобная роскошь была для нас обычным делом, я хорошо освоил язык женских нарядов, научился разбираться в цветах и фасонах и определять, какой из них больше пойдет Фьямметте. Хотя большинство мужчин отнюдь не может похвастаться таким талантом, поскольку их жизненная цель заключается скорее в том, чтобы раздевать женщин, а не одевать их, — я пришел к выводу, что если хочешь заручиться доверием красивой женщины, то честность в подобных делах ценнее лести. Во всяком случае, это так, если речь идет о той красивой женщине, которую я изучил лучше других.
Моя госпожа не тратит времени даром — она мгновенно принимается за торговлю, проявляя не меньше сноровки в этом деле, чем стоящий перед ней старьевщик; отчасти это объясняется тем, что во всем этом изобилии подержанных товаров непременно попадается и новенькая одежда по сниженной цене. (Здесь евреи поступают так же, как и все прочие венецианцы, и, в целом соблюдая дух закона, они не прочь проявить торговую смекалку, если при этом обе стороны довольны и никого не ловят за руку.) Фьямметта роется в этих богатствах, вытаскивает одну вещь и отбрасывает другую, выискивает недостатки, спрашивает цену, ахает и сетует на то, что многого недостает, сопоставляет качество с ценой, даже нюхает товар («вот это тряпье выбросьте собакам — от него гнилью разит»), но не забывает и похвалить иной товар, полюбоваться им (обычно это как раз те вещицы, которые она не намерена покупать), чтобы торговец не падал духом.
Она занята своим делом, я же не забываю о своем и снова становлюсь дворецким, управляющим, счетоводом и казначеем — сижу с пером и бумагой и слежу за тем, как по комнате порхают ткани. Куча, куда отложены намеченные покупки, вырастает на глазах, и я быстро веду подсчеты; когда же приходит время раскошеливаться, в разговор вступаю я, а госпожа только сидит и притворно морщится от того, как яростно мы торгуемся и пререкаемся. Вдоволь поморочив голову старьевщикам, мы добиваемся желанных скидок, и они уходят от нас, довольные тем, что еще многого нам не продали, а мы удовлетворены потраченной суммой.
В тот вечер на ужин у нас кролик, тушенный со специями. Мы нарядились в новую старую одежду: на Фьямметте зеленая парча, которая так идет к цвету ее глаз, а на мне — новые чулки и бархатный дублет с рукавами особого кроя, так что он мне впору. Ведь нельзя же допустить, чтобы такой женщине, как моя госпожа, прислуживал карлик в плохо сшитом и затрепанном костюме. Мерагоза тоже осталась довольна своим нарядом, хотя он смотрится куда уместнее на кухне, чем в гостиной. Это еще одно платье, которое я подарил ей помимо обещанного и уже доставленного ей. По этому случаю она, вопреки своему обыкновению, решила вкусно накормить нас, и нам троим весело от одной мысли о том, что нас ждет впереди.
На следующее утро приходит Коряга и приносит нам сверкающие золотыми волнами волосы. Ее сопровождает молодая женщина, у которой глаза такие же живые, как у нашей целительницы — пальцы. Накануне моя госпожа купила для нее платок у евреев (она сама так захотела), и вот она вручает свой подарок, и бледное лицо Коряги вдруг вспыхивает точно свечка. Но почти в тот же миг она делается неуверенной, как будто разрываясь между удовольствием и смущением, в которое ее повергают похвалы моей госпожи. Я же держусь вежливо, но стараюсь как можно скорее уйти. В любом случае сегодня меня больше занимают насущные дела, а не женская красота. Я уже извлек кошелек из тайника в днище кровати и теперь спешу на встречу с темноглазым евреем, чтобы заложить нашу последнюю драгоценность.
Как и все прочие торговцы, ростовщики, ссужающие деньги под залог, открывают ставни, как только прозвонит Марангона. Идет дождь. Я прихожу к лавке не первым. Возле входа уже стоит мужчина в плаще и шляпе, прячущий в складках одежды какой-то мешок, он явно старается быть невидимкой. Я встречал подобных людей и раньше. В городе, чья слава зиждется на торговле, разница между кораблем, который причаливает с полным трюмом товаров, и кораблем, который становится жертвой пиратов или плохого ведения дел, состоит в том, что второе означает банкротство для купца, который снарядил плавание на чужие деньги. Те из них, кто принадлежит к правящим семействам воронья, пользуются преимуществами своего происхождения и воспитания. Даже беднейшие из них могут продать свое право голоса тем, кто побогаче, тем честолюбцам, кто мечтает возвыситься до уровня одного из малых советов или сенатов, которые и составляют пирамиду власти этого прославленного государства. (Об особой изощренности, присущей жителям Венеции, говорит то, что, несмотря на тайный характер голосования на всех правительственных уровнях, любую должность при желании можно заполучить путем подтасовок. В сравнении с такими порядками куда более открытая продажность Рима выглядит почти честностью.) Но у купцов из обычных горожан подобной подстраховки нет, и потому от славы до позора их отделяет порой один шаг. Когда придет время выбирать коврики, сундуки и столовые приборы, лучше заранее отогнать мысли о том, что все это добро — осколки чьей-то разбитой жизни.
