IX
У меня нет намерения во всех деталях описывать время, проведенное моим другом на посту губернатора Киликии. Я уверен – история сочтет, что это не слишком важно в масштабе всех событий, а сам Цицерон считал это не важным уже тогда.
Мы добрались до Афин весной и остановились на десять дней у Ариста, главного преподавателя Академии. В то время он считался самым великим из ныне живущих последователей философии Эпикура. Как и Аттик, который тоже был истым эпикурейцем, Арист высказывал следующую точку зрения на то, что делает человека счастливым: здоровая диета, умеренные упражнения, приятная среда, близкая по духу компания и избежание нервных ситуаций.
Цицерон, чьим богом был Платон и чья жизнь была полна напряженных событий, оспаривал эти утверждения. Он считал, что учение Эпикура приводит к своего рода антифилософии.
– Ты говоришь, что счастье зависит от физического благополучия, – говорил он Аристу. – Но постоянное физическое благополучие нам неподвластно. Скажем, если человек страдает от мучительной болезни или если его пытают, он, согласно твоей философии, не может быть счастлив.
– Возможно, он не будет в высшей степенисчастлив, – допустил тот, – но счастье все же будет присутствовать в его жизни в той или иной форме.
– Нет-нет, он вообще не сможет быть счастлив, – настаивал Цицерон, – потому что его счастье полностью зависит от материального. Тогда как большинство самых изумительных и плодотворных перспектив в истории философии заключается в простом афоризме: «Нет ничего хорошего, кроме того, что хорошо морально». Основываясь на этом, можно доказать, что «моральной добродетели достаточно, чтобы дать счастливую жизнь». А из этого вытекает третий афоризм: «Моральная добродетель – единственная разновидность блага».
– Ах, но если я буду тебя пытать, – с многозначительным смехом возразил Арист, – ты будешь точно так же несчастлив, как я!
Однако Цицерон был совершенно серьезен.
– Нет-нет, потому что, если я сохраню моральную добродетель – между прочим, я не заявляю, что это легко, не говоря уже о том, чтобы попробовать достичь этого на самом деле, – тогда я должен буду оставаться счастливым, как бы ни была сильна моя боль. Даже когда мой мучитель отступит в изнеможении, останется нечто превыше физического аспекта, чего он не сможет достичь…
Естественно, я упрощаю эту длинную и сложную дискуссию, которая длилась несколько дней, пока мы осматривали афинские здания и памятники старины. Но именно к этому сводился спор двух ученых мужей, и с тех пор Цицерон начал задумывать идею написания некоей философской работы, которая была бы не рядом высокопарных абстракций, а скорее практическим руководством, как достичь хорошей жизни.
Из Афин мы поплыли вдоль берега, а потом перепрыгивали от острова к острову в Эгейском море в составе флота из двенадцати судов. Родосские суда были большими, громоздкими и медленными. Они качались туда-сюда даже при умеренном волнении на море и были открыты всем стихиям. Я помню, как дрожал в ливень, когда мы проходили мимо Делоса, этой меланхоличной скалы, где, как говорят, за один-единственный день продают до десяти тысяч рабов.
Повсюду являлись огромные толпы, чтобы увидеть Цицерона: среди римлян только Помпей, Цезарь да разве что, полагаю, Катон могли быть более знамениты.
В Эфесе нашу экспедицию, полную легатов, квесторов, ликторов и военных трибунов со всеми их рабами и багажом перегрузили в караван запряженных быками повозок и на целый табун мулов, и мы отправились по пыльным горным дорогам в глубинные районы Малой Азии.
Спустя полных двадцать два дня после того, как покинули Италию, мы добрались до Лаодикеи – первого города в провинции Киликия, – где Марку Туллию пришлось немедленно начать разбор судебных дел.
Бедность и измождение простого люда, бесконечные шаркающие очереди просителей в мрачной базилике и на ослепительном белокаменном форуме, постоянные стоны и жалобы насчет таможенников и подушных налогов, мелкое мздоимство, мухи, жара, дизентерия, острая вонь козьего и овечьего помета, которая как будто вечно висела в воздухе, горькое на вкус вино и маслянистая острая еда… Теснота города, отсутствие прекрасного, на чем можно было бы остановить взор, утонченного, что можно было бы послушать, вкусного, что можно было бы поесть, – о, как Цицерон ненавидел то, что застрял в подобном месте, в то время как судьба мира решалась без него в Италии!
