Книга: Диктатор
Назад: XII
Дальше: XIV

XIII

Похороны состоялись в Риме. Во всем случившемся была лишь одна хорошая сторона: брат Цицерона Квинт, от которого оратор отдалился после той ужасной сцены в Патрах, сразу после нашего возвращения заглянул к нам, чтобы принести соболезнования, и они с Марком Туллием вместе сидели рядом с гробом, не говоря ни слова и держась за руки. В знак примирения Цицерон попросил Квинта сочинить панегирик: он сомневался, что сможет справиться с этим сам.
В остальном же это было одно из самых печальных событий, какие я когда-либо видел, – длинная процессия до Эсквилинского поля в ледяных зимних сумерках, завывания погребального пения, мешающиеся с карканьем ворон в священной роще Лабитины, маленькая закутанная фигурка на похоронных дрогах, измученное лицо Теренции, которая словно обратилась от горя в камень подобно Ниобе, Аттик, поддерживающий Цицерона, когда тот поднес факел к погребальному костру, и, наконец – огромная простыня пламени, внезапно взметнувшегося и осветившего палящим красным заревом наши застывшие лица, похожие на маски греческой трагедии.
На следующий день Публия появилась на пороге нашего дома вместе с матерью и дядей, дуясь из-за того, что ее не пригласили на похороны, и полная решимости переехать обратно к мужу. Она произнесла маленькую речь, которую для нее явно написали и которую она выучила наизусть:
– Муж мой, я знаю, что твоя дочь считала мое присутствие неприятным, но теперь, когда эта помеха исчезла, надеюсь, мы сможем возобновить нашу совместную супружескую жизнь и я сумею помочь тебе забыть свое горе!
Однако Цицерон не хотел забывать свое горе. Он хотел погрузиться в него, хотел, чтобы оно его поглотило.
Не сказав Публии, куда направляется, он в тот же день бежал из дома, взяв урну с прахом Туллии. Оратор переехал в дом Аттика на Квиринале, где на несколько дней заперся в библиотеке, ни с кем не видясь и составляя огромный указатель всего, что когда-либо было написано философами и поэтами о том, как справиться с горем и кончиной близкого человека. Он назвал этот труд своим «Утешением», а позже рассказал мне, что во время работы слышал, как пятилетняя дочь Аттика играет в своей детской в соседней комнате, в точности как делала Туллия, когда сам он был молодым адвокатом:
– Этот звук был для моего сердца острым, как раскаленная докрасна игла; он не давал мне отвлечься от моей задачи.
Обнаружив, где он, Публия начала докучать Помпонию Аттику, прося допустить ее в дом, и поэтому Цицерон снова бежал – в самое новое и самое уединенное из всех своих владений: виллу на крошечном островке Астура, в устье реки, всего в сотне ярдов от берега бухты Антия. Этот полностью необитаемый остров порос деревьями и рощицами, через которые были проложены тенистые тропинки. В этом уединенном месте Цицерон избегал любой человеческой компании. В начале дня он скрывался в густом колючем лесу, где ничто не нарушало его раздумий, кроме криков птиц, и не показывался оттуда до вечера.
«Что есть душа? – спрашивает он в своем “Утешении”. – Это не влага, не воздух, не огонь и не земляной состав. В этих элементах нет ничего, что объясняет силу памяти, ума или мысли, ничего, что помнит прошлое, предвидит будущее или постигает настоящее. Скорее, душа должна считаться пятым элементом – божественным и потому вечным».
Я остался в Риме и занимался всеми его делами – финансовыми, домашними, литературными и даже супружескими, поскольку теперь на меня свалилась обязанность отражать натиск незадачливой Публии и ее родственников, притворяясь, будто я понятия не имею, где находится Цицерон. Проходили недели, и его отсутствие становилось все труднее объяснять не только его жене, но и его клиентам и друзьям. Я сознавал, что репутация его страдает, – считалось недостойным мужчины настолько безраздельно предаваться горю. Пришло много писем с соболезнованиями, в том числе и строчка от Цезаря из Испании, и я переслал их своему другу.
В конце концов, Публия обнаружила его тайное убежище и написала ему, объявляя о своем намерении посетить его в компании своей матери. Чтобы спастись от столь пугающего столкновения, Цицерон покинул остров с прахом дочери в руках и в конце концов нашел в себе храбрость написать жене письмо, сообщив о своем желании развестись с нею. Без сомнения, с его стороны было трусостью не сказать ей об этом в лицо, но он понимал, что недостаток ее сочувствия после смерти Туллии сделал их необдуманные отношения полностью несостоятельными. Он предоставил Аттику разобраться с финансовыми деталями, которые повлекли за собой продажу одного из его домов, и пригласил меня присоединиться к нему в Тускуле, говоря, что у него есть замысел, который он желает обсудить.
Я прибыл в Тускул в середине мая – к тому времени мы с Марком Туллием не виделись больше трех месяцев. Он сидел в Академии и читал, а услышав мои шаги, повернулся и с печальной улыбкой посмотрел на меня. Меня потрясла его внешность. Он стал куда более тощим, особенно вокруг шеи, и в его отросших неприбранных волосах прибавилось седины. Но настоящие изменения лежали глубже. В ораторе ощущалось некое смирение. Оно проявлялось в замедленных движениях и в мягкости манер – его как будто разбили на части и собрали заново.
За обедом я спросил, не находит ли он болезненным возвращение туда, где провел так много времени с Туллией.
Мой друг со вздохом ответил:
– Меня, само собой, ужасала мысль о приезде сюда, но, когда я прибыл, все оказалось не так уж плохо. Я пришел к пониманию того, что человек справляется с горем, либо никогда не думая о нем, либо думая о нем постоянно. Я выбрал последнее, и здесь я, по крайней мере, окружен воспоминаниями о ней, а ее пепел предан земле в саду. И друзья были очень добры ко мне, особенно пережившие похожие утраты. Ты видел письмо, которое написал мне Сципион?
