Глава 10. После смерти
«Что остается после умерших?
Что останется после каждого из нас?
Могильные камни проседают и мшеют, и всего через несколько десятилетий надписи на них делаются неразличимыми.
Даже в прежние времена, когда за могилами было больше некому ухаживать, кладбищенскую землю перераспределяли между свежими мертвецами. Навестить умерших приходили только дети или родители, куда реже внуки, почти никогда – правнуки.
То, что было принято называть вечным покоем, в крупных городах означало лишь полувековую отсрочку перед тем, как кости будут потревожены: может быть, ради дальнейшего уплотнения, может, чтобы перепахать погост и возвести на его месте жилые кварталы. Земля становилась слишком тесной и для живых, и для мертвых.
Полвека – это роскошь, которую могли себе позволить только те, кто умирал до светопреставления. А кому дело до одного покойника, когда гибнет целая планета? Никто из жителей метро не удостаивался чести быть погребенным и не мог надеяться, что его тело не будет уничтожено крысами.
Прежде останки имели право существовать ровно столько, сколько живые помнили о тех, кому они принадлежали. Человек помнит своих родных, однокашников, сослуживцев. Но его памяти хватает только на три поколения. На те самые пять с небольшим десятков лет.
С той же легкостью, с которой каждый из нас отпускает из памяти образ своего деда или школьного друга, кто-то однажды отпустит в абсолютное небытие и нас. Воспоминание о человеке может оказаться долговечнее его скелета, но когда уйдет последний из тех, кто нас еще помнил, вместе с ним растворимся во времени и мы.
Фотокарточки? Кто их сейчас еще делает? И сколько их хранили, когда фотографировал каждый? Раньше в конце любого толстого семейного альбома имелась небольшая резервация для коричневатых старинных снимков, но мало кто из листавших мог с уверенностью определить, на какой из карточек был изображен тот или иной его предок. Так или иначе, фотографии ушедших можно считать посмертной маской, снятой с их тела, но никак не прижизненным слепком с души. И потом, снимки тлеют лишь немногим медленнее тех тел, которые они запечатлели.
Что же останется?
Дети?»
…Гомер прикоснулся пальцем к пламени свечи. Ему было просто рассуждать; слова Ахмеда до сих пор бередили его. Обреченный на бездетность, лишенный возможности продолжить свой род, старик теперь мог только отрицать возможность этого пути к бессмертию.
Он снова взялся за ручку.
«Они могут быть похожи на нас. В их чертах мы можем видеть отражение наших собственных черт, чудесным образом сплавленные воедино с чертами тех, кого любили мы. В их жестах, в изгибе бровей, в гримасах с умилением будем узнавать себя. Друзья могут говорить нам, что наши сыновья и дочери будто срисованы с нас, скроены по тем же лекалам. И это якобы обещает нам некое продление нас самих после того, как мы перестанем быть.
Но ведь и каждый из нас – не изначальный образ, по которому лепятся последующие копии, а всего лишь химера, пополам составленная из внешности и внутренностей нашего отца и нашей матери, точно так же, как и те в свою очередь состоят из половин своих родителей. Выходит, что нет в нас никакой уникальности, а есть только бесконечная перетасовка крошечных кусочков мозаики, которые существуют сами по себе, слагаясь в миллиарды случайных, не имеющих особой ценности и рассыпающихся на глазах панно?
Стоит ли тогда так гордиться тем, что у наших детей мы видим горбинку или ямку, которую привыкли считать своей, но которая на самом деле уже полмиллиона лет странствует по тысячам тел?
Останется ли что-то именно после меня?»
…Гомеру приходилось тяжелее прочих. Он искренне завидовал тем, кому вера разрешала надеяться на пропуск в загробный мир; сам же, услышав про него в разговоре, старик мысленно сразу переносился на Нахимовский проспект. Возможно, Гомер состоял не только из плоти, которая будет перемолота и переварена трупоедами. Но даже если и было в нем что-то еще, отдельно от мяса и костей это нечто существовать неспособно.
