IV
Немного спустя, Елена покинула дворец Фарнезе, почти тайком, не простившись ни с Андреа, ни с другими. Следовательно, она оставалась на балу каких-нибудь полчаса. Возлюбленный долго и напрасно искал ее по всем залам.
На следующее утро он послал слугу во дворец Барберини; и узнал, что она больна. Вечером отправился лично, надеясь быть принятым; но камеристка сообщила, что госпожа очень больна и никого не может видеть. В субботу около пяти часов вечера, все в той же надежде, он отправился снова.
Он вышел из дома Цуккари пешком. Был фиолетовый, тусклый, несколько сумрачный закат, как тяжелое покрывало, постепенно спускавшийся над Римом. Вокруг фонтана на площади Барберини уже горели фонари чрезвычайно бледным пламенем, как свечи вокруг катафалка; и Тритон не выбрасывал воды, быть может вследствие починки или чистки. Вниз по улице спускались запряженные двумя или тремя лошадьми возы, и толпы возвращавшихся с построек рабочих. Некоторые из них, держась за руки и пошатываясь, распевали во все горло непристойные песни.
Он остановился, чтобы пропустить их. Две или три этих красных косых фигуры остались у него в памяти. Заметил, что у одного из возниц была перевязана рука и повязка была в крови. Как заметил и другого возчика, стоявшего на возу на коленях, — человека с посиневшим лицом, впалыми глазами, сведенным, как у отравленного, ртом. Слова песни смешивались с гортанными криками, ударами кнута, грохотом колес, звоном колокольчиков, проклятиями, руганью, грубым смехом.
Его печаль усилилась. Он находился в каком-то странном состоянии духа. Чувствительность его нервов была настолько сильна, что малейшее ощущение, вызванное внешними предметами, казалось глубокой раной. Одна неотступная мысль занимала и мучила его, между тем как все его существо было предоставлено толчкам окружающей жизни. Его чувства были напряженно деятельны, несмотря на полное затемнение ума и полное оцепенение воли; но об этой деятельности он имел не точное представление. Вихри ощущений проносились вдруг через его душу, подобно исполинским призракам в темноте; и мучили и пугали его. Вечерние облака, образ темного Тритона в круге тусклых фонарей — это дикое движение озверелых людей и огромных лошадей, эти крики, эти песни, эта ругань углубляли его печаль, возбуждали в его сердце смутный страх, какое-то трагическое предчувствие.
Закрытая карета выехала из сада. Он увидел, как к окну наклонилось лицо женщины с поклоном, но он не узнал ее. Перед ним вставал обширный, как королевский дворец, дом; окна первого этажа сверкали голубоватым отблеском, на самом верху еще медлил слабый свет; от подъезда отъезжала еще одна закрытая карета.
«Если бы мне повидать ее!» думал он, приостанавливаясь. Замедлил шаги, чтобы продлить неуверенность и надежду. Она казалась ему очень далекой, почти затерянной в этом обширном здании. Карета остановилась; из дверцы высунулся господин и крикнул:
— Андреа!
Это был герцог Гримити, родственник.
— Ты к Шерни? — спросил он с тонкой улыбкой.
— Да, — ответил Андреа — справиться о здоровье. Ты же знаешь, она больна.
— Знаю. Я оттуда. Ей лучше.
— Принимает?
— Меня нет. Но тебя, быть может, примет.
И Гримити начал ехидно смеяться сквозь дым своей сигары.
— Не понимаю, — заметил Андреа серьезно.
— Смотри; поговаривают, что ты в милости. Узнал об этом вчера вечером у Паллавичини; от одной из твоих подруг: клянусь тебе.
Андреа сделал нетерпеливое движение, повернулся и пошел дальше.
— Bonne chance! — крикнул ему вслед герцог. Андреа вошел под арки. В глубине души, его тщеславие уже радовалось этим возникшим толкам. Он теперь чувствовал себя увереннее, легче, почти веселым, полным тайного удовлетворения. Слова Гримити вдруг освежили его душу, как глоток возбуждающего напитка. И пока он поднимался по лестнице, его надежда возрастала. Достигнув двери, остановился, чтобы унять волнение. Позвонил. Слуга узнал его; и тотчас же прибавил:
— Если господину графу угодно подождать минуточку, я пойду предупредить камеристку.