С этими словами Марк Туллий протянул мне это письмо через стол.
«Я хочу рассказать тебе то, что принесло мне немалое утешение, в надежде, что это сумеет облегчить и твою скорбь, – писал его друг. – Когда я возвращался из Азии и плыл из Эгины к Мегаре, я начал смотреть на окружающий пейзаж. Позади меня была Эгина, передо мной – Мегара, справа – Пирей, а слева – Коринф, некогда цветущие города, теперь на глазах превращающиеся в руины. Я начал думать: «Ах! Как можем мы, восковые манекены, негодовать, если один из нас, недолговечных созданий, умирает или его убивают, когда в одном-единственном месте лежат заброшенные трупы стольких городов? Возьми себя в руки, Сервий, и вспомни, что ты рожден смертным». Уверяю тебя, эта мысль придала мне немало сил. Может ли тебя действительно так сильно взволновать потеря одной хрупкой души бедной маленькой женщины? Если б ее конец не настал сейчас, она все равно должна была умереть через несколько лет, потому что была смертной».
– Никогда не думал, что Сульпиций может быть таким красноречивым, – заметил я.
– Я тоже, – согласно кивнул Марк Туллий. – Ты видишь, как все мы, бедные создания, стараемся найти смысл в смерти, даже такие старые сухие юристы, как он? Это подсказало мне идею. Предположим, мы создадим философский труд, который поможет облегчить людям страх смерти.
– Это было бы подвигом.
– «Утешение» стремится примирить нас со смертями тех, кого мы любим. Теперь давай попытаемся примирить нас с собственной смертью. Если мы преуспеем – скажи-ка, что может принести человечеству большее спасение от ужаса, чем это?
Ответа у меня не было – его заявление было неопровержимым, и мне стало любопытно, как он справится с этим делом. Так родился труд, известный теперь под названием «Тускуланские беседы», над которым мы начали работать на следующий день.
С самого начала Цицерон задумал его в пяти книгах:
1. «О страхе смерти».
2. «О перенесении боли».
3. «Об утешении в горе».
4. «Об иных душевных неурядицах».
5. «О самодостаточности добродетели для счастливой жизни».
И вновь мы вернулись к нашему старому распорядку сочинительства. Как и его кумир Демосфен, ненавидевший, когда усердный работник поднимался раньше него, Цицерон вставал еще в темноте и читал в своей библиотеке при свете лампы до тех пор, пока не занимался день. Позже, утром, он описывал мне то, что было у него на уме, а я проверял его логику, задавая вопросы. После полудня, пока он дремал, я набрасывал свои стенографические заметки, которые он потом правил, а вечером за ужином мы обсуждали и исправляли дневную работу и, наконец, перед тем как удалиться на ночь, решали, над какими темами будем трудиться на следующее утро.
Летние дни были длинными, и мы быстро продвигались вперед, по большей части потому, что Марк Туллий решил создать свой труд в форме диалога между философом и учеником. Обычно я изображал ученика, а он был философом, но время от времени мы менялись ролями. Эти наши «Беседы» до сих пор популярны, и поэтому, надеюсь, нет необходимости пересказывать их подробно. Они представляют собой подведение итогов всего, во что стал верить Цицерон после потрясений последних лет: что душа, в отличие от тела, обладает божественной жизнью и, следовательно, вечна, что даже если душа не вечна и впереди нас ожидает только забвение, этого не надо бояться, поскольку ощущений тогда не будет, а следовательно, не будет ни боли, ни несчастий («мертвые не несчастны, несчастны живые»), что мы должны думать о смерти постоянно и таким образом приучить себя к ее неизбежному приходу («вся жизнь философа, как сказал Сократ, – это подготовка к смерти») и что, если у нас достаточно решимости, мы можем научить себя презирать смерть и боль точно так, как это делают профессиональные воины.
«Был ли случай, когда даже посредственный гладиатор застонал бы или изменился в лице? – писал мой друг. – Кто из них опозорил себя после падения, спрятав горло, если приказано принять смертельный удар? Вот что значит сила тренировки, практики и привычки. Неужели гладиатор будет способен на такое, тогда как человек, рожденный для славы, окажется настолько слаб душою, что не сможет укрепить ее систематической подготовкой?»
В пятой книге Цицерон предлагает свои практические рекомендации для всего этого. Человек может подготовиться к смерти, только ведя нравственную жизнь, то есть не желать ничего чрезмерно, быть довольным тем, что имеет, быть полностью самодостаточным, чтобы, кого бы он ни потерял, он смог продолжать жить дальше, невзирая на потерю, не причинять никому вреда, осознать, что лучше страдать от раны, чем нанести ее другому, и принять, что жизнь дается взаймы Природой без срока отдачи долга и что расплату могут потребовать в любой момент. А самый трагичный образ в мире – это тиран, нарушивший все эти заповеди.
Таковы были уроки, которые Марк Туллий усвоил и желал сообщить миру на шестьдесят второе лето своей жизни.
Примерно месяц спустя после того, как мы начали работу над «Беседами», в середине июня к нам явился с визитом Долабелла. Он возвращался в Рим из Испании, где снова сражался бок о бок с Цезарем. Диктатор одержал победу, и остатки войска Помпея были разгромлены. Но Публия Корнелия ранили в битве при Мунде. От уха его до ключицы тянулся рубец, и он прихрамывал при ходьбе: конь, убитый под ним копьем, сбросил его на землю и прокатился по нему.
И все-таки этот человек, как всегда, был полон жизнерадостности. Он очень хотел видеть своего сына, который в то время жил с Цицероном, а также почтить место, где был похоронен прах Туллии.