Едва я успел распаковать свои чернила и стилусы, как он уже диктовал письма всем, кого только мог припомнить в Риме, умоляя похлопотать, чтобы срок его пребывания здесь сократили до года.
Мы пробыли там недолго, когда явился гонец от Гая Кассия Лонгина с докладом: сын парфянского царя вторгся в Сирию во главе такого большого войска, что Кассию пришлось отозвать свои легионы, дабы укрепить город Антиохию. Это означало, что Цицерону следует немедленно присоединиться к собственной армии у подножья Таврских гор – громадного естественного барьера, отделяющего Киликию от Сирии. Квинт был очень взбудоражен, и в течение месяца казалось вполне возможным, что его старшему брату придется командовать защитой всего восточного фланга империи. Но потом от Кассия пришло новое сообщение: парфяне отступили перед неприступными стенами Антиохии, а он преследовал и разбил их, сын царя погиб, опасность миновала.
Я не уверен, что сильнее почувствовал после этого Цицерон – облегчение или разочарование. Однако он все-таки сумел поучаствовать в своего рода войне. Некоторые местные племена воспользовались парфянским кризисом, чтобы поднять бунт против римского правления. Силы бунтовщиков были сосредоточены в основном в крепости под названием Пиндессий, и Марк Туллий осадил ее.
Два месяца мы жили в военном лагере в горах, и Квинт был счастлив, как школьник, возводя скаты и башни, копая рвы и пуская в ход артиллерию.
Я считал все это приключение отвратительным – полагаю, как и Цицерон, – потому что у бунтовщиков не было шанса. День за днем мы обстреливали город стрелами и пылающими метательными снарядами, пока, в конце концов, он не сдался и наши легионеры не хлынули в него, чтобы разграбить.
Квинт казнил главарей мятежников, а остальных заковали в цепи и отвели на побережье, чтобы их доставили на судах на Делос и продали в рабство.
Цицерон с мрачным выражением лица смотрел, как они уходит.
– Полагаю, если б я был таким же великим военным, как Цезарь, я бы отрубил им всем руки, – сказал он негромко. – Разве не так приносится мир этим людям? Но не могу сказать, что я получал большое удовлетворение, используя все ресурсы цивилизации, чтобы повергнуть в прах несколько варварских хижин.
И все-таки его люди приветствовали его на поле как императора. Впоследствии Цицерон заставил меня написать шестьсот писем – именно так, всем до единого членам Сената, – требуя, чтобы его вознаградили триумфом. В примитивных условиях военного лагеря это был громадный труд, оставивший меня в полном изнеможении.
На зиму Марк Туллий отдал армию под командование Квинта и вернулся в Лаодикею. Он был порядком потрясен тем наслаждением, с каким его брат подавил бунт, а также бесцеремонным обращением Квинта с подчиненными («раздражительным, грубым, пренебрежительным», как он потом описал это Аттику). Ему не слишком нравился и племянник – «мальчишка с огромным самомнением». Квинт-младший любил давать всем понять, кто он такой – одно его имя говорило об этом! – и обращался с местными жителями с огромным презрением. И все-таки Цицерон старался исполнить свой долг любящего дяди и в отсутствие отца мальчика на весеннем празднике Либералии руководил церемонией, на которой юный Квинт стал мужчиной. Марк Туллий сам помог ему сбрить чахлую бородку и облачиться в первую тогу.
Что же касается его собственного сына, то юный Марк давал поводы для других тревог. Парень был приветливым и любящим спорт, но при этом ленивым, а когда речь заходила об уроках – не слишком-то сообразительным. Вместо того чтобы изучать греческий и латынь, он предпочитал слоняться среди армейских офицеров и упражняться в фехтовании и метании дротиков.
– Я очень его люблю, – сказал мне Цицерон, – и он явно добросердечный малый, но временами я недоумеваю, откуда, во имя неба, он взялся: я не вижу в нем вообще никакого сходства со мной.