«Что осталось после царей Египта? Что после героев Греции? После художников Возрождения? Осталось ли что-то от них – и они ли в том, что осталось?
Но какое еще бессмертие остается человеку?»
Гомер перечитал написанное, поразмыслил, затем осторожно вырвал листы из тетради, скомкал их, уложил в железную тарелку и спустил на них огонь. Через минуту от работы, которой он посвятил последние три часа, осталась только горстка золы.
* * *
Она умерла.
Саша всегда так и представляла себе смерть: гаснет последний луч света, умолкают все голоса, отнимается тело, и остается лишь извечная темнота. Чернота и безмолвие, из которых люди выходят и куда они неизбежно возвращаются. Саша слышала сказки о рае и об аде, но Преисподняя всегда виделась ей вполне безобидной. Вечность, проводимая в совершенной слепоте, глухоте и полном бездействии, казалась ей стократ страшнее любых котлов с кипящим маслом.
А потом впереди замаячило крохотное дрожащее пламя. Саша потянулась к нему, но достать его было невозможно: танцующий светляк убегал от нее, снова приближался, чтобы поддразнить ее, и тут же бросался наутек, играя и маня за собой. Она знала, что это: туннельный огонек.
Отец говорил, что, когда человек умирает в метро, его душа в растерянности бродит по беспросветным путаным туннелям, любой из которых заканчивается тупиком. Она не понимает, что больше не привязана к телу, что ее земное бытие окончилось. И блуждать ей придется, пока где-то далеко впереди она не увидит огонь призрачного костерка. А увидев, должна спешить к нему, потому что он послан за этой душой и, убегая прочь, выведет ее туда, где ее ждет покой. Однако случалось, что, смилостивившись, огонек приводил душу и назад к потерянному телу. О таких людях шептались, что они вернулись с того света, хотя правильнее было бы говорить, что их отпустила тьма.
Огонек звал ее за собой, он был настойчив, и Саша уступила. Она не чувствовала своих ног, но в них и не было нужды: чтобы поспевать за ускользающим светлячком, достаточно было просто не терять его из виду. Глядеть на него пристально, словно пытаясь уговорить, приручить его.
Саше удалось его поймать, и огонек потащил девушку сквозь непроглядный мрак, по лабиринту туннелей, из которого она одна никогда не нашла бы выход, к последней станции на линии ее жизни. Впереди чуть развиднелось: Саше теперь чудилось, что ее провожатый вычерчивает контуры какого-то далекого помещения, где ее ждут.
– Саша! – окликнул ее голос, удивительно знакомый, хоть она и не могла вспомнить, кому он принадлежит.
– Папа? – недоверчиво спросила она, угадывая родные ласковые нотки в чужом тембре.
Они пришли. Призрачный туннельный огонь остановился и, превращаясь в обычное пламя, вспрыгнул на фитиль оплавленной расползшейся свечи, уютно устраиваясь на ней, будто вернувшаяся с прогулки кошка.
Ее руку накрыла чья-то ладонь, прохладная и заскорузлая. Нерешительно, боясь снова уйти на дно, Саша отцепилась от огонька. Просыпаясь вслед за ней, прорезалась боль в распоротом предплечье, заныл ушибленный висок. Из темноты всплыла и закачалась рядом простая казенная мебель – пара стульев, тумбочка… Сама она лежала на настоящей койке, такой мягкой, что своей спины Саша совсем не ощущала. Будто тело ей возвращали по частям и не до всех еще дошла очередь.
– Саша? – повторил голос.
Она перевела взгляд на говорившего и отдернула руку. У ее постели сидел старик, с которым она ехала на дрезине. В его прикосновении не было никаких притязаний, оно не жгло и не оскорбляло Сашу. Свою ладонь она забрала, устыдившись того, как могла спутать с отцовским голос чужого человека, и еще от обиды, что туннельный огонек вывел ее не туда.