Малышу Лентулу исполнилось тогда четыре месяца, и он был большим и румяным человечком, настолько же здоровым с виду, насколько хрупкой была его мать. Он как будто высосал из нее всю жизнь, и я уверен, что именно поэтому никогда не видел, как Цицерон держит его на руках или обращает на него много внимания – он не мог до конца простить внуку то, что тот жив, тогда когда мать его умерла.
Долабелла взял ребенка из рук кормилицы, повернул его и осмотрел так, будто тот был вазой, после чего объявил, что ему хотелось бы взять сына с собой в Рим. Марк Туллий не возражал.
– Я выделил ему содержание в своем завещании, – сказал он своему зятю. – Если пожелаешь обсудить его воспитание, приезжай и повидайся со мной в любое время.
Они вместе пошли взглянуть на то место в Академии, где прах Туллии покоился на солнечном местечке рядом с ее любимым фонтаном.
После Цицерон рассказал мне, что Корнелий опустился на колени, положил цветы на ее могилу и заплакал.
– Увидев его слезы, я перестал на него сердиться, – признался мой друг. – Туллия всегда говорила, что знала, за какого человека выходит замуж. И если первый муж был для нее скорее другом детства, чем кем-нибудь еще, а второй – всего лишь удобным способом спастись от матери, то, по крайней мере, третьего она страстно любила, и я рад, что она испытала это чувство, прежде чем умерла.
За обедом Долабелла, не способный полулежать из-за своей раны и вынужденный есть сидя в кресле, подобно варвару, описывал кампанию в Испании. Он признался, что она чуть не закончилась катастрофой: был момент, когда строй армии оказался прорван и самому Цезарю пришлось спешиться, схватить щит и вновь сплотить своих бегущих легионеров.
– Когда все закончилось, он сказал нам: «Сегодня я впервые сражался за свою жизнь». Мы убили тридцать тысяч врагов, пленных не брали, – рассказывал молодой человек. – Голову Гнея Помпея насадили на шест и выставили перед людьми по приказу Цезаря. Могу сказать, что это была страшная работа, и я боюсь, что, когда Цезарь вернется домой, ты и твои друзья не найдете его столь же уступчивым, каким он был раньше.
– Пока он дозволяет мне спокойно писать книги, у него не будет со мной проблем.
– Мой дорогой Цицерон, тебе следует беспокоиться меньше всех прочих. Цезарь тебя любит. Он всегда говорит, что теперь остались только ты и он.
Позже, тем же летом, Юлий Цезарь вернулся в Италию, и все амбициозные люди Рима стеклись приветствовать его, но мы с Цицероном остались в деревне и продолжали работать. Мы закончили «Беседы», и оратор послал их Аттику, чтобы его команда рабов могла скопировать книгу и распространить ее – он особо просил, чтобы один экземпляр послали Цезарю, – а потом начал составлять два новых трактата, «О природе богов» и «О дивинации». Время от времени его все еще пронзали шипы горя, и он удалялся на много часов в какой-нибудь удаленный уголок сада. Но все чаще и чаще мой друг бывал доволен.
– Скольких проблем избегает человек, отказываясь якшаться с вульгарным стадом! – говорил он порой. – Не имея работы, посвящать время литературе – это самое изумительное на свете.
Однако даже в Тускуле мы ощущали, как далекую бурю, возвращение диктатора.
Долабелла сказал правду. Цезарь, вернувшийся из Испании, не был тем Цезарем, который туда отбыл. Дело было не просто в его нетерпимости к инакомыслию – нет, казалось, что его понимание реальности, некогда столь пугающе надежное, начало наконец ему изменять.
Сперва он распространил ответ на панегирик Цицерона Катону, назвав его «Анти-Катон», полный вульгарных насмешек на тему того, что Порций Катон был пьяницей и психом.
Поскольку почти каждый римлянин питал хотя бы невольное уважение к Катону, а большинство и вовсе благоговели перед ним, мелочность этого памфлета нанесла больше вреда репутации диктатора, чем репутации Марка Порция.
– Что за неуемное желание властвовать над всеми? – вслух недоумевал Цицерон, прочитав памфлет. – Желание, которое заставляет его топтать даже прах умерших?
А потом Юлий Цезарь решил получить еще один триумф, на сей раз – чтобы отпраздновать победу в Испании. Большинству людей казалось, что истребление тысяч собратьев-римлян, в том числе и сына Помпея, – это не то, чем можно гордиться. А еще была продолжающаяся страстная влюбленность Юлия в Клеопатру. Плохо было уже то, что он поселил ее в великолепном доме с парком возле Тибра; но когда он воздвиг золотую статую своей чужеземной любовницы в храме Венеры, то оскорбил и религиозных, и патриотически настроенных людей. Он даже объявил себя богом – «Божественным Юлием» – с собственным духовенством, храмом и изображениями и, как бог, начал вмешиваться во все аспекты повседневной жизни: ограничил для сенаторов путешествия за границу, запретил изысканные трапезы и роскошные вещи – вплоть до того, что разместил на рынках шпионов, врывавшихся в дома граждан посреди обеда, чтобы обыскивать, конфисковывать и арестовывать.
В конце концов, словно его амбиции за последние годы еще не привели к достаточному кровопролитию, Цезарь объявил, что весной снова отбудет на войну во главе громадной армии из тридцати шести легионов, чтобы прежде всего уничтожить Парфию, в отместку за смерть Красса, а потом вернуться к дальнему берегу Черного моря в громадной чреде завоеваний, включающей Гирканию, Каспийское море и Кавказ, Скифию, все страны, граничащие с Германией, и, наконец, саму Германию, после чего возвратится в Италию через Галлию. Предполагалось, что его не будет в Риме три года.
И Сенат не нашелся, что обо всем этом сказать. Подобно людям, построившим пирамиды для фараонов, сенаторы были лишь рабами грандиозных замыслов своего господина.