Но на этом его семейные тревоги не заканчивались. Цицерон предоставил выбор нового мужа Туллии ей самой и ее матери, дав понять, что лично он предпочитает просто надежного, достойного, уважаемого молодого аристократа вроде Тиберия Нерона или сына его старого друга Сервия Сульпиция. Однако женщинам вместо этого приглянулся Публий Корнелий Долабелла – самая неподходящая, с точки зрения Цицерона, партия. Публий был худым, как щепка, молодым человеком с дурной репутацией, всего девятнадцати лет от роду – примерно на семь лет младше Туллии, – однако, что удивительно, успевшим уже дважды жениться на женщинах куда старше себя.
К тому времени как письмо с извещением о выборе жениха дошло до Марка Туллия, вмешиваться было поздно: свадьба состоялась бы раньше, чем его ответ прибыл бы в Рим, – о чем женщины наверняка знали.
– Что тут можно поделать? – со вздохом сказал он мне. – Что ж, такова жизнь – пусть боги благословят то, что сделано. Я могу понять, зачем это нужно Туллии – без сомнения, он красивый, очаровательный субъект, и если кто-нибудь заслуживает наконец-то вкусить радости жизни, так это она. Но Теренция! О чем она думает? Она как будто сама чуть ли не влюбилась в этого парня. Не уверен, что теперь понимаю ее…
И тут я перехожу к самому большому беспокойству Цицерона: что с Теренцией что-то не так. Недавно он получил укоризненное письмо от находящегося в изгнании Милона, желающего знать, что случилось со всем его имуществом, купленным Марком Туллием по дешевке на аукционе: его жена Фауста так и не получила ни монетки. В то же время агент, действовавший от имени Цицерона – управляющий Теренции Филотим, – все еще надеялся уговорить оратора принять некоторые из его сомнительных планов по добыванию денег, отчего и навестил его в Лаодикее.
Цицерон принял Филотима в моем присутствии и сказал, что о том, чтобы он или любой его служащий впутались в какие-либо сомнительные сделки, не может быть и речи.
– Так что не трудись говорить на эту тему. Вместо этого расскажи-ка мне, что сталось с имуществом, отобранным у Милона, – велел он управляющему. – Ты помнишь, что распродажа была устроена с тем, чтобы ты получил все за бесценок, а потом продал и отдал выручку Фаусте?
Филотим, еще более пухлый, чем раньше, и уже потеющий на летней жаре, еще сильнее раскраснелся и начал, запинаясь, говорить, что не может в точности припомнить детали: это было больше года назад. Он должен свериться со своими счетами, а счета остались в Риме.
Цицерон воздел руки:
– Брось, парень, ты должен помнить! Это было не так уж давно. Мы говорим о почти десяти тысячах. Что сталось со всей этой суммой?
Но его собеседник только твердил снова и снова одно и то же: ему очень жаль, он не может припомнить, ему нужно проверить.
– Я начинаю думать, что ты прикарманил эти деньги, – заявил мой друг.
Но Филотим яростно отрицал это.
Внезапно Цицерон спросил:
– Моя жена об этом знает?
При упоминании о Теренции ее управляющий чудесным образом преобразился. Он перестал ежиться, намертво замолчал и, сколько Марк Туллий ни нажимал на него, отказывался произнести хоть слово. В конце концов, мой друг велел ему убираться с глаз долой.
После того как Филотим ушел, Цицерон сказал мне:
– Ты заметил его последнюю дерзость? Вот это защита чести госпожи! Он как будто считал, что я недостоин произнести имя собственной жены.
Я согласился, что это было удивительно.
– «Удивительно» – самое верное слово, – мрачно проворчал оратор. – Они всегда были близки, но с тех пор, как я отправился в изгнание…
Покачав головой, он не закончил фразу. Я ничего не ответил: комментировать такое было бы неприлично. До сего дня я понятия не имею, верны ли были подозрения Цицерона. Все, что я могу сказать, – это что его глубоко возмутила вся эта история, и он немедленно написал Аттику, прося провести тайное расследование: «Не могу выразить словами то, чего я боюсь».
За месяц до окончания срока полномочий на посту губернатора Цицерон в сопровождении ликторов отправился обратно в Рим, взяв с собой меня и своих сына с племянником и оставив своего квестора управлять провинцией.