Старик мягко улыбнулся; кажется, ему было вполне довольно и того, что она очнулась. Присмотревшись, Саша заметила в его глазах теплые блики, какие до тех пор встречала во взгляде только одного человека. Неудивительно, что она обманулась. И ей вдруг стало неловко перед стариком.
– Прости, – сказала она.
И тут же, вспоминая свои последние минуты на Павелецкой, дернулась вверх.
– А что с твоим другом?
* * *
Она, похоже, не умела ни плакать, ни смеяться, а может, у нее не оставалось сил ни для того, ни для другого. По счастью, похожие на лезвия когти миновали девчонку: единственный удар химеры пришелся плашмя. Но и его хватило, чтобы она на сутки лишилась сознания. Сейчас ее жизни ничто больше не угрожало, заверил Гомера врач. О собственных бедах старик с доктором не говорил.
Саша – пока она была в забытьи, старик привык называть ее так, – обмякла и откинулась на подушку, а Гомер вернулся к столу, где его ждала, раскинувшись, общая тетрадь на целых девяносто шесть листов. Покрутил в пальцах ручку и продолжил с того места, где бросил заново начатую книгу, чтобы подойти к стонущей в бреду девушке.
«…на этот раз караван задерживался. Задерживался непозволительно долго, так что уже становилось ясно: произошло нечто ужасное, непредвиденное, от чего не сумели защитить ни закаленные в боях тяжеловооруженные конвоиры, ни годами налаживавшиеся отношения с руководством Ганзы.
И все бы ничего, если бы действовала связь. Однако с проведенным к Кольцу телефонным проводом что-то случилось, сообщение прервалось еще в понедельник, а отправленная на поиски поломки бригада вернулась ни с чем».
Гомер поднял глаза и вздрогнул: девчонка стояла за его спиной, через плечо разбирая его каракули. Похоже, на ногах ее держало только любопытство.
Смутившись, старик перевернул тетрадь обложкой кверху.
– Тебе для этого нужно вдохновение? – спросила она его.
– Я еще только в самом начале, – зачем-то пробормотал Гомер.
– А что случилось с караваном?
– Я не знаю. – Он принялся обводить название рамкой. – История еще не окончена. Ложись, тебе нужен отдых.
– Но ведь это от тебя зависит, чем ты закончишь книгу, – возразила она, не двигаясь с места.
– В этой книге от меня ничего не зависит. – Старик положил ручку на стол. – Я не выдумываю ее, просто записываю все, что со мной творится.
– Значит, в ней тем более все зависит от тебя, – задумалась девушка. – А я в ней буду?
– Хотел вот попросить у тебя разрешения, – усмехнулся Гомер.
– Я подумаю, – серьезно ответила она. – А для чего ты ее пишешь?
Старик поднялся на ноги, чтобы не смотреть на нее снизу вверх.
Уже после прошлого их с Сашей разговора ему стало ясно, что ее юность и неопытность создавали обманчивое впечатление; будто на странной станции, где они ее подобрали, год шел за два. У нее была манера отвечать не на те вопросы, которые он произносил вслух, а на те, что оставались незаданными. И спрашивала Саша у Гомера только о том, чего он не знал и сам.
А еще ему казалось: если он хочет рассчитывать на ее искренность – а как иначе она станет его героиней? – то и сам должен быть с нею честен, не сюсюкать, и не отмалчиваться, и говорить ей не меньше, чем сказал бы сам себе.
– Хочу, чтобы люди меня запомнили. И меня, и тех, кто был мне дорог. Чтобы знали, каким был мир, который я любил. Чтобы услышали самое важное из того, что я узнал и понял. Чтобы моя жизнь была не зря. Чтобы что-то после меня осталось.
– Вкладываешь в нее душу? – Она склонила голову набок. – Но это же просто тетрадь. Она может сгореть или потеряться.
– Ненадежное хранилище для души, да? – Гомер вздохнул. – Нет, тетрадка нужна, только чтобы выстроить все в нужном порядке и чтобы я сам не забыл ничего важного, пока история не дописана. А потом достаточно будет рассказать ее нескольким людям. И если у меня все получится, то мне больше не нужны будут ни бумага, ни тело.