В декабре Цицерон предложил, чтобы мы перенесли наши труды в более теплый климат. Недавно умер его богатый клиент с Неаполитанского залива, Марк Клавий, оставив ему солидное имение в Путеолах. Именно туда мы и отправились, потратив на путешествие неделю и прибыв на место в канун Сатурналий.
Вилла оказалось большой и роскошной. Она стояла на песчаном берегу и была даже красивее дома Марка Туллия, находившегося по соседству, в Кумах. Поместье отошло Цицерону с рядом солидных коммерческих зданий в городе и фермой в непосредственной близи от города. Мой друг, как ребенок, восторгался этими своими новыми владениями и, едва мы прибыли, снял сандалии, поддернул тогу и сошел на берег, к морю, чтобы омыть ноги.
На следующее утро, после того, как раздал всем рабам подарки на Сатурналии, оратор позвал меня в свой кабинет и вручил мне красивую шкатулку из сандалового дерева. Я решил, что это мой подарок, но, когда начал благодарить Цицерона, он велел мне ее открыть. Внутри я обнаружил документы на ферму рядом с Путеолами – она передавалась мне. Я был ошеломлен этим поступком так же, как и в тот день, когда он даровал мне свободу.
Марк Туллий сказал:
– Мой дорогой старый друг, я бы желал, чтобы ферма была больше и чтобы я мог даровать тебе ее раньше. Вот она, наконец, ферма, которую ты всегда хотел, – может быть, она принесет тебе столько же радости и утешения, сколько ты принес мне за все эти годы.

 

Даже в праздник Цицерон работал. У него не осталось семьи, с которой он мог бы праздновать – все ее члены были или мертвы, или находились с ним в разводе, или их разбросало по свету. Полагаю, писательский труд помогал ему переносить одиночество. Но нельзя сказать, что Марк Туллий пребывал в меланхолии. Он начал новую работу – философское исследование старости – и наслаждался этим трудом («О, воистину жалок тот старик, который не усвоил в течение своей долгой жизни, что смерть не до́лжно брать в расчет»). Однако оратор настоял, чтобы хотя бы я взял выходной, поэтому я отправился на прогулку вдоль берега, обдумывая тот чрезвычайный факт, что теперь я – человек, имеющий собственное владение… Что я, вообще-то, фермер. Я чувствовал, будто закончилась одна часть моей жизни и началась другая: предзнаменование того, что моя работа с Цицероном почти завершена и мы вскоре расстанемся.
На всем этом участке побережья попадаются большие виллы, выходящие на залив, в сторону мыса Мисен. Поместье, расположенное рядом с имением Марка Туллия, принадлежало Луцию Марцию Филиппу, бывшему консулу. Он был на несколько лет моложе Цицерона и во время гражданской войны находился в неловком положении, поскольку являлся тестем Катона, но при этом был женат на ближайшей из ныне живущих родственниц Цезаря, его племяннице Атии. Обе враждующие стороны даровали Луцию разрешение держаться в стороне от конфликта и пересидеть его здесь – предусмотрительный нейтралитет, идеально подходивший его нервному темпераменту.
Теперь, приближаясь к границам его поместья, я увидел, что берег перекрыли солдаты, не разрешая людям проходить перед домом. На мгновение я задался вопросом, что происходит, а когда, наконец, понял это, повернулся и поспешил обратно, чтобы рассказать обо всем Цицерону… Только чтобы выяснить, что он уже получил следующее послание:
Цезарь, диктатор, – Марку Цицерону, привет.
Я в Кампании, делаю смотр своим ветеранам и проведу часть Сатурналий со своей племянницей Атией на вилле Луция Марция Филиппа. Если тебе это удобно, мой отряд и я посетим тебя на третий день праздника. Пожалуйста, ответь через моего офицера.
– Что ты ответил? – спросил я первым делом.
– А какой ответ человек дает богу? – буркнул мой друг. – Конечно, я ответил: «Да».
Цицерон притворялся, что вынужден так поступить, но могу сказать – втайне он был польщен. Хотя, когда оратор спросил, насколько велика свита Цезаря, которую ему тоже придется кормить, и получил ответ, что она состоит из двух тысяч человек, он пересмотрел свое отношение. Всем домочадцам пришлось отложить свой праздник и в течение оставшегося дня и всего следующего заниматься грандиозными приготовлениями, опустошая продовольственные рынки Путеол и одалживая на соседних виллах ложа и столы.
В поле за домом был разбит лагерь и расставлены часовые. Нам дали список из двадцати человек, которые будут обедать в самом доме. Список, возглавляемый Цезарем, включал в себя Филиппа, Луция Корнелия Гальбу, Гая Оппия (последние двое являлись ближайшими товарищами Цезаря) и дюжину офицеров, чьи имена я забыл.
Все было организовано, как военные маневры, в строгом соответствии с расписанием. Цицерону сообщили, что Гай Юлий будет работать со своими секретарями в доме Филиппа до полудня, затем, вскоре после полудня, уделит час энергичным упражнениям на берегу и оценит, если перед обедом в его распоряжение смогут предоставить ванну. Что же касается меню, то диктатор недавно проходил курс рвотных средств, поэтому с аппетитом съест все, что подадут, но особенно оценит устриц и перепелку, если их можно достать.
К тому времени Цицерон от всего сердца желал бы никогда не соглашаться на этот визит.
– Где я найду перепелку в декабре? Он что, думает, я – Лукулл?
Тем не менее Марк Туллий был полон решимости, как он сам выразился, «показать Цезарю, что мы умеем жить», и постарался раздобыть все самое лучшее, от душистых масел для ванны до фалернского вина на столе.
Позже, как раз перед тем, как диктатор должен был войти в дверь, примчался вечно встревоженный Филипп с вестями о том, что Марк Мамурра, главный инженер Цезаря – человек, в числе прочих изумительных деяний построивший мост через Рейн, – умер от апоплексии. На мгновение показалось, что весь визит пойдет под откос, но, когда появился Юлий, разрумянившийся после быстрой ходьбы, и Цицерон обрушил на него эту новость, диктатор и глазом не моргнул.