Ростовщик впускает нас обоих, и я дожидаюсь своей очереди у витрины, пока он ведет разговор с первым посетителем в глубине лавки. Полчаса спустя тот мужчина выходит с поникшей головой и пустым мешком.
Войдя во внутреннее помещение, я забираюсь на стул, вынимаю кошелек и высыпаю на стол камушки. Еврей сразу же берет самый крупный рубин, и я замечаю, как у него разгораются глаза. Он вертит его и так и сяк, а я пытаюсь вообразить, сколько он предложит за камень. Как она только не задохнулась, глотая его! Но дело того стоило. В зависимости от его качества он может потянуть дукатов на триста. А если прибавить к этому стоимость остальных камушков, то у нас на руках окажется около четырехсот дукатов. При мысли о том, как моя госпожа пленила турка, и о том, как хороша она была в красивой обновке, ко мне возвращается былая римская самонадеянность, и я уже представляю, как мы на несколько недель наймем дом где-нибудь недалеко от Большого канала. Роскошная наживка, чтобы залучить еще более роскошную рыбу.
Сидя за столом напротив меня, он рассматривает драгоценный камень сквозь особое стеклышко, и его правая щека и нижнее веко морщатся, удерживая лупу в глазнице. Сколько ему лет? Двадцать пять? Больше? Женат ли он? Красивая ли у него жена? Соблазняют ли его другие женщины? Быть может, у евреев есть свои проститутки в гетто? Я не помню, чтобы где-нибудь на улицах мне попадались еврейки. Он отнимает увеличительное стекло от глаза и кладет рубин на стол.
— Я сейчас вернусь, — бормочет он, и морщины у него на лбу становятся еще глубже.
— Что-то не так?
Он пожимает плечами и встает.
— Подождите, пожалуйста. Я оставлю камень здесь, хорошо?
Он куда-то выходит, а я беру рубин. Он безупречен. В нем нет ни малейшего изъяна. Он остался от ожерелья, которое подарил моей госпоже сын одного банкира, до того влюбившийся в нее, что даже слегка помутился рассудком от своей страсти; дело закончилось тем, что его отец предложил Фьямметте денег, лишь бы она отпустила его. Потом того юношу отправили по делу в Брюссель, и там он умер от лихорадки. Осмелюсь заметить, что, пройдя сквозь внутренности моей госпожи, этот рубин оказался ближе к ее сердцу, нежели сам влюбленный юноша, пока был жив. Впрочем, она никогда не бывала жестокой к тем, кто томился по ней. Таков был — и, надеюсь, будет — один из рисков, которые влечет за собой ее занятие. Она всегда…
Мои мысли прервала отворившаяся дверь. Мой молодой еврей с кроткими глазами ведет за собой другого — старика с серебряной копной волос, в круглой шапочке на макушке. Он медленно идет к столу, а сам глядит в пол. Усевшись, старик придвигает к себе рубин и подносит к глазу лупу.
— Это мой отец. Он очень хорошо разбирается в драгоценных камнях, — сообщает молодой еврей, чуть заметной улыбкой намекая, что сам он менее сведущ.
Старик не торопится. Вокруг нарастает какое-то напряжение — но я все еще не могу понять, оттого ли, что сама комната такая тесная, или оттого, что сам я начинаю испытывать тревогу… Наконец старик произносит:
— Да… Это очень хороший экземпляр.
Я облегченно вздохнул, но тут же едва не поперхнулся, увидев выражение лица молодого еврея. Он что-то тихо говорит на своем языке, отец поднимает взгляд и резким тоном отвечает. Они снова перебрасываются отрывистыми, сердитыми репликами, а потом старик отталкивает от себя рубин и придвигает его ко мне.
— В чем дело?
Молодой человек качает головой.
— Прошу прощения. Этот камушек фальшивый.
— Что?!
— Ваш рубин — стеклянный.
— Но как же… Нет, это невозможно. Они все — из одного ожерелья. Вы же видели остальные. Вы их покупали. Вы сами говорили, что они превосходного качества.
— Это правда. У меня еще остались два из них. И я могу показать вам разницу.
Я гляжу в самую сердцевину рубина.
— Но он… он безупречен.