– Наверное, ты видел много такого, о чем жалко забыть навсегда. – Девушка пожала плечами. – А мне вот нечего записывать. И мне не надо в тетрадь. Не трать на меня бумагу.
– Ну, тебе еще только предстоит… – начал старик и тут же осекся: его-то рядом уже не будет.
Девчонка не отзывалась, и Гомер испугался, что теперь она совсем замкнется. Он пробовал подобрать правильные слова, чтобы отыграть все назад, но только сам все больше запутывался в собственных сомнениях.
– А что самое красивое из того, что ты помнишь? – вдруг спросила она. – Самое-самое?
Гомер замялся, колеблясь. Делиться сокровенным с человеком, которого он не знал и двух суток, было странно. Этого он не доверял даже Елене – и та думала, что на стене в их каморке висит обычный городской пейзаж. Да и сможет ли девчонка, которая всю свою жизнь провела в подземелье, вообще понять то, что он ей расскажет?
– Летний дождь, – решился он.
– Что тут красивого? – Она забавно поморщилась.
– А ты когда-нибудь видела дождь?
– Нет. – Девчонка мотнула головой. – Отец запрещал выходить наружу. Я все равно вылезала раза два, но мне там было плохо. Страшно, когда вокруг нет стен. Дождь – это когда вода сверху льется, – уточнила она на всякий случай.
Но Гомер уже не слышал ее. Для него вдруг снова настал тот далекий день; словно медиум, одолживший свое тело вызванному духу, он уставился в пустоту и говорил, говорил…
– Весь месяц был сухой и очень жаркий. А у меня жена беременная, ей и так дышать трудно было, а тут такое пекло… В роддоме один вентилятор на всю палату, она все время жаловалась, как ей душно. И я тоже из-за нее еле дышал. Переживал ужасно: как мы ни старались, несколько лет ничего не получалось, потом врачи выкидышем пугали. И вот она там как бы на сохранении, а лучше бы уж дома лежала. Срок уже подошел, и ничего не происходит. Схваток нет, а каждый день у начальства не отпросишься. Да еще мне кто-то сказал, что, если переносить, мертвый может родиться. Я места себе не нахожу, как только с работы – сразу бросаюсь под окна дежурить. В туннелях телефон не ловит, я на каждой станции проверяю, не было ли пропущенных звонков. И вот получаю сообщение от врача: «Срочно перезвоните». Пока выбрался в тихое место, уже и жену, и ребенка похоронить успел, дурак мнительный. Набираю…
Гомер смолк, прислушиваясь к гудкам, дожидаясь ответа. Девушка не перебивала его, приберегая вопросы на потом.
– Мне говорят: поздравляем, у вас родился сын. Это сейчас так просто звучит: родился сын. А тогда мне жену из мертвых вернули, и еще это чудо… Поднимаюсь наверх – а там дождь. Прохладный. И воздух сразу легкий такой стал, прозрачный. Будто город был пыльным целлофаном укутан, и вот его сняли. Листья засияли, небо наконец движется, дома помолодели. Я бегу по Тверской к цветочному киоску, и тоже плачу, и тоже от счастья. Зонт был, но я не стал его раскрывать, хотел вымокнуть, хотел его ощутить, этот дождь. Сейчас мне так не передать… Словно не сын у меня родился, а я сам заново, и смотрю на мир так, словно впервые его вижу. Да и он тоже свежий, будто и ему только что пуповину перерезали и умывают в первый раз. И все теперь будет заново, и все, что шло не так, что было плохо, все можно будет исправить. У меня ведь теперь как бы две жизни. Что я не успею – сын сделает. И все у нас еще впереди. У всех еще все впереди…
Старик затих, глядя на плывущие в розовой вечерней дымке сталинские десятиэтажки, окунаясь в деловитый гул Тверской, вдыхая сладковатый загазованный воздух, и закрыл глаза, подставляя лицо летнему ливню. Когда он пришел в себя, на его щеках и в уголках глаз доказательством путешествия в тот день еще блестели дождевые капли.