Он согласился; и начал ходить взад и вперед по обширной передней, где, казалось, гулко раздавалось бурное биение его крови. Фонари из кованого железа неровно освещали кожаную обивку стен, резные сундуки и античные бюсты на подставках из цветного мрамора. Под балдахином блестел вышитый герцогский герб: золотой единорог в красном поле. По середине стола стояла бронзовая чаша, полная визитных карточек; и, бросив на нее взгляд, Андреа заметил карточку Гримити. «Bonne chance!» И в его ушах еще раздавалось ироническое пожелание.
Явилась камеристка и сказала:
— Герцогине немного лучше. Полагаю, что господин граф может войти на минутку. Пожалуйте за мной.
Это была женщина уже отцветшей молодости, скорее худая, вся в черном, с парой серых, странно сверкавших из-под накладных белокурых локонов, глаз. У нее были поразительно легкие движения и походка, точно она шла украдкой, как человек, привыкший жить возле больных или исполнять щепетильную обязанность или ходить по тайным поручениям.
— Пожалуйте, господин граф.
Она шла впереди Андреа по едва освещенным комнатам, по мягким, смягчавшим всякий шум коврам; и юноша, несмотря на неудержимое душевное волнение, не зная почему, испытывал инстинктивное чувство отвращения к ней.
Дойдя до какой-то двери, скрытой двумя полосами старинных ковров с красной бархатной обшивкой, она остановилась и сказала:
— Сначала войду я, доложить о вас. Подождите здесь. Голос изнутри, голос Елены звал:
— Кристина!..
При этом неожиданном зове Андреа почувствовал такую сильную дрожь во всем теле, что подумал: «Вот сейчас упаду в обморок». У его было как бы неопределенное предчувствие какого-то сверхъестественного счастья, превосходящего его ожидания, опережающего его мечты, превышающего его силы. Она была там, за этим порогом. Всякое представление о действительности исчезло из его души. Ему казалось, что когда-то в живописных или поэтических образах он представлял подобное любовное приключение, в том же самом виде, при такой же обстановке, на том же самом фоне, с тою же тайной; и другое лицо, образ его фантазии, было в нем героем. И теперь, благодаря странному фантастическому феномену, этот идеальный художественный вымысел сливался с действительностью; и он испытывал невыразимое чувство смущения. На каждом гобелене было по символической фигуре. Безмолвие и Сон, двое стройных и высоких юношей, как их стал бы изображать художник ранней Болонской школы, охраняли дверь. И он, он сам, стоял перед нею в ожидании; а за порогом, может быть в постели, дышала божественная возлюбленная. И чудилось, что в биении своей крови он слышал ее дыхание.
Камеристка, наконец, вышла и, придерживая рукою тяжелую ткань, тихим голосом, улыбаясь, сказала:
— Можете войти.
И удалилась. Андреа вошел.
Прежде всего, получил впечатление очень теплого, почти удушливого воздуха; почувствовал в воздухе своеобразный запах хлороформа; заметил что-то красное в тени, красный дамаск стен, навес над кроватью; услышал усталый голос Елены, шептавшей:
— Благодарю вас, Андреа, что пришли. Мне лучше. Несколько колеблясь, потому что плохо различал предметы при этом слабом свете, он подошел к постели.
Она улыбалась, лежа в полутьме на спине с утонувшей в подушках головой. Лоб и щеки у нее были обвиты белой шерстяной повязкой в виде монашеского нагрудника, обхватывавшей подбородок; и цвет кожи на лице был не менее бел, чем эта повязка. Внешние углы век были стянуты болезненной корчей воспаленных нервов; время от времени нижнее веко слегка невольно вздрагивало; и влажный, бесконечно нежный, глаз был как бы подернут почти умоляющей слезой, которая не могла скатиться с дрожавших ресниц.
Бесконечная нежность наполнила сердце юноши, когда он увидел ее вблизи. Елена вынула руку и очень медленным движением подала ему. Он нагнулся и почти стал на колени у края постели; и начал покрывать быстрыми и легкими поцелуями эту горячую руку, этот бурно бившийся пульс.