Он знал, что может столкнуться с осуждением за то, что преждевременно бросил свой пост и вверил Киликию человеку, который был сенатором первый год, но рассудил так: поскольку губернаторство Цезаря в Галлии вот-вот закончится, у большинства людей на уме будут проблемы посерьезней.
Наш путь лежал через Родос, который Цицерон хотел показать Квинту и Марку. Еще он желал посетить гробницу Аполлония Молона, великого наставника в ораторском искусстве, чьи уроки почти тридцать лет тому назад направили Марка Туллия на путь восхождения его политической карьеры.
Мы нашли гробницу на мысу, вдающемся в Карпатосский залив. На простом белом мраморе было высечено имя оратора, а под ним на греческом – одно из его любимых наставлений: «Ничто не высыхает быстрее слезы́».
Цицерон долго стоял, глядя на камень.
К несчастью, крюк до Родоса надолго нас задержал. Тем летом ежегодные ветра были необычайно сильными – они дули с севера день за днем и на три недели заперли наши открытые суда в гавани. За это время политическая ситуация в Риме резко ухудшилась, и, когда мы добрались до Эфеса, моего друга уже ожидала целая охапка тревожных новостей.
«Чем ближе борьба, – писал Руф, – тем яснее становится опасность. Помпей полон решимости не допустить, чтобы Цезаря избрали консулом, если тот не отдаст свою армию и свои провинции, хотя Цезарь убеждает, что не сможет выжить, если покинет армию. Итак, их любовь, их скандальный союз дошел уже не до злословия украдкой, но до открытой войны!»
Спустя неделю в Афинах Цицерон нашел другие письма, включая послания от Помпея и от Цезаря – каждый жаловался на другого и взывал к верности Марка Туллия.
«Если спросишь меня, он может либо быть консулом, либо сохранить свои легионы, – писал Гней Помпей, – но никак не то и другое сразу. Полагаю, ты согласен с моей линией поведения и будешь решительно держать мою сторону и сторону Сената, как делал всегда».
У Цезаря была иная точка зрения: «Боюсь, благородная натура Помпея делает его слепым к истинным намерениям тех личностей, которые всегда желали мне зла. Я полагаюсь на то, что ты, дорогой Цицерон, скажешь им, что я не могу быть без защиты, не должен оставаться без нее и не допущу этого».
Эти два письма повергли моего друга в острую тревогу. Он сидел в библиотеке Ариста, положив оба послания перед собой, и переводил взгляд с одного на другое.
«Полагаю, я вижу величайшую борьбу, которую когда-либо знала история, – написал он Аттику. – Впереди вырисовывается грандиозное соперничество между ними, и каждый из них считает меня своим человеком. Но что же мне делать? Они попытаются выудить из меня, какова моя точка зрения. Ты будешь смеяться, но я от души желал бы все еще находиться в своей провинции».
Той ночью я лежал, дрожа и стуча зубами, несмотря на жару Афин, и мне чудилось, что Цицерон все еще диктует мне письмо, по одной копии которого следовало отправить и Помпею, и Цезарю, заверяя их в своей поддержке. Но слова, которые доставили бы удовольствие одному из них, взбесили бы другого, и я проводил час за часом, панически пытаясь сочинить совершенно нейтральные фразы. Всякий раз, когда я думал, что мне это удалось, слова рассыпа́лись в моей голове и приходилось начинать все заново. Это было полное безумие, но в то же время все казалось совершенно реальным… И когда настало утро, я в период прояснения сознания понял, что вновь стал жертвой лихорадки, сразившей меня в Арпине.
В тот день мы должны были снова отправиться в путь, отплыв на корабле в Коринф. Я очень старался вести себя так, будто все хорошо, но, наверное, все равно выглядел мертвенно-бледным и с запавшими глазами.
Цицерон попытался уговорить меня поесть, но я не смог удержать еду в желудке, и, хотя мне удалось взойти на борт без посторонней помощи, дневное плаванье я провел почти в летаргии, а когда вечером мы высадились в Коринфе, меня пришлось снести с корабля и уложить в постель.