– Очень о нем сожалею, – сказал он коротко. – Где моя ванна?
И больше никакого упоминания о Мамурре. А ведь тот, как заметил Марк Туллий, больше десяти лет был одним из ближайших товарищей Цезаря. Странно, что это краткое проникновение в холодность натуры Гая Юлия яснее всего запомнилось мне из тогдашнего визита, потому что вскоре меня отвлекло обилие шумных людей, заполонивших дом и рассыпавшихся между тремя обеденными залами. Естественно, я не был за одним столом с диктатором. В моей комнате собрались сплошь солдаты – грубая толпа. Сперва им еще хватало вежливости, но вскоре все они были пьяны и в промежутке между подачей блюд то и дело валили на берег, чтобы поблевать. Все разговоры вертелись вокруг Парфии и предстоящей военной кампании.
После я спросил Цицерона, какой разговор состоялся между ним и Цезарем.
– На удивление, весьма приятный, – ответил тот. – Мы избегали разговоров о политике и в основном беседовали о литературе. Он сказал, что только что прочитал наши «Беседы», и сыпал комплиментами. «Однако, – заявил он, – должен сказать, что я – живое опровержение твоего основного утверждения». – «Какого же?» – «Ты заявляешь, что только тот может победить страх смерти, кто ведет добродетельную жизнь. Что ж, согласно твоему определению я вряд ли ее веду, однако не боюсь умереть. Что ответишь?» На это я сказал, что для человека, который не боится умереть, он путешествует с на редкость большой охраной.
– Он засмеялся? – спросил я с любопытством.
– Ничего подобного! Он сделался очень серьезен, как будто я его оскорбил, и сказал, что как глава государства обязан принимать должные меры предосторожности. Что если с ним что-нибудь случится, начнется хаос, но это не означает, будто он боится смерти, – отнюдь. Поэтому я еще немного углубился в данную тему и спросил, почему он настолько ее не боится: он верит в бессмертие души или считает, что все мы умрем вместе с нашими телами?
– И каков был ответ?
– Он сказал, что не знает насчет других, но сам он явно не умрет вместе со своим телом, ведь он – бог. Я вгляделся в него, чтобы увидеть, не шутит ли он, но не уверен, что он шутил. В тот миг, скажу честно, я перестал завидовать его могуществу и славе. Они свели его с ума.
Я вновь увидел Цезаря всего один раз, когда тот уходил. Диктатор вышел из главной обеденной залы, поддерживаемый Цицероном и смеющийся над каким-то замечанием, которое тот только что отпустил. Гай Юлий слегка раскраснелся от вина, что было для него редкостью, поскольку обычно он пил умеренно, если вообще пил. Его солдаты построились в ряды почетного караула, и он, пошатываясь, ушел в ночь – его поддерживал Филипп, а за ними следовали его офицеры.
На следующее утро Марк Туллий написал Аттику отчет об этом визите: «Странно, что такой обременительный гость не оставил о себе неприятных воспоминаний. Но одного раза достаточно. Он не из тех людей, которым говоришь: “Давай, заглядывай, когда в следующий раз окажешься неподалеку”».
Насколько мне известно, Цицерон и Цезарь говорили тогда друг с другом в последний раз.

 

Накануне нашего возвращения в Рим я поехал посмотреть на свою ферму. Ее было трудно найти: почти невидимая с прибрежной дороги, она находилась в конце длинной тропы, поднимающейся в холмы. Старинный увитый плющом дом возвышался над изумительной панорамой острова Капри. Низкие стены, сложенные из не скрепленных раствором камней, окружали оливковую рощу и маленький виноградник. Козы и овцы паслись в полях и на ближних склонах, и перезвон бубенчиков на их шеях звучал нежно, как ветряные колокольчики. Не считая этих звуков, здесь было совершенно тихо.
Усадьба была скромной, но полностью обустроенной: двор с портиком, амбары с оливковым прессом, стойлами и кормушками, пруд для разведения рыбы, огород с овощами и травами, голубятня, цыплята, солнечные часы… Рядом с деревянными воротами – затененная фиговыми деревьями терраса, обращенная к морю. В доме, если подняться по каменной лестнице, под лежащей на стропилах терракотовой крышей была большая, сухая комната, где я смогу держать свои книги и писать. Я попросил надсмотрщика соорудить там несколько полок. Шестеро рабов поддерживали порядок в этом месте, и я рад был видеть, что все они выглядят здоровыми, не запуганными и сытыми. Надсмотрщик и его жена жили там же и имели ребенка; они умели читать и писать.
Забудь про Рим и его империю! Этого было для меня более чем достаточно.
Мне следовало бы остаться там и сказать Цицерону, что ему придется вернуться в город без меня – я уже тогда понимал это. Но какой это было бы благодарностью за его щедрость? Кроме того, оставались еще книги, которые он хотел закончить, и ему требовалась моя помощь. Поэтому я попрощался со своим небольшим кругом домочадцев, поручился, что вернусь к ним, как только смогу, и поехал обратно вниз по холму.

 

Говорят, что спартанский государственный деятель Ликург семь столетий тому назад заметил: «Когда на человека гневаются боги, // Прежде всего они рассудка его лишают».
Такая же судьба постигла и Цезаря. Я уверен, что Цицерон был прав: Гай Юлий сошел с ума. Успех сделал его тщеславным, а тщеславие пожрало его рассудок.