— Да. Именно это меня и насторожило. И огранка тоже. Вы слышали, что сказал мой отец. Это очень хорошая подделка. В Венеции много мастеров-стекольщиков. Но если как следует рассмотреть ее…
Но я уже не слушаю. Мыслями я уже в комнате госпожи, я запускаю руки под матрас, тянусь к кошельку и думаю, думаю, просеиваю тысячу сцен и воспоминаний. И ничего не могу понять. Когда она спала, я тоже спал. Или это правда? Конечно, случалось и такое, когда она оставалась там одна. Но она бы никогда не оставила свои ценности без присмотра. Кто же мог похитить камень? Мерагоза? Коряга?
— Я не верю вам. Я же видел ваше лицо. Вы сомневались. А он, — я тычу пальцем в старика, начиная испытывать ярость оттого, что он даже не взглянул в мою сторону, — он и руку-то свою разглядеть не может, даже если к носу ее поднести! Как он может что-то утверждать?
— Мой отец всю жизнь имел дело с драгоценными камнями, — мягко возражает молодой еврей. — Я спрашиваю его мнения только тогда, когда сам сомневаюсь. Он никогда не ошибался. Прошу прощения.
Я трясу головой.
— Тогда я отнесу его в другое место, — говорю я, с досадой слезая со стула и сгребая все камушки обратно в кошелек. — Вы не раз…
Теперь старик повышает голос одновременно со мной, он тоже сердится. И на этот раз смотрит на меня. Его глаза затянуты пленкой и наполовину слепы, как и у безумной Коряги, и мне делается тошно при виде этого зрелища.
— Что он говорит? — возмущенно кричу я.
Его сын не решается заговорить.
— Переведите мне, что он сказал!
— Отец говорит, что в этом городе многие сговариваются против нас.
— «Против нас» значит «против евреев», да?
Тот слегка кивает.
— И что он думает? Что я ходил сюда полгода и приносил вам хорошие камушки, чтобы теперь всучить подделку? Так он думает?
Молодой еврей разводит руками, как бы говоря, что это всего лишь мнение старика.
— Скажите ему, что, когда я жил в Риме, наш дом был так богат, что мы играли в кости камушками намного лучше тех, какие он видел в этом своем сарае.
— Прошу вас… Прошу вас, не надо так отчаиваться. — И я только тут замечаю, что весь трясусь. — Пожалуйста, сядьте, успокойтесь.
Я сажусь.
Он что-то твердо говорит старику, тот хмурится, затем встает и шаркающей походкой направляется к двери. Она с шумом захлопывается за ним.
— Приношу свои извинения. Моего отца очень многое тревожит. Вы здесь чужеземец и потому, вероятно, не знаете, что Большой совет проголосовал за то, чтобы закрыть гетто и изгнать нас из Венеции, несмотря на то, что с нами подписан договор, позволяющий нам жить здесь. Разумеется, все упирается в размер подати, и если мы соберем нужную сумму, то добьемся отмены такого решения. Но мой отец — старейшина общины, и он не в силах сдержать гнева. Поэтому он порой чересчур подозрителен и всюду видит злой умысел.
— Да, я так и понял. Но я не собирался вас обманывать.
— У меня не было таких мыслей.
— Значит, кто-то обманул меня.
— Да. И это было проделано очень хитро. Но ведь Венеция — хитрый город.
— Но как? Как же… как можно было изготовить такую фальшивку? — Я слышу, как дрожит мой голос. Еще пять минут назад я воображал, как богато мы заживем, и вот я проваливаюсь в черную пустоту. О Господи, о Господи… Как же вышло, что нас так одурачили?
— Вы не поверите — очень легко. Есть такие стекольщики в литейных мастерских на Мурано, которые подделывают камни так искусно, что даже жена дожа не сумеет отличить подлинник от фальшивки. Если дать такому мастеру оригинал, он сначала быстро сделает посредственную копию, а потом уже потратит больше времени на более искусную. Каких только историй…
— Но я проверял кошелек каждый день.
— А вы осматривали каждый камень по отдельности?
— М-м… нет. Я просто убеждался, все ли они на месте.
Еврей пожимает плечами.
— Так что вы хотите сказать? Что эта штука ничего не стоит?
— Если говорить о деньгах, то почти ничего. Ну, может быть, цена ей десять, двадцать дукатов… что для подделки не так уж и дешево. А это отличная подделка. Ее вполне можно носить как украшение. Ваша хозяйка… Ведь вы же продаете не для себя, верно?
Я киваю.
— Так вот, она может носить это на шее, и большинство людей ничего не поймут. Но если вы хотите заложить это сейчас, здесь, у меня, — тогда цена этой вещице ноль. Мне подделки не нужны, и для меня лучше, если их совсем не будет на рынке.
— А остальные камни?
— О, остальные настоящие. Их я куплю.
— Сколько вы дадите мне за них?
Он внимательно смотрит на камушки, перемещает их пальцем по столу.