— Елена! Елена! Любовь моя!
Елена закрыла глаза, как бы желая глубже изведать поток наслаждения, поднимавшийся по руке, разливавшийся по верхней части груди, проникавший в наиболее сокровенные тайники. Она поворачивала руку под его устами, чтобы чувствовать поцелуи на ладони и сверху, между пальцами, вокруг кисти, на всех жилах, во всех порах.
— Довольно! — прошептала она, снова открывая глаза; и несколько онемевшей, как ей казалось, рукою провела по волосам Андреа.
В этой столь нежной ласке было столько подчинения, что она была для его души, как лепесток розы для переполненной чаши. Страсть била через край. Губы дрожали у него под смутным наплывом слов, которых он не знал, которых не произносил. У него было могучее и божественное ощущение какой-то жизни, выходившей за пределы его членов.
— Какое счастье! Не правда ли? — сказала Елена тихо, повторяя эту ласку. И под тяжелым покрывалом по ее телу пробежала видимая дрожь.
И так как Андреа хотел взять ее руку снова, она сказала умоляюще:
— Не надо… Вот так, останься так! Ты мне нравишься. Сжимая ему виски, она заставила его положить голову на край кровати так, что щекою он чувствовал форму ее колена. Затем посмотрела на него немного, продолжая ласкать его волосы; и в то время как между ее ресницами мелькало нечто вроде белой молнии, замирающим от восторга голосом, растягивая слова, она прибавила:
— Как ты мне нравишься!
Невыразимо сладостное обольщение было в ее раскрытых губах, когда она произносила первый слог этого столь зыбкого и столь чувственного на женских устах слова.
— Еще! — прошептал возлюбленный, чувства которого замирали от страсти, под лаской ее пальцев, от обольстительного звона ее голоса. — Еще! Повтори! Говори!
— Ты мне нравишься, — повторяла Елена, видя, что он внимательно смотрит на ее губы, и быть может, зная очарование, которое она вызывала этим словом.
Потом оба замолчали. Он чувствовал, как ее присутствие текло и сливалось с его кровью, пока она не становилась ее жизнью, и ее кровь его жизнью. Глубокое безмолвие увеличивало комнату; Распятие Гвидо Рени освящало тень навеса над кроватью. Шум города доносился, как плеск далекого-далекого потока.
Потом, внезапным движением, Елена приподнялась на постели, сжала обеими ладонями голову юноши, привлекла его, дохнула ему в лицо своим желанием, поцеловала его, упала назад, отдалась ему.
Потом безмерная печаль охватила ее; ею овладела темная печаль, которая скрыта в глубине всякого человеческого счастья, как в устьях всех рек есть горькая вода. Лежа, он держала руки под одеялом, беспомощно тянувшиеся вдоль тела, вверх ладонями, почти мертвые руки, по которым время от времени пробегала легкая дрожь; и смотрела на Андреа широко раскрытыми глазами, беспрерывным, неподвижным, невыносимым взглядом. Одна за другою начали появляться слезы; и безмолвно скатывались по щекам, одна за другой.
— Елена, что с тобой! Скажи, что с тобой? — спрашивал возлюбленный, взяв ее за кисти рук и приникнув к ней, чтобы пить слезы с ресниц.
Она крепко сжимала зубы и уста, чтобы сдержать рыдания.
— Ничего. Прощай. Оставь меня; прошу тебя! Увидишь меня завтра. Ступай.
В ее голосе и в ее движении было столько мольбы, что Андреа повиновался.
— Прощай, — сказал он; поцеловал ее нежно в рот, почувствовав при этом вкус соленых капель и купаясь в ее теплых слезах.
— Прощай. Люби меня! Вспоминай!
На пороге ему послышался взрыв рыданий. Он шел вперед несколько неуверенно, колеблясь, как человек с плохим зрением. Все еще чувствовал запах хлороформа, похожий на опьяняющие пары. Но с каждым шагом что-то близкое улетучивалось, терялось в воздухе; и, инстинктивным порывом ему хотелось сжаться, замкнуться, укутаться, помешать этому рассеянью. Перед ним были пустынные и безмолвные комнаты. У одной из дверей появилась камеристка бесшумными шагами, без малейшего шелеста, как привидение.