Примерно в то же время («Поскольку дни недели уже все заняты», – пошутил Марк Туллий) Цезарь заставил переименовать седьмой месяц в свою честь, назвав его «июлем». Он уже объявил себя богом и издал указ, чтобы его статую возили в специальной колеснице во время религиозных процессий, а теперь его имя добавляли к именам Юпитера и римских Пенатов в каждой официальной клятве. Ему даровали титул пожизненного диктатора, и он величал себя императором и отцом нации. Цезарь руководил Сенатом, сидя на золотом троне, и носил особую пурпурно-золотую тогу. К статуям семи древних царей, стоявшим в Капитолии, он добавил восьмую – свою, и его изображение начали чеканить на монетах – еще одна царская прерогатива.
Теперь никто не говорил о возрождении конституционной свободы – наверняка было лишь вопросом времени, когда он объявит монархию. В феврале на празднике Луперкалии, на глазах собравшейся на форуме толпы, Марк Антоний возложил на голову Цезаря корону – никто не знал, в шутку или всерьез, но это было сделано, и люди негодовали.
На статуе Брута – дальнего предка нашего современника Юния Брута, – изгнавшего царей из Рима и учредившего должность консулов, появилась надпись: «Если б ты сейчас был жив!» А на статуе самого Цезаря кто-то нацарапал:
Брут был избранным консулом,
Когда царей он изгнал,
Цезарь пинка дал консулам,
Нынче царем он стал.

Цезарь планировал покинуть Рим и начать свою кампанию по завоеванию мира на восемнадцатый день марта. Перед отъездом ему нужно было отдать распоряжения о результатах выборов на последующие три года.
Вскоре этот список был опубликован. Марку Антонию предстояло быть консулом до конца года вместе с Долабеллой, затем их сменили бы Гирций и Панса, а на третий год в должность вступили бы – Децим Брут, которого я далее буду звать «Децим», чтобы не путать с его родственником, и Луций Мунаций Планк. Сам Юний Брут должен был стать городским претором, а после – губернатором Македонии, Кассий – претором, а после – губернатором Сирии, и так далее. В списке значились сотни имен, и он напоминал диспозицию войск в битве.
Едва увидев этот список, Цицерон покачал головой, изумленный его неприкрытой наглостью.
– Юлий-бог как будто забыл то, чего Юлий-политик никогда не забыл бы: каждый раз, когда ты назначаешь кого-то на пост, ты оставляешь одного человека благодарным, а десять – обиженными.
Накануне отъезда Цезаря Рим был полон сердитых и разочарованных сенаторов. Например, Кассия, уже оскорбленного тем, что его не отобрали для участия в парфянской кампании, разозлило еще и то, что менее опытному Бруту предстояло стать претором более высокого ранга, чем он сам.
Но больше всего негодовал Марк Антоний, из-за перспективы делить консульство с Долабеллой – человеком, которому он так и не простил адюльтер с его женой и по отношению к которому всегда чувствовал огромное превосходство. Его ревность была такова, что он попытался воспользоваться своей властью авгура и запретить назначение Публия Корнелия на должность на основании дурных предзнаменований.
Собрание Сената было назначено в портике Помпея на пятнадцатое число, за три дня до отъезда Цезаря, чтобы раз и навсегда уладить это дело. Ходили слухи, что диктатор потребовал также, чтобы на этом собрании ему даровали титул царя.
Цицерон всеми силами избегал появляться в Сенате, будучи не в силах смотреть на происходящее в нем.
– Ты знаешь, что некоторые выскочки из Галлии и Испании, которых Цезарь назначил сенаторами, даже не умеют говорить на латыни? – возмущался он, когда мы бывали наедине.
Мой друг чувствовал себя старым и отрезанным от событий. У него сдавало зрение, и тем не менее он решил присутствовать на идах – и не только присутствовать, но и в кои-то веки выступить, в интересах Долабеллы и против Марка Антония, который, по его мнению, вырастал в еще одного тирана. Он предложил мне сопровождать его, как в былые дни, «хотя бы для того только, чтобы увидеть, что божественный Юлий сделал из нашей республики простых смертных».
Мы отправились в путь в двух носилках спустя пару часов после рассвета. Был всенародный праздник. На этот же день, попозже, назначили гладиаторские бои, и улицы вокруг театра Помпея, в котором должны были состояться состязания, уже были полны зрителей. Лепид – Цезарь проницательно счел его слишком слабым, чтобы из него вышел подходящий помощник, и поэтому назначил его новым начальником конницы – разместил легион на острове Тиберина, готовясь погрузиться на суда и отбыть в Испанию, где ему предстояло стать губернатором. Многие из его людей направлялись на игры, чтобы поприсутствовать на них в последний раз.
В портике отряд примерно в сто гладиаторов, принадлежавших Дециму Бруту, губернатору Новой Галлии, упражнялся в выпадах и финтах в тени голых платанов. За гладиаторами наблюдал их владелец и толпа поклонников. Децим был в Галлии одним из самых блестящих офицеров диктатора, и говорили, что Цезарь обращается с ним почти как с сыном. Но этого человека не очень хорошо знали в городе, и я вряд ли когда-нибудь его видел. Коренастый и широкоплечий, он и сам мог бы быть гладиатором. Помню, я задался вопросом, зачем ему нужно столько пар бойцов для каких-то небольших игр.
За крытыми дорожками вершили свои суды и разбирали различные дела несколько преторов, в том числе Кассий и Юний Брут. Это было очень удобное место – ближе к Сенату, чем к Форуму. Цицерон высунулся из носилок и попросил носильщиков поставить нас в солнечном местечке, чтобы мы могли насладиться весенним теплом. Носильщики так и сделали, и, пока Марк Туллий, откинувшись на подушках, читал от начала до конца свою речь, я наслаждался ощущением солнца на лице.