— За маленький рубин — двадцать дукатов. — Он поднимает взгляд. — Это хорошая цена.
Я киваю:
— Знаю. А за жемчуга?
— Еще двадцать.
Сорок дукатов. На эти деньги можно взять напрокат пару гобеленов для одной комнаты да купить набор бокалов. Хотя вместо вина наливать в них придется уксус. Ни один уважающий себя знатный мужчина даже близко к нам не подойдет, а те, кто на это отважится, ни за что не станут возвращаться. Ну и черт с ними.
— Идет.
Еврей достает бумагу, чтобы письменно скрепить сделку. Я оглядываюсь по сторонам. Я уже привык к этой комнатке, даже полюбил ее. Книги, перья и гроссбухи — все здесь говорит о порядке в делах и об упорном труде. Но сейчас я ощущаю лишь тревогу — она, словно летучая мышь, вьется вокруг моей головы и бьет крыльями. Еврей посыпает песком чернильные строки, а потом пододвигает листок ко мне и смотрит, как я ставлю свое имя.
— Вы из Рима, верно?
— Да.
— Что же? Вас привела сюда беда.
— Да.
— Да, там было плохо. Там погибло много евреев. Я никогда сам не бывал в Риме, но слышал о его богатстве. Зато я знаю Урбино. И Модену. А здесь лучше, чем в любом из этих городов. Несмотря на наш большой раздор с государством, в Венеции евреям жить безопасно. Мне кажется, это оттого, что тут очень много людей, которые непохожи друг на друга, вы не согласны?
— Пожалуй, — соглашаюсь я. — Я… м-м… я сочувствую вашему злосчастью.
Он кивает:
— А я — вашему. Если вам понадобится продать еще что-то, то милости прошу, я готов взглянуть на заклад.
Выходит, мы с ним все-таки поговорили о жизни.
Здания приобрели тот же оттенок серого, что и небо, а по булыжникам текут потоки дождевой воды, и весь город кажется сплошным зеркалом с надтреснутой и покрытой пятнами поверхностью. Я бегу, точно пес, опустив голову, держась поближе к стенам домов. Ноги у меня забрызганы грязью по колено, а новый бархатный дублет промок насквозь за считанные минуты. От напряжения ноги у меня начинают болеть, но я все равно несусь без оглядки. Это помогает отгонять дурные мысли. Кроме дома, идти мне некуда, но, возможно, оттого, что меня так страшит возвращение, по пути я ошибаюсь не то мостом, не то переулком и оказываюсь возле Риальто, где улочки забиты торговцами и покупателями. Тут расположены десятки харчевен и винных погребков, где можно утопить горе в вине и напиться до беспамятства. Пожалуй, именно так я бы и поступил, если бы мне подвернулось подходящее заведение, но уже следующий поворот выводит меня в незнакомый переулок, а оттуда я под прямым углом выбегаю к мосту Риальто. В этом месте Большой канал так запружен баржами и лодками, доставляющими товар на рыбный рынок, что здесь даже дождь пахнет рыбой и морем.
С другой стороны моста, из крытого прохода, течет людской поток, и вдруг раздается отчаянный женский крик: «Вор! Вор!» В тот же миг от толпы отделяется человек и, расталкивая всех на бегу, бросается наутек вдоль канала. Он пытается пробиться вглубь, подальше от воды, чтобы затеряться в переулках, но толпа слишком плотная. Тогда он заскакивает на одну из барж и начинает перебираться через Большой канал, прыгая по рыбацким лодкам, связанным вместе на время разгрузки товара. Толпа визжит и неистовствует, глядя, как он мечется и скользит по мокрым доскам. Он уже преодолел половину пути, уже оказался достаточно близко ко мне, так что я читаю страх на его лице, и вдруг он поскальзывается на кучке рыбьих потрохов и с грохотом падает в зазор между двумя лодками. Удар такой сильный, что мне даже мерещится треск его ребер, когда он ударяется о борт лодки.
С той стороны канала слышится ликующий рев, а через пару минут два дюжих рыбака уже вылавливают воришку из воды. Он орет от боли, а его тащат по палубам лодок обратно на берег. Завтра — если он к тому времени еще не умрет — его вздернут перед судейской канцелярией возле моста, сдерут со спины кожу, а руку, совершившую кражу, подвесят к шее. И из-за чего? Из-за кошелька с жалкой горсткой дукатов, из-за похищенного кольца или браслета, утыканного камушками не дороже стекла, из которого они сделаны (у меня почти нет в этом сомнений).
Я стою под ливнем и слушаю его вопли, по лицу струится вода, из носа текут сопли с дождем пополам, и страх нищеты, точно тяжелый жернов, перемалывает мое нутро. Когда преступника становится не слышно и не видно, я поворачиваюсь, возвращаюсь к главным улицам и бреду домой.