Он быстро стер их рукавом.
– Знаешь, – девчонка казалась смущенной не меньше Гомера, – наверное, дождь все-таки может быть красивым. У меня таких воспоминаний нет. Можно, я буду помнить твое? И если хочешь, – она улыбнулась ему, – я буду в твоей книге. Ведь хоть от кого-то должно зависеть, чем все закончится.
* * *
– Сейчас еще слишком рано, – отрезал доктор.
Саша не могла объяснить этому сухарю, как важно ей было то, о чем она его просила. Она набрала воздуха еще для одной атаки, но, так и не израсходовав его, махнула здоровой рукой и отвернулась.
– Ничего, потерпите. А раз вы уже на ногах и так чудесно себя чувствуете, можете потихоньку прогуляться. – Он собрал свои инструменты в вытертый полиэтиленовый пакет и пожал руку старику. – Зайду через пару часиков. Начальство велело бдить. Сами понимаете, мы у вас в долгу.
Старик накинул Саше на плечи пятнистый солдатский бушлат, и она выбралась наружу, следуя за доктором мимо остальных палат лазарета, сквозь череду комнат и комнатушек, заставленных столами и койками, на два лестничных пролета вверх и через неприметную приземистую дверку – в необъятный продолговатый зал. Замерев на пороге, Саша долго не осмеливалась ступить в него. Никогда раньше она не встречала столько людей сразу; даже вообразить себе, что на свете есть столько живых людей, она прежде не могла.
Тысячи лиц – без масок! Таких непохожих друг на друга… Здесь были и совсем дряхлые старики, и младенцы. Великое множество мужчин – бородатых, выбритых, рослых и карликов, изможденных и выжатых, полнокровных и мускулистых. Изуродованных в боях или уродливых от рождения, чрезмерно красивых или притягивающих, вопреки скупой внешности, чем-то неуловимым. И столько же женщин – и широкозадых, красномордых торговок в косынках и ватниках, и точеных бледных девушек в невероятных ярких одеждах и замысловатых бусах.
Увидят ли они, что Саша – другая? Сумеет ли она спрятаться в толпе, притвориться одной из них, или они сейчас набросятся и загрызут ее, как крысиная стая – чужака-альбиноса? Вначале ей чудилось, что все глаза устремлены только на нее, и от каждого случайно перехваченного взгляда ее бросало в жар. Но прошла четверть часа, и она пообвыклась: среди смотревших на нее людей попадались и враждебные, и любопытные, и чересчур настойчивые, но большинство были к ней безразличны. Легонько задев ее глазами, они протискивались дальше, не уделяя Саше никакого внимания.
Ей подумалось, что эти рассеянные, лишенные резкости взоры как машинное масло смазывают шестеренки суетящихся людей. Если бы они интересовались друг другом, трение было бы слишком высоким и весь механизм оказался бы парализован.
Чтобы ввинтиться в толпу, не было необходимости переодеваться или иначе стричь волосы. Довольно было вместо того, чтобы нырять в чужие зрачки, зябко подбирать свой взгляд обратно, едва обмакнувшись в них. Обмазавшись напускным равнодушием, Саша могла скользить меж движущихся, сцепляющихся обитателей этой станции, больше не застревая здесь на каждом шагу.
В первые минуты ей ошпарило нос бурлящее варево человеческих запахов, но скоро обоняние стало притупляться, учась вылавливать в нем важные составляющие и пропускать все прочие. Сквозь кислый смрад несвежих тел пробивались тонкие дразнящие ароматы молодости; изредка толпу омывали волны благовоний, расходившиеся от ухоженных женщин. Сюда же примешивался и мясной дым от жаровен, и миазмы выгребных ям. Словом, для Саши переход между двумя Павелецкими пах жизнью, и чем дольше она прислушивалась к этому оглушительному запаху, тем слаще он ей казался.