Спустя некоторое время из-под полуопущенных век я увидел, как через портик в зал Сената несут золотой трон Цезаря. Я показал на него Цицерону, и тот свернул свиток с речью. Двое рабов помогли ему встать, и мы присоединились к толпе сенаторов, выстраивающихся в очередь, чтобы войти внутрь. Их, наверное, было не меньше трехсот человек. Когда-то я мог назвать по имени почти каждого члена этого благородного собрания, определить его трибу и семью и рассказать о свойственных ему интересах. Но Сенат, который я знал, истек кровью до смерти на полях сражений при Фарсале, Тапсе и Мунде.
Мы гуськом входили в зал. В отличие от старого здания Сената, он был светлым и просторным, в современном стиле, с центральным проходом, выложенным черными и белыми мозаичными плитами. С каждой стороны от прохода поднимались три широкие невысокие ступени, на которых друг напротив друга ярусами стояли скамьи. В дальнем конце на возвышении поставили трон Цезаря рядом со статуей Помпея, на голову которого чья-то злокозненная рука водрузила лавровый венок. Один из рабов Юлия теперь прыгал, пытаясь сбросить венок, но, к большому веселью наблюдавших за этим сенаторов, никак не мог до него дотянуться. В конце концов, он принес табурет и взгромоздился на него, чтобы убрать оскорбительный символ, за что его наградили издевательскими аплодисментами. Цицерон покачал головой, возвел глаза к потолку при виде такого легкомыслия и отправился на поиски своего места. Я остался у двери вместе с остальными наблюдателями.
После этого прошло еще много времени – я бы сказал, не меньше часа. В конце концов, четыре помощника Цезаря вернулись из портика, прошагали по проходу к трону, с трудом подняли его на плечи, так как он был из чистого золота, и снова вынесли наружу. По залу прокатился раздраженный стон. Многие сенаторы встали, чтобы размять ноги, а некоторые ушли.
Никто как будто не знал, что происходит. Цицерон прошел по проходу и сказал мне:
– В любом случае я не очень-то хочу произносить эту речь. Думаю, я отправлюсь домой. Не узнаешь ли – заседание точно отменили?
Я вышел в портик. Гладиаторы все еще были там, но Децим исчез, а Брут и Кассий перестали слушать своих просителей и разговаривали друг с другом. Я достаточно хорошо знал их обоих, поэтому подошел к ним. Юний Брут, благородный философ, все еще молодо выглядящий в свои сорок лет, и Кассий, того же возраста, но более суровый, с проседью, мало изменились за последние годы. Вокруг них теснились и слушали их около дюжины других сенаторов: братья Каска, Тиллий Цимбер, Минуций Базил и Гай Требоний, назначенный Цезарем губернатором Азии; также, насколько я помню, там был бывший изгнанник Квинт Легарий – Цицерон убедил Цезаря дозволить ему вернуться домой – и Марк Рубрий Руга, старый солдат, так же помилованный и до сих пор не смирившийся с мыслью об этом. При моем приближении они замолчали и повернулись, чтобы посмотреть на меня.
– Простите, что беспокою вас, сограждане, но Цицерон желал бы знать, что происходит, – сказал я им.
Сенаторы искоса взглянули друг на друга, и Кассий подозрительно спросил:
– Что он имеет в виду под «происходит»?
– Ну, он просто хочет знать, состоится ли собрание, – в замешательстве ответил я.
– Знамения неблагоприятны, – ответил Брут, – поэтому Цезарь отказывается покидать дом. Децим отправился к нему, чтобы уговорить его прийти. Передай Цицерону, пусть будет терпелив.
– Я передам ему, но, думаю, он хочет отправиться домой, – заметил я.
– Тогда уговори его остаться, – твердо сказал Кассий.
Это показалось мне странным, но я пошел и передал все своему другу. Тот пожал плечами.
– Очень хорошо, давай подождем еще немного.
Он вернулся на место и снова посмотрел на свою речь. Сенаторы подходили, разговаривали с ним и снова отходили. Марк Туллий показал Долабелле то, что собирался сказать, и вновь потянулось долгое ожидание. Но в конце концов, спустя еще час, трон Цезаря внесли обратно и поставили на возвышение – Децим все-таки уговорил диктатора прийти. Те сенаторы, что стояли и разговаривали, вернулись на свои места, и в зале повисло ожидание.
Я услышал снаружи приветственные крики, повернулся и через открытую дверь увидел, как толпа вливается в портик. В центре толпы, словно боевые штандарты, виднелись лица двадцати четырех ликторов Гая Юлия и покачивающийся над их головами золотой балдахин его носилок.
Меня удивило, что с ним нет военной охраны. Только позже я узнал, что Цезарь недавно распустил те сотни солдат, с которыми путешествовал раньше, сказав: «Лучше один раз умереть из-за предательства, чем вечно жить в страхе перед ним».
Я часто гадал – имела ли отношение к этой браваде беседа с Цицероном, состоявшаяся несколькими месяцами ранее? Как бы то ни было, носилки пронесли через открытое пространство и поставили снаружи у Сената, а когда ликторы помогли Цезарю вылезти, толпа смогла подойти к нему очень близко. Люди совали ему в руки прошения, которые тот сразу передавал своему помощнику. Он был одет в особую пурпурную, расшитую золотом тогу, которую Сенат разрешил носить ему одному.
Юлий явно выглядел царем, не хватало только короны. Однако я сразу увидел, что он беспокоится. У него была привычка, как у хищной птицы, наклонять голову то так, то эдак, и оглядываться по сторонам, словно в поисках малейшего шевеления в подлеске.
При виде открытой двери в зал Цезарь как будто отпрянул, но Децим взял его за руку и, полагаю, именно это дало импульс, пославший диктатора вперед: он наверняка потерял бы лицо, если б развернулся и отправился обратно домой, тем более что уже пошли слухи, будто он болен.
Его ликторы расчистили для него путь, и вот он вошел.
Гай Юлий прошествовал в трех шагах от меня, так близко, что я ощутил запах пота и пряный аромат масел и мазей, которыми его умастили после ванны. Децим скользнул внутрь вслед за ним, а сразу после него прошел Марк Антоний, тоже направляясь в зал, – однако Требоний внезапно заступил ему путь и увлек его в сторону.