Теперь встал вопрос – что же со мною делать? Я ужасно не хотел, чтобы меня оставляли, и Марк Туллий тоже не желал бросать меня. Но ему нужно было вернуться в Рим: во-первых, чтобы сделать то немногое, что было в его власти, для предотвращения надвигающейся гражданской войны, а во-вторых, чтобы путем кулуарных переговоров с сенаторами попытаться добиться триумфа, на который он все еще вопреки всему питал слабую надежду. Он не мог позволить себе терять дни в Греции, ожидая, пока поправится его секретарь.
Оглядываясь назад, я понимаю, что должен был остаться в Коринфе. Но вместо этого мы рискнули, решив, что у меня хватит сил выдержать двухдневную поездку до Патр, где будет ждать корабль, который доставит нас в Италию. Это было глупое решение. Меня завернули в одеяла, положили в заднюю часть экипажа, и мы двинулись по побережью.
Поездка была ужасной. Когда мы добрались до Патр, я умолял, чтобы остальные отправились дальше без меня, не сомневаясь, что длинное морское путешествие убьет меня. Марк Туллий все еще не хотел так поступать, но в конце концов согласился.
Меня уложили в постель на стоящей неподалеку от гавани вилле греческого торговца Лисо. Цицерон, Марк и юный Квинт собрались вокруг меня, чтобы попрощаться. Они пожали мне руку, и мой друг заплакал. Я отпустил какую-то жалкую шутку насчет того, что эта прощальная сцена напоминает сцену у смертного одра Сократа. А потом они ушли.
На следующий день Цицерон написал мне письмо и отослал его с Марио, одним из самых доверенных его рабов. «Я думал, что смогу не очень сильно переживать из-за того, что тебя нет со мной, но, откровенно говоря, нахожу это невыносимым, – писал он. – Я чувствую, что поступил неправильно, оставив тебя. Если после того, как сможешь принимать пищу, ты сочтешь, что в силах меня догнать, – решение за тобой. Обдумай все своей умной головой. Я скучаю по тебе, но я люблю тебя. Любя тебя, я хочу видеть тебя здоровым и крепким, но, скучая по тебе, я хочу видеть тебя как можно скорее. Первое должно быть превыше второго. Итак, пусть твоей главной целью будет восстановление здоровья. Из всех бесчисленных услуг, оказанных мне тобою, эту я оценю больше всего».
Пока я болел, он написал мне много таких писем, и однажды даже прислал три письма за один-единственный день. Само собой, я скучал по нему так же, как и он по мне. Но здоровье мое было подорвано. Я не мог путешествовать. Прошло восемь месяцев, прежде чем я снова увидел своего друга, и к тому времени его мир – наш мир – полностью изменился.
Лисо был заботливым хозяином и привел собственного доктора, тоже грека, по имени Асклапо, чтобы тот лечил меня. Мне давали слабительное и потогонное, сажали на голодную диету и делали промывания: были испробованы все обычные средства против малярийной лихорадки, тогда как на самом деле я нуждался в отдыхе. Однако Цицерон волновался, что Лисо «слегка несерьезен – все греки такие», и договорился, чтобы несколько дней спустя меня перевезли в более обширный и более спокойный дом на холме, подальше от шума гавани. Дом принадлежал другу детства Марка Туллия – Манию Курию.
«Все мои надежды на то, что ты получаешь должное лечение и внимание, поручены Курию. У него добрейшее сердце, и он самым искренним образом ко мне привязан. Безраздельно вверься его рукам».
Курий и вправду был добродушным, культурным человеком – вдовцом, банкиром по профессии – и хорошо присматривал за мной. Мне дали комнату с террасой, выходящей на запад, на море, и позже, почувствовав себя достаточно окрепшим, я, бывало, сидел там в послеполуденные часы, наблюдая, как торговые суда входят в гавань и покидают ее. Маний поддерживал регулярную связь со всевозможными знакомыми в Риме – сенаторами, всадниками, сборщиками налогов, судовладельцами, – и благодаря его письмам вкупе с моими, как и географическому положению Патр – ворот в Грецию, мы получали политические новости настолько быстро, насколько их мог получать человек в той части мира.
Однажды, где-то в конце января – наверное, месяца через три после отъезда Цицерона, – Курий вошел в мою комнату с мрачным лицом и спросил, достаточно ли я окреп, чтобы выдержать плохие вести. Когда я кивнул, он сказал:
– Цезарь вторгся в Италию.