На полное исследование бескрайнего перехода ей, наверное, потребовался бы целый месяц. Здесь все было поразительно…
Прилавки с украшениями, сплетенными из десятков желтых металлических кружочков с чеканкой, которые хотелось рассматривать часами, и огромные книжные развалы, вмещавшие больше тайных знаний, чем она сможет когда-либо постичь.
Зазывала у стенда с надписью «Цветы» и богатым собранием поздравительных открыток. На карточках – поблекшие фотографии всевозможных нарядных букетов. В детстве Саше дарили одну такую, но сколько их было тут!
Младенцы, прилепившиеся к материнской груди, и ребятишки постарше, играющие с настоящими кошками. Пары, касающиеся друг друга пока только глазами, и пары, уже касающиеся друг друга пальцами.
И еще мужчины, которые пробовали притронуться к ней.
Она могла бы принять их внимание и интерес за гостеприимство или желание что-нибудь ей продать, но от их слов, увощенных особым придыханием, ей делалось неловко и чуть гадливо. На что она им сдалась? Неужели им мало здешних женщин? Среди них встречались и подлинно красивые; цветастые ткани, в которые они были обернуты, делали их похожими на распускающиеся бутоны с открыток. Наверное, над ней просто смеются…
Да и способна ли она вообще пробудить мужское любопытство? Ее вдруг кольнуло незнакомое сомнение. Может быть, она не так все понимала? Но зачем же иначе? У нее тоскливо потянуло внутри – там, где под треугольной аркой ее смыкающихся ребер только начиналась нежная впадинка… Только глубже. В том самом месте, существование которого она открыла для себя всего сутки назад.
Пытаясь отогнать тревогу, она брела вдоль прилавков, забитых всевозможными товарами – броней и безделушками, одеждой и приборами, – но они больше не занимали ее так сильно. Оказалось, ее внутренний разговор может быть громче галдящей толпы, а человеческие образы, которые рисует память, бывают ярче живых людей.
Стоила ли она его жизни? Могла ли осуждать его после того, что случилось? И, главное, какой смысл был в ее глупых размышлениях теперь? Когда она уже ничего не могла для него сделать…
И тут, еще прежде, чем Саша поняла, от чего это с ней творится, сомнения отступили и сердце успокоилось. Она прислушалась к себе и уловила отзвуки какой-то далекой мелодии, просачивающейся в нее снаружи, струящейся рядом с мутным потоком людского многоголосья, не смешиваясь с ним.
Музыка для Саши, как и для любого человека, началась с материнских колыбельных. Но ими же и закончилась: отец был лишен слуха и петь не любил, бродячих музыкантов и прочих фигляров на Автозаводской не приветствовал. Дозорные, сипевшие у костра заунывно-бравурные солдатские песни, не могли толком заставить звучать ни обвисшие струны фанерных гитар, ни натянутые Сашины струны.
Но сейчас она слышала не унылое гитарное треньканье… Скорее, переливы нежного, живого голоса девушки, даже девочки – но недостижимо высокого для человеческой гортани и при этом неестественно сильного для нее. А с чем еще Саше было сравнить это чудо?
Пение неизвестного инструмента завораживало, подхватывало зазевавшихся и уносило их куда-то бесконечно далеко, в миры, которые родившиеся в метро не могли знать и о возможности которых не должны были даже догадываться. Оно заставляло мечтать и внушало, что любые мечты осуществимы. Будило неясное томление и тут же обещало утолить его. От него делалось хорошо, будто, заплутав на заброшенной станции, Саша вдруг нашла фонарь, а следом в его луче обнаружился и выход.
Она стояла у палатки оружейника, а прямо перед ней возвышался лист фанеры с прикрученными к нему разнообразными ножами – от складных перочинных малюток до хищных охотничьих клинков. Саша застыла, зачарованно глядя на лезвия.
Две ее половины схлестнулись в нешуточной схватке. Мысль, пришедшая ей в голову, была проста и соблазнительна. Старик выдал ей с собой пригоршню патронов, и их как раз хватало на зазубренный черненый нож – широкий, отточенный, как нельзя лучше подходящий для задуманного.