Сенат встал. В тишине Цезарь прошагал по центральному проходу, нахмурившийся и задумчивый, вертя стилус в правой руке. За ним следовала пара писцов, несших коробки с документами. Цицерон был в первом ряду, оставленном для экс-консулов, но Юлий ничем не показал, что узнал его, как и кого-либо другого. Он бросал взгляды вправо и влево, вперед и назад, вертя стилус между пальцами.
Наконец он взошел на помост, повернулся лицом к сенаторам, жестом велел им сесть и сам опустился на трон.
Немедленно после этого разные люди встали и приблизились к нему, протягивая прошения. Теперь стало в порядке вещей, что сами дебаты в Сенате уже были неважны – вместо этого заседания превратились в редкую возможность вручить что-либо лично диктатору.
Первым к нему подошел – слева, умоляюще протянув обе руки, – Туллий Цимбер. Было известно, что он добивается помилования для своего брата, находившегося в изгнании. Но вместо того, чтобы приподнять полу тоги диктатора и поцеловать ее, он внезапно схватил складки ткани у шеи Цезаря и дернул толстую материю так сильно, что потянул того вбок, тем самым умело сковав его и лишив возможности двигаться. Юлий сердито закричал, но голос его был полузадушенным, и поэтому я не разобрал, что он крикнул. Что-то вроде:
– Да это насилие!
Мгновение спустя один из братьев Каска, Публий, шагнул вперед с другой стороны и вонзил кинжал в обнаженную шею Цезаря. Я не мог поверить своим глазам, это было нереально: спектакль, сон…
– Каска, негодяй, что ты делаешь? – закричал диктатор.
Несмотря на свои пятьдесят пять лет, он все еще был сильным мужчиной. Каким-то образом Цезарь схватил клинок кинжала Каски левой рукой – наверное, в хлам изрезав пальцы – и вырвал его из хватки убийцы, а потом развернулся и ткнул того в руку своим стилусом. Каска закричал по-гречески:
– Помоги мне, брат! – и мгновение спустя его брат Гай пырнул Цезаря ножом в бок.
Диктатор потрясенно задохнулся, и этот звук эхом отдался в зале. Он упал на колени. Более двадцати облаченных в тоги людей теперь всходили на помост и окружали его. Мимо меня пробежал Децим, чтобы присоединиться к ним.
Со всех сторон на Юлия сыпались неистовые удары кинжалов. Сенаторы вскочили с мест, чтобы видеть, что происходит.
Люди часто спрашивали меня, почему никто из этих сотен человек, которым Цезарь сделал состояние и помог продвинуться в карьере, даже не попытались прийти к нему на помощь. Я могу сказать одно: все произошло настолько быстро, настолько яростно и неожиданно, что все просто оцепенели.
Я больше не видел Гая Юлия за кольцом его убийц. Позже Цицерон, который находился ближе меня, рассказал, что на краткий миг Цезарь сверхчеловеческим усилием поднялся на ноги и попытался вырваться. Но натиск и отчаянная торопливость нападавших были таковы, а сами они находились так близко, что спастись от них было невозможно. Его убийцы ранили даже друг друга. Кассий попал Бруту ножом в руку, а Минуций Базил пырнул Рубрия в бедро. Говорили, что последними словами диктатора был горький упрек Дециму, который одурачил его, заставив прийти сюда:
– И ты?
Может быть, так оно и было. Однако я гадаю, сколько слов он к тому времени еще способен был произнести. Впоследствии доктора насчитали двадцать три колотых раны на его теле.
И вот дело было сделано, и убийцы отступили от места, где еще мгновение назад было бьющееся сердце империи, а теперь – исколотая груда плоти. Их руки были в крови, а окровавленные кинжалы вскинуты вверх. Они прокричали несколько лозунгов:
– Свобода!
– Мир!
– Республика!
Брут даже выкрикнул:
– Да здравствует Цицерон!
А потом они пробежали по проходу и выскочили в портик. Глаза их были дикими от возбуждения, а тоги забрызганы кровью, словно фартуки мясников.
В тот миг, когда они исчезли, как будто рассеялись чары. Разразился кромешный ад. Сенаторы лезли на скамьи и даже друг на друга в паническом желании убраться отсюда. В давке меня чуть не растоптали.
Но я был полон решимости не уходить без Цицерона. Я уворачивался и вилял, прокладывая путь через встречный поток тел до тех пор, пока не добрался до своего друга. Он все еще сидел, глядя на тело Цезаря, брошенное без присмотра – рабы его сбежали, – распростертое на спине, ногами к подножию статуи Помпея, с головой, свесившейся за край помоста и повернутой лицом к двери.
Я сказал Марку Туллию, что нам нужно уходить, но мой друг как будто не услышал меня. Он ошеломленно таращился на труп.
– Никто не осмеливается приблизиться к нему, посмотри, – пробормотал Цицерон.
Одна из сандалий диктатора слетела, и его голые ноги с удаленными волосами были обнажены там, где тога задралась до бедер. Императорский пурпур одежды был изорван и окровавлен, поперек щеки виднелся разрез, обнаживший белую кость, а темные глаза как будто в ярости созерцали пустующий перевернутый зал. Кровь текла наискосок по его лбу и капала на белый мрамор.
Все эти детали я могу видеть сегодня так же ясно, как видел их сорок лет тому назад, и на мгновение в моем мозгу промелькнуло пророчество сивиллы: что Римом будут править трое, потом двое, потом один, и, наконец – никто. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы отвести взгляд, схватить Цицерона за руку и заставить его встать. В конце концов, он, как лунатик, позволил увести себя с этого места, и мы вместе выбрались на свет дня.
Назад: XII
Дальше: XIV