Годы спустя Цицерон, бывало, гадал, могли ли три недели, которые мы потеряли на Родосе, означать разницу между миром и войной. Если б только – стенал мой друг – он мог добраться до Рима на месяц раньше! Марк Туллий был одним из немногих, кого слушали обе стороны, и он рассказал, что перед тем, как разразился конфликт (за какую-то неделю до этого), едва очутившись на окраине Рима, он уже начал посредничать с целью достижения компромисса. По его мнению, Цезарь должен был отдать Галлию и все свои легионы, кроме одного, а взамен ему должны позволить избираться в консулы в его отсутствие. Но было уже поздно. Помпей с подозрением отнесся к этой сделке, Сенат отверг ее, а Цезарь, как и подозревал Цицерон, уже принял решение нанести удар, рассчитав, что никогда не будет так силен, как в тот момент.
– Короче, я находился среди безумцев, одержимых войной, – рассказал мне потом мой бывший хозяин.
Едва услышав о вторжении Юлия Цезаря, Цицерон отправился прямиком в дом Помпея на холме Пинчо, чтобы заверить его в своей поддержке. Дом был битком набит лидерами партии войны: там были Катон, Агенобарб, консулы Марцеллин и Лентул – всего пятнадцать или двадцать человек. Помпей был в ярости и в панике. Он ошибочно предположил, что Цезарь наступает со всеми своими силами, с войском тысяч в пятьдесят, но в действительности этот заядлый игрок пересек Рубикон всего лишь с одной десятой этого числа, полагаясь на потрясение, вызванное его агрессией. Однако Помпей Великий еще не знал этого, и поэтому издал указ, что город должен быть покинут. Он приказывал всем сенаторам до единого уехать из Рима, объявив, что все оставшиеся будут считаться предателями. А когда Марк Туллий стал возражать, убеждая его, что это безумная тактика, Помпей набросился на него: «Это касается и тебя, Цицерон!»
Нынешняя война будет решаться не в Риме, объявил Гней Помпей, и даже не в Италии – это сыграло бы на руку Цезарю. Нет, это будет мировая война, и сражения будут идти в Испании, в Африке и в восточном Средиземноморье, особенно на море. Он возьмет Италию в блокаду, сказал Помпей, и голодом принудит врага сдаться. Цезарь будет править покойницкой!
«Я содрогнулся от того, какого рода войну предполагалось вести, – писал Цицерон Аттику, – дикую, лежащую далеко за пределами воображения человека».
Личная враждебность Помпея по отношению к Марку Туллию тоже была для него потрясением. Он оставил Рим, как и было приказано, удалился в Формию и размышлял там, какой курс выбрать. Официально мой друг был назначен ответственным за морские силы обороны и за набор рекрутов в Северной Кампании, но практически он ничего не делал. Помпей послал ему холодное напоминание о его обязанностях: «Я настоятельно советую тебе, в силу твоего незаурядного и непоколебимого патриотизма, двинуться к нам, чтобы сообща мы могли принести помощь и утешение нашей страдающей стране».
Примерно в то же время Цицерон написал мне – я получил его письмо примерно через три недели после того, как узнал о начале войны. «От Цицерона его дорогому Тирону – привет, – говорилось в этом послании. – Мое существование и существование всех честных людей и всего государства висит на волоске, как ты можешь понять, исходя из факта, что мы покинули свои дома и оставили родной город на разграбление и сожжение. Подхваченный каким-то духом глупости, забывая имя, которое он носит, и почести, которые он завоевал, Цезарь захватил Арминий, Пезавр, Анкону и Арретиум. Поэтому мы бросили Рим. Насколько это мудро или насколько храбро – нет смысла спорить. Мы дошли до той точки, когда не можем выжить, если только какой-нибудь бог или случай не придет нам на помощь. И в довершение всех моих мук зять мой, Долабелла, сейчас с Цезарем.
Я хотел, чтобы ты знал эти факты. Но в то же время не позволяй им расстраивать тебя и препятствовать твоему выздоровлению. Поскольку ты не можешь быть со мною, когда я более всего нуждаюсь в твоих услугах и верности, позаботься о том, чтобы не торопиться, и не будь настолько глуп, чтобы предпринять путешествие, будучи больным, или зимой».