Через минуту Саша все же решилась и переступила через себя. Покупку она спрятала в нагрудный карман своего комбинезона – поближе к тому месту, которое хотела обезболить. В лазарет она возвращалась, не ощущая тяжести бушлата и позабыв о ноющих висках.
Толпа была выше девушки на целую голову, и далекий музыкант, выдыхавший удивительные ноты, так и остался для нее невидим. Но мелодия еще пыталась догнать ее, развернуть, отговорить.
Тщетно.
* * *
В дверь снова постучали.
Гомер с кряхтеньем поднялся с колен и вытер губы рукавом, дернул за цепь сливного бачка. На грязно-зеленой ткани ватника осталась короткая бурая полоса. За сутки его рвало уже пятый раз, хотя он толком ничего не ел.
Недуг мог иметь несколько объяснений, убеждал себя старик. Почему обязательно ускоренное течение болезни? Дело могло быть и в…
– Скоро там?! – нетерпеливо взвизгнул женский фальцет.
Господи! Неужели он так спешил, что перепутал буквы на двери? Гомер промокнул грязным рукавом вспотевшее лицо, напустил на себя невозмутимый вид и щелкнул шпингалетом.
– Пьянь! – Расфуфыренная бабенка оттолкнула его и хлопнула дверью.
Что же, подумал старик. Пусть уж лучше считают его пропойцей… Он шагнул к зеркалу над мойкой и уперся в него лбом. Еле отдышался и, только наблюдая, как запотевает стекло, спохватился: респиратор сполз вниз и болтался у него под подбородком. Поскорее натянув намордник обратно, Гомер снова закрыл глаза. Нет, думать о том, что он передает смерть каждому человеку, которого встречает на своем пути, невозможно. Поворачивать назад уже поздно: если он заразен, если не путает симптомы, вся станция так или иначе уже обречена. Начиная прямо с этой женщины, виноватой только в том, что ей приспичило в неурочную минуту. Что бы она сделала, скажи он ей сейчас, что она умрет самое позднее через месяц?
Глупо, думал Гомер, до чего глупо и до чего бездарно. Он-то мечтал увековечить всех, с кем его сталкивала судьба, а вместо этого был назначен ангелом смерти – нелепым, плешивым, немощным. Ему подрезали крылья и окольцевали, определив срок в тридцать дней и тем самым подтолкнув его к действию.
Наказали за самонадеянность, за гордыню?
Нет, молчать об этом старик больше не мог. Но на свете был только один человек, которому он мог бы исповедаться. Его Гомер все равно не сумеет долго обманывать, да и играть с раскрытыми картами обоим будет куда проще.
Нетвердой походкой он двинулся к больничным покоям.
Нужная палата находилась в самом конце коридора, и обычно у ее дверей дежурила сиделка, но сейчас пост был покинут, а сквозь щель изнутри долетал отрывистый хрип. Кое-как он складывался в слова, но вот соорудить из них осмысленные фразы было делом непосильным даже для притаившегося Гомера.
– Сильнее… Бороться… Должен… Еще есть смысл… Сопротивляться… Помнить… Еще можно… Ошиблись… Осудили… Но еще…
Слова превратились в рычание, словно боль стала нестерпимой и уже не позволяла говорившему арканить мечущиеся мысли. Гомер шагнул внутрь.
Хантер лежал без сознания, разметавшись на скомканных влажных простынях. Бинты, стискивающие череп бригадира, наползали ему на самые глаза, заострившиеся скулы были покрыты испариной, обросшая нижняя челюсть бессильно отвалилась. Его широкая грудь натужно, как кузнечный мех, ходила вверх и вниз, с трудом поддерживая огонь в слишком большом теле.
У изголовья постели затылком к Гомеру стояла девчонка, сцепив за спиной худые руки. Не сразу, только вглядевшись, старик заметил почти сливающийся с тканью ее комбинезона черный нож, рукоять которого она крепко обнимала пальцами.
* * *
Гудок.
Еще гудок. И еще.
Тысяча двести тридцать пятый. Тысяча двести тридцать шестой. Тысяча двести тридцать седьмой.
Артем считал их не для того, чтобы оправдываться перед командиром. Это было необходимо, чтобы чувствовать: он куда-то движется. И если он удаляется от точки, в которой начал считать, значит, с каждым гудком он все же становится ближе к той точке, где это безумие закончится.
Самообман? Да, пусть так. Но слушать их, думая, что они не прервутся никогда, было невыносимо. Хотя вначале, в самое первое его дежурство, ему это даже нравилось: гудки, как метроном, упорядочивали какофонию мыслей, опустошали голову, подчиняли своему неспешному ритму скачущий пульс.
Но порезанные ими минуты становились в точности похожи одна на другую, и Артему начинало казаться: так и есть, он застрял в каком-то временном капкане и не сможет из него выбраться, пока гудки не прекратятся. Была такая пытка в Средневековье: провинившегося обривали наголо и усаживали под бочкой, из которой на его макушку по капле падала вода, постепенно сводя несчастного с ума. Там, где была бессильна дыба, обычная вода давала превосходные результаты.
Привязанный проводом, Артем не имел права отлучиться ни на секунду. Все дежурство он старался не пить, чтобы нужда не отвлекала его от гудков. Накануне он не выдержал, вышмыгнул из комнаты, домчался до уборной – и сразу назад. Еще с порога прислушался и похолодел: темп был не тот, сигнал частил, сорвавшись с обычного размеренного шага. Могло произойти только одно, и он это прекрасно понимал. Миг, которого он так ждал, наступил, когда его не оказалось рядом. Испуганно обернувшись на дверь – не заметил ли кто? – Артем поскорее перенабрал и приник к трубке.
Аппарат щелкнул, и гудки, обнуляя счет, пошли в привычном ритме. С тех пор «занято» больше не было ни разу, и к телефону никто тоже не подходил. Но бросить трубку Артем все равно не смел, только перекладывал ее от вспотевшего уха к замерзшему, стараясь не сбиться.
Начальству об этом случае он сразу не доложил, а теперь ему уже как-то не верилось, что гудки могли звучать и иначе. Ему был дан приказ: дозвониться, и вот уже неделя, как он существовал только для этого. За нарушение приказа он попадет под трибунал, для которого оплошность ничем не отличается от саботажа.
И еще телефон подсказывал ему, сколько оставалось до конца дежурства. Своих часов у Артема не было, но во время обхода он засек по командирским: сигнал повторяется раз в пять секунд. Двенадцать гудков – минута. Семьсот двадцать – час. Тринадцать тысяч шестьсот восемьдесят – смена. Песчинками они пересыпались из некой безразмерной стеклянной колбы – в другую, бездонную. А в узкой горловине между двумя этими невидимыми сосудами сидел Артем и слушал время.
Бросить трубку он не решался только потому, что командир мог нагрянуть с проверкой в любой момент. А так… В том, что он делал, не было никакого смысла. По другую сторону провода наверняка больше не оставалось ни единой живой души. Когда Артем закрывал глаза, перед ним снова вставала эта картина…
Он видел забаррикадированный изнутри кабинет начальника станции и его хозяина, уткнувшегося лицом в стол, сжимающего в руке «макаров». Разумеется, с простреленными навылет ушами ему не слышно надрывающийся телефон. Те, снаружи, так и не сумели взломать дверь, но замочные скважины и щели остаются открыты. И отчаянное дребезжание старого аппарата проникает сквозь них, ползет над платформой, заваленной распухшими трупами… Когда-то телефонные звонки было не расслышать из-за неумолчного гомона толпы, шороха шагов, детского плача, но сейчас, кроме них, мертвых не тревожит больше ни один звук. Мигает багровое зарево от агонизирующих аварийных аккумуляторов.
Звонок.
Еще звонок.
Тысяча пятьсот шестьдесят третий. Тысяча пятьсот шестьдесят четвертый.
Никто не отвечает.