— Сюда, господин граф. Вы не найдете дороги.
Она улыбалась двусмысленной и раздражающей улыбкой; и от любопытства взгляд серых глаз ее становился еще острее. Андреа не произнес ни слова. И снова присутствие этой женщины было ему неприятно, смущало его, почти вызывало смутное отвращение, сердило его.
Едва вступив на подъезд, он вздохнул глубоко, как человек, освободившийся от беспокойного волнения. Фонтан издавал между деревьями тихий плеск, изредка прорывавшийся в звонкое журчание; все небо искрилось звездами и отдельные разорванные тучи заволакивали их, как бы в длинные пряди серых волос, или в длинные черные сети; между каменными колоссами, сквозь решетки, появлялись и исчезали фонари проезжавших карет; в холодном воздухе носилось дыхание городской жизни; вдали и вблизи раздавался колокольный звон. Наконец-то он обладал полным сознанием своего счастья.
Всеобъемлющее, полное забвенья, свободное, вечно новое счастье с этого дня поглощало их обоих. Страсть захватила их и сделала равнодушными ко всему, в чем не было для них непосредственного наслаждения. Чудесно созданные душой и телом для переживания всех наиболее возвышенных и наиболее редких восторгов, они оба неустанно искали Высшего, Непреодолимого, Недосягаемого; и заходили так далеко, что порою даже в преизбытке забвения ими овладевало смутное беспокойство — какой-то предостерегающий голос поднимался из глубины их существ, как предвестие неведомой кары, близкого конца. Даже из самой усталости желание возникало еще утонченнее, еще дерзновеннее, еще безрассуднее; и чем больше они опьянялись, тем неимовернее становилась химера их сердец, трепетала, порождала новые мечты; казалось, они находили покой только в усилии, как пламя находит жизнь только в сжигании. Порою нежданный источник наслаждения открывался в них, как живой ключ вдруг вырывается наружу под пятою человека, блуждающего по лесной чаще; и они пили, не зная меры, пока не исчерпывали его. Порою под напором желания странной игрою самообмана, душа создавала призрачный образ более широкого, свободного, более сильного, «самого упоительного» существования. И они утопали в нем, наслаждались им, дышали в нем, как в их родной атмосфере. Изысканность и изощренность чувства и воображения следовали за излишеством чувственности.
Они оба не знали меры во взаимной расточительности души и тела. Находили невыразимый восторг в срывании всех покровов, в обнаруживании всего сокровенного, в нарушении всех тайн, в безостановочном обладании, в усилиях взаимно проникнуться, слиться, образовать одно существо.
— Какая странная любовь! — говорила Елена, вспоминая самые первые дни, свою болезнь и то, как она скоро отдалась. — Я отдалась бы тебе в тот же вечер, как увидела тебя.
Она как-то гордилась этим. А возлюбленный говорил:
— Когда в тот вечер на пороге я услышал мое имя рядом с твоим, то не знаю почему, у меня явилась уверенность, что моя жизнь навеки связана с твоею!
Они верили тому, что говорили. Они читали вместе римскую элегию Гете: «Не плачь же, сердце мое, что скоро ты стала моею!.. Верь мне, я не питаю ни одной низкой и нечистой мысли о тебе. Стрелы Амура поражают различным образом: одни едва задевают и от вкравшегося яда сердце страждет годы и годы; иные же, хорошо оперенные и окованные острым и живым железом, проникают в мозг и тотчас же воспламеняют кровь. В героические времена, когда любили боги и богини, желание следовало за взглядом, наслаждение за желанием. Ты думаешь, что богиня Любви долго размышляла, когда ей однажды понравился Анхиз в рощах Иды? А Луна? Если б она колебалась, ревнивая Аврора скоро разбудила бы прекрасного пастуха! Гера в разгаре празднества замечает Леандра, и воспламененный любовник погружается в ночную тень. Царственная дева Рея Сильвия отправляется за водой к Тибру и бог схватывает ее…»
Как для божественного, элегического певца Фаустины, Рим воссиял для них новым светом. Где бы они не проходили, они везде оставляли воспоминание любви. Отдаленные церкви Авентинского холма: Св. Сабина с прекрасными колоннами из паросского мрамора, благородный сад Св. Марии Приорато, колокольня Св. Марии в Космедине, похожая на живой розовый стебель в лазури, — все они знали об их любви. Виллы кардиналов и князей: вся дивная и тихая вилла Памфили, отражающаяся в своих источниках и в своем озере, где каждая рощица скрывает благородную идиллию и где каменные колонны и древесные стволы соревнуют в своей численности; холодная и безмолвная, как монастырь, вилла Альбани, лес из мраморных фигур и музей вековых пальм, с чьих вестибюлей и портиков кариатиды и гермы, символы неподвижности, созерцают из-за гранитных колонн неизменную симметрию зелени; и вилла Медичи, которая кажется лесом из изумруда, ветвящимся в естественном свете; и несколько дикая, благоухающая фиалками вилла Людовизи, освященная присутствием Юноны, которую обожал Вольфганг, где в то время платаны Востока и кипарисы Авроры, казавшиеся бессмертными, вздрагивали от предчувствия рынка и смерти; все эти княжеские виллы, царственная слава Рима знали об их любви. Хранилища картин и статуй: зала Данаи в Боргезе, перед которой Елена улыбалась, как бы осененная откровением; и зеркальная зала, где ее образ блуждал среди мальчиков Чино Ферри и гирлянд Марио де Фиори; комната Элиодора, чудесным образом одушевленная самым сильным трепетом жизни, какой Санцио удалось вдохнуть в мертвую стену, и комнаты Борджа, где великое воображение Пинтуриккьо раскрылось в волшебной ткани историй, сказок, снов, капризов, творческих образов и смелых затей; комната Галатеи, где разлита какая-то чистая свежесть и неугасимая ясность света; и кабинет Гермафродита, где среди сияния благородных тканей поразительное чудовище, рожденное сладострастием Нимфы и полубога, раскрыло свою двусмысленную форму: все одинокие приюты Красоты знали об их любви.
Они понимали громкий крик поэта «Eine Welt zwar bist du, о Rom! — О, Рим, ты — мир! Но без любви мир не был бы миром, сам Рим не был бы Римом». И лестница Троицы, прославленная медленным восхождением Дня, благодаря восхождению прекраснейшей Елены Мути, стала лестницей счастья.
Елена часто любила подниматься по этим ступеням в buen retiro дворца Цуккари. Поднималась медленно, следуя за тенью; но душа ее стремилась быстро к вершине. Много радостных часов измерил маленький, посвященный Ипполите череп из слоновой кости, который Елена часто детским движением прикладывала к уху, другою щекою прижимаясь к груди возлюбленного, чтобы одновременно слышать бег мгновений и биение этого сердца. Андреа всегда казался ее новым. Порою она бывала почти поражена живучестью этой души и этого тела. Порою его ласки вырывали у нее крик, который дышал всем чудовищным мучением существа, подавленного бурею ощущений. Порою в его объятиях ее поражало своего рода как бы ясновидящее оцепенение, и ей казалось, что благодаря слиянию с другой жизнью, она становится прозрачным существом, легким, зыбким, проникнутым нематериальным элементом, несказанно чистым; и в то же время все волнения, в их многоразличии, вызывали в ней образ неисчислимого трепета тихого летнего моря. Равно как, порою в объятиях на его груди, после ласк, она чувствовала, как страсть успокаивалась в ней, становилась ровнее, засыпала, как вскипевшая и успокаивающаяся вода; но стоило только возлюбленному или сильнее вздохнуть, или чуть-чуть шевельнуться, как она снова чувствовала невыразимую волну, пробегавшую с головы до ног, трепетавшую все меньше и меньше и, наконец, замиравшую. Это «одухотворение» плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, было быть может наиболее восходящим явлением их страсти. И Елене, порою, слезы были слаще поцелуев.
И какая глубокая сладость в поцелуях! Есть женские уста, которые как бы зажигают любовью раскрывающее их дыхание. Окрашивает ли их кровь богаче пурпура или бледность смерти леденит их, доброта ли согласия озаряет их или омрачаем тень презрения, наслаждение ли раскрывает их или страдание искривляет, — на них всегда лежит отпечаток загадки, которая смущает рассудочных мужчин, влечет их и пленяет. Постоянный разлад между выражением уст и выражением глаз создает тайну. Кажется, будто двойственная душа проявляется различной красотой, радостная и скорбная, холодная и страстная, жестокая и сострадательная, смиренная и гордая, смеющаяся и насмехающаяся; и двойственность возбуждает беспокойство в душе, любящей темный вещи. Два вдумчивых художника XIV века, неутомимых искателя редкого и высшего идеала, два тончайших психолога, которым мы обязаны может быть самым тонким анализом человеческой физиономии, беспрерывно погруженных в изучение и исследование наиболее непреодолимых трудностей и наиболее сокровенных тайн, Боттичелли и Винчи, воспроизвели в своем искусстве все неуловимое очарование подобных уст.
В поцелуях Елены, в самом деле, заключался для возлюбленного высший эликсир. Изо всех телесных слияний, это казалось самым полным, наиболее утоляющим. Иногда они верили, что живой цветок их душ погибал под давлением их губ, разливая сладостный сок по всем венам до самого сердца; и порою в их сердцах было мнимое ощущение как бы мягкого и влажного, растворявшегося плода. И их слияние было так совершенно, что одна форма казалась естественным дополнением другой. Чтобы продлить глоток, они задерживали дыхание до тех пор, пока не чувствовали, что задыхаются от недостатка воздуха, а ее руки растерянно дрожали на его висках. Поцелуй обессиливал их больше, чем объятие, и, оторвавшись, они смотрели друг на друга блуждающими в застывшем тумане глазами. И несколько хриплым голосом, не улыбаясь, она говорила: — Умрем!
Иногда, лежа на спине, он смыкал веки и ждал. Зная эту хитрость, она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. И возлюбленный не знал, куда получит поцелуй, который он предчувствовал в своей добровольной слепоте. В это мгновение ожидания и неизвестности все его члены содрогало неописуемое волнение, в своем напряжении похожее на ужас связанного человека, которому грозит опасность быть клейменым огнем. Когда же, наконец, уста касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему; потому что физическое страдание в любви нередко влечет за собою более горячую ласку. И благодаря этому странному духу подражания, заставляющему любящих точно повторять ласку, Елена хотела испытать то же самое.
— Мне кажется, — говорила она, закрыв глаза, — что все поры моей кожи превращаются в миллион маленьких ртов, жаждущих твоего рта, рвущихся быть избранными, завидующих друг другу…
И тогда он для подтверждения начинал осыпать ее быстрыми и частыми поцелуями по всему прекрасному телу, не оставляя ни малейшего местечка, не замедляя своей ласки. И, счастливая, она смеялась, чувствуя себя облеченной каким-то невидимым одеянием; смеялась и стонала, обезумев от чувства всей силы его порыва; смеялась и плакала, растерянная, не в силах больше сдерживать пожирающий жар. Потом неожиданным порывом обвивалась руками вокруг его шеи, окутывала его своими волосами и держала его, дрожащего всем телом, как свою добычу.
И, усталый, он рад был уступить и остаться в таких оковах. И, смотря на него, она воскликнула:
— Как ты молод! Как ты молод!
Несмотря на всю испорченность, несмотря на всю расточительность, молодость в нем была стойка, была упорна, как неизменный металл, как невыдыхающийся аромат. Искренний блеск молодости составлял его наиболее драгоценное качество. В великом пламени страсти, как на костре, сгорало все, что было в нем более лживого, более дурного, более искусственного, более суетного. После раздробления сил, вызванного злоупотреблением анализом и отторгнутым от всех внутренних сфер действием, он возвращался к единству сил, действия, жизни; снова приобретал доверчивость и непринужденность; любил и наслаждался юношески. Иные беззаветные порывы его казались порывами бессознательного ребенка; иные фантазии его были полны грации, свежести и отваги.
— Иногда, — говорила ему Елена, — моя нежность к тебе становится более тонкой, чем нежность возлюбленной. Я не знаю… Становиться почти материнской.
Андреа смеялся, потому что она была старше всего года на три.
— Иногда, — говорил он ей, — слияние моей души с твоею мне кажется таким чистым, что, целуя твои руки, я хотел бы называть тебя сестрою.
Это обманчивое очищение и стремление возвысить чувство являлись всегда в истомные промежутки страсти, когда с отдыхом тела в душе появлялась смутная потребность в идеальном. И тогда-то в юноше пробуждались идеалы любимого им искусства; и, ища выхода, в его уме теснились все формы, которых он искал когда-то и созерцал; и его волновали слова монолога Гете. «Что может зажечь природа в твоих глазах? Что может художественная форма вокруг тебя, если твою душу не наполняет страстная творческая сила и не приливаем неутомимо к концу твоих пальцев, чтобы воспроизводить?» И мысль обрадовать возлюбленную ритмическим стихом или благородной линией заставила его приняться за работу. Он написал «Симону» и две акварели, «Зодиака» и «Кубок Александра».
В занятиях искусством, он выбирал трудные орудия, точные, совершенные, непогрешимые средства: метрику и гравирование; и хотел продолжить и возродить традиционные итальянские формы во всей строгости, примыкая к поэтам новою стиля и к художникам, предшествовавшим эпохе Возрождения. В основе у него был формальный ум.
Больше мысли он любил выражение. Его литературные работы были упражнения, шутки, этюды, исследования, технические опыты, курьезы. Заодно с Тэном, он думал, что гораздо труднее сложить шесть хороших стихов, чем выиграть сражение. В структуре своего «Сказания о Гермафродите» он подражал «Сказанию об Орфее» Полициана; и создал строфы чрезвычайной изысканности, силы и музыкальности, в особенности в хорах чудовищ двойственной природы, как Кентавры, Сирены и Сфинксы. Эта его новая трагедия, «Симона», с коротким размером стиха, отличалась своеобразнейшим вкусом. Хотя она была написана на старинный тосканский лад, но казалась вымыслом английского поэта Елизаветинской эпохи, по какой-нибудь новелле из «Декамерона»; она заключала в себе какую-то часть того нежного и странного очарования, которым дышат некоторые второстепенные драмы Шекспира.
На заглавном листе Единственного Экземпляра своего произведения поэт сделал следующую надпись: A.S. calcographus aqua forti sibi tibi fecit.
Медь привлекала его больше, чем бумага; азотная кислота — больше чернил, резец — больше пера. Уже один из его предков, Джусто Сперелли, занимался гравированием. Некоторые его гравюры, исполненные около 1520 года, глубиной и почти резкостью штриха, явно обнаруживала влияние Антонио Поллайюоло. Андреа прибегал к рембрандтовскому способу свободного штриха и меццо-тинто, излюбленному приему английских художников школы Грина, Диксона и Эрлома. Он воспитывался на всевозможных образцах, изучал искания каждого художника в отдельности, заимствовал у Альбрехта Дюрера и у Пармиджанино, у Марка Антония и Гольбейна, у Аннибала Караччи и Макардела, у Гвидо и Галлоты, у Таски и Жерара Одрана; но его замысел в гравировании на меди, заключался в следующем: световыми эффектами Рембрандта осветить изящество рисунка флорентийцев второго поколения XIV века, как Сандро Боттичелли, Доменико Гирландайо и Филиппино Липпи.
Две новых гравюры в двух любовных эпизодах изображали два появления красоты Елены Мути; и носили заглавие по частностям.
К особенно драгоценным вещам Андреа Сперелли принадлежало тонкое шелковое покрывало полинялого синего цвета, с двенадцатью вышитыми по краям знаками Зодиака и готическими подписями: Aries, Taurus, Gemini, Cancer, Leo, Virgo, Libra, Scorpius, Arcitenens, Caper, Amphora, Pisces. Золотое Солнце занимало центр круга; изображения животных в несколько старинном стиле, напоминавшем мозаику, отличались необыкновенным блеском; вся эта материя казалась достойной покрывать царское брачное ложе. И действительно, она была в числе приданного Бьянки Марии Сфорца, внучки Лодовико Моро, которая вышла замуж за императора Максимилиана.
Нагота Елены, в самом деле, не могла найти более богатого украшения. Порою, когда Андреа находился с другой комнате, она быстро раздевалась, ложилась в кровать, под это изумительное покрывало и громко звала возлюбленного. И когда он прибегал, она представлялась ему божеством, облеченным в полосу небесного свода. А порою, желая подойти к камину, она вставала с кровати, увлекая за собой покрывало. От холода, она обеими руками прижимала к себе шелк; и шла, босая, маленькими шагами, чтобы не запутаться в обильных складках. Солнце ярко сверкало из-под распущенных на спине волос; Скорпион кусал ей грудь; длинный край Зодиака влачился за нею по ковру, захватывая розы, если она их рассыпала раньше.
Гравюра изображала Елену спящею под небесными знаками. Женский образ выступал из складок материи, голова откинулась несколько за край кровати, волосы ниспадали до земли, одна рука свесилась, другая лежала вдоль тела. Незакрытые части, как лицо, верхняя часть груди и руки сияли ослепительно и резец художника, с большой мощью, передал блеск узоров в полутени и тайну символов. Высокая, белая борзая собака, Фамулус, — двойник той, что положила голову на колени графини д'Арундель на картине Рубенса, — смотрела на госпожу, протянув к ней шею, стоя на четырех лапах, в смелом перспективном сокращении. Задний план комнаты был глубок и темен.
Вторая гравюра относилась к большому серебряному сосуду, который Плена Мути получила в наследство от своей тетки Фламинии.
Это был исторический сосуд и назывался Чашей Александра. Цезарь Борджа подарил ее княгине Бизенти перед своим отъездом во французскую землю для передачи Людовику XII буллы о разводе и разрешении на брак; она, вероятно, находилась среди баснословных сокровищ, с которыми Валентин вступил в Шинон, как это описано у Брантома. Рисунок фигур, которые окружали сосуд, и тех, которые выступали над краем на обоих концах, приписывался Рафаэлю.
Чаша называлась именем Александра потому, что была сделана в память той удивительной чаши, из которой на шумных пирах обыкновенно обильно пивал Македонец. Ряды стрелков тянулись по бокам сосуда, с натянутыми луками, в замешательстве, в удивительных позах, в которых Рафаэль изобразил обнаженных стрелков, стреляющих в Герму, на фреске в зале Боргезе, расписанной Джованни Франческо Болоньези. Они преследовали большую Химеру в виде ушка, поднимавшуюся над краем у одного конца сосуда, тогда как на противоположной стороне стоял юный стрелок Беллерофонт, с луком, наведенным на чудовищное детище Тифона. Узоры по дну и по верхнему краю, отличались редкою красотою. Внутренность была вызолочена, как внутренность дарохранительницы. Металл был звучен, как музыкальный инструмент. В нем было триста фунтов весу. Вся форма была гармонична. Часто причуды ради Елена Мути брала в этой чаще свою утреннюю ванну. Она могла хорошо погружаться в нее, впрочем, не вытягиваясь всем телом; и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в воде, отсвечивавшей, благодаря позолоте, неописуемо нежными отблесками, так как в цвете металла серебра еще не было, а золото исчезало.
Восхищенный тремя, по-своему изящными, формами, т. е. женщиной, чашей и собакой, гравер подыскал сочетание прекраснейших линий. Женщина, нагая, стоя в вазе, опираясь одною рукою о выступ Химеры, а другою — о Беллерофонта, наклонилась вперед и дразнила собаку; последняя же выгнулась дугою на вытянутых передних лапах и задних прямых, как готовый к прыжку хищник, и с хитрым видом, вытянула к ней свою длинную и тонкую, как у щуки, морду.
Никогда Андреа Сперелли не наслаждался с большим жаром и не мучился столь глубоким волнением художника, следящего за слепым и непоправимым действием кислоты; никогда не изощрял с большим жаром терпения в тончайшей работе упорным