Я послушался его наставлений и поэтому невольно следил за падением римской республики из своей комнаты больного. В моих воспоминаниях моя болезнь и безумие, разворачивающееся в Италии, навечно сплелись в один порожденный лихорадкой ночной кошмар.
Гней Помпей и его второпях собранная армия двинулась к Брундизию, чтобы погрузиться на корабли, отправиться в Македонию и начать свою мировую войну. Цезарь погнался за Помпеем, собираясь его остановить, и попытался перекрыть гавань. Но он потерпел неудачу и лишь наблюдал, как паруса транспортных судов Помпея уменьшаются, отдаляясь, а потом развернулся и промаршировал обратно – туда, откуда пришел, в сторону Рима. Его путь по Аппиевой дороге прошел мимо дома Цицерона в Формии, о чем мой друг тоже рассказал мне в письме.
«Формия, 29 марта.
От Цицерона его дорогому Тирону – привет.
Итак, я наконец-то повидался с безумцем – впервые за девять лет, можно ли в это поверить? Он как будто совсем не изменился. Стал немного тверже, более худым, более седым и, может быть, более морщинистым, но, полагаю, эта бандитская жизнь ему по вкусу. Теренция, Туллия и Марк со мной (они посылают тебе свою любовь, между прочим).
А случилось вот что. Вчера весь день легионеры Цезаря текли мимо наших дверей – дикая с виду, огромная тьма, – но они не тронули нас. Мы только принялись обедать, как суматоха у ворот дала знать о прибытии колонны всадников. Какая свита, какие подонки! Ты никогда еще не видел более страшной группы головорезов! Сам же этот человек – если он человек (в чем я уже начинаю сомневаться) – был настороженным, наглым и торопливым. Он римский военачальник или Ганнибал? «Я не мог проехать так близко и не остановиться на мгновение, чтобы повидаться с тобой», – сказал он мне. Как будто он мой деревенский сосед! С Теренцией и Туллией он был сама вежливость. Он отверг все их гостеприимство («Я должен спешить»), и мы удалились в мой кабинет, чтобы поговорить. Мы были совершенно одни, и он сразу перешел прямо к делу. Через четыре дня он созывает Сенат.
– Кто дал на это полномочия? – спросил я у него.
– Вот это, – сказал Цезарь, прикоснувшись к своему мечу. – Поезжай со мной и поработай на дело мира.
– Мне дана будет свобода действий?
– Само собой. Кто я такой, чтобы устанавливать для тебя правила?
– Что ж, тогда я скажу, что Сенат не должен одобрять твой план, если в него входит отправка твоих войск в Испанию или в Грецию, чтобы сражаться с армией республики. И мне многое придется сказать в защиту Помпея.
На это мой гость запротестовал, что не такого рода высказывания ему бы хотелось услышать.
– Так я и думал, – ответил я. – Вот почему я не хочу там присутствовать. Или я должен остаться в стороне, или же стану говорить в таком стиле – и упомяну еще многое другое, о чем я вряд ли смогу умолчать, если там буду.
Цезарь сделался очень холоден. Он сказал, что на меня оказало воздействие вынесение ему приговора и что если я не желаю его понять, не поймут и другие, а также, что я должен обдумать этот вопрос и сообщить ему. С этими словами он поднялся, чтобы уйти.
– И последнее, – добавил Гай Юлий. – Мне бы хотелось пользоваться твоими советами, но, если я не смогу их получить, я буду пользоваться любыми другими советами и буду неразборчив в средствах.
На этой ноте мы и расстались. Не сомневаюсь, он остался недоволен нашей встречей. Становится все яснее, что я не могу здесь больше оставаться. Я не вижу конца бедам».
Я не знал, что на это ответить, а кроме того, боялся, что любое посланное мной письмо будет перехвачено, потому что Цицерон обнаружил, что окружен шпионами Цезаря. Учитель их с Квинтом сыновей, Дионисий, сопровождавший нас в Киликию, оказался таким осведомителем. А потом – к огромному потрясению Цицерона – стало известно, что другим шпионом был его собственный племянник, молодой Квинт, который добился встречи с Цезарем сразу после визита того в Формию и рассказал, что его дядя планирует перебежать к Помпею.
Цезарь в то время находился в Риме. Он действовал согласно плану, который обрисовал Цицерону, и созвал совещание Сената. Но вряд ли на нем кто-нибудь присутствовал: сенаторы покидали Италию почти во время каждого прилива, чтобы присоединиться к Помпею Великому в Македонии. Однако, из-за невероятного приступа некомпетентности, Помпей в своем нетерпеливом желании бежать забыл опустошить казну в храме Сатурна, и Цезарь во главе своего отряда отправился, чтобы захватить ее. Трибун Луций Цецилий Метелл забаррикадировал дверь храма и произнес речь о святости закона, на что Гай Юлий ответил:
– Есть время для законов, а есть время для оружия. Если тебе не нравится происходящее, избавь меня от своих речей и уйди с дороги.
А когда Метелл стал упорствовать, отказываясь уйти, Цезарь сказал:
– Убирайся с дороги, или я тебя убью. И знаешь что, молодой человек, – мне больше не по душе говорить это, чем было бы не по душе это сделать.
После этого Луций Цецилий весьма проворно убрался с дороги.
Таков был человек, ради которого Квинт предал своего дядю. Первый намек на его предательство Цицерон получил несколько дней спустя, когда пришло письмо от Цезаря, направлявшегося теперь, чтобы сразиться с войском Помпея в Испании.
«По дороге в Массилию, 16 апреля.
Цезарь, император, – Цицерону, императору.
Меня обеспокоили некоторые донесения, поэтому я почувствовал, что должен написать и обратиться к тебе во имя нашего взаимного блага: не предпринимай никаких поспешных или неблагоразумных шагов. Ты совершишь тяжкое преступление против дружбы. Держаться в стороне от гражданских раздоров – наверняка самый подходящий образ действий для доброго, миролюбивого человека и хорошего гражданина. Некоторым, одобряющим этот образ действий, помешал ему последовать страх за собственную безопасность. Но ты располагаешь свидетельствами моей карьеры и суждений, основанными на нашей дружбе. Взвесь их хорошенько, и ты обнаружишь, что нет более безопасного и более благородного курса, чем держаться в стороне от конфликта».
Цицерон сказал мне впоследствии, что, только прочитав это письмо, он точно понял, что ему следует сесть на судно и отправиться к Помпею («и, если понадобится, всю дорогу грести») – потому что поддаться такой грубой и зловещей угрозе было для него недопустимо. Он вызвал в Формию молодого Квинта и задал ему яростную головомойку. Однако втайне мой друг чувствовал большую благодарность к нему и уговорил брата не обходиться с молодым человеком слишком сурово.
– В конце концов, что он такого сделал? – говорил он мне. – Всего лишь сказал правду о том, что у меня на сердце, – то, на что у меня самого не хватило храбрости во время встречи с Цезарем. Теперь, когда Цезарь предложил мне убежище, в котором я мог бы просидеть в безопасности до конца войны, пока остальные мужчины умирают за республику, долг мой внезапно стал для меня совершенно ясен.
В строжайшей тайне Цицерон переслал мне зашифрованное сообщение через Аттика и Курия, что он «направляется в то место, где нас с тобой впервые посетили Милон и его гладиатор, и если (когда тебе позволит здоровье) ты пожелаешь снова ко мне присоединиться, ничто не доставит мне большей радости».
Я моментально понял, что имеется в виду Фессалоника, где сейчас собиралась армия Помпея.
У меня не было желания впутываться в гражданскую войну. Похоже, для меня это было бы крайне опасным. С другой стороны, я был предан Цицерону и поддерживал его решение. Несмотря на все недостатки Помпея, тот, в конце концов, продемонстрировал свое желание повиноваться закону: после убийства Клодия его наделили верховной властью, а он впоследствии отказался от нее, так что законность была на его стороне. Это Цезарь, а не он, вторгся в Италию и уничтожил республику.
К тому времени моя лихорадка прошла и здоровье восстановилось. Я тоже знал, что должен сделать, и поэтому в конце июня попрощался с Курием, который сделался моим добрым другом, и отправился в путь, чтобы рискнуть судьбой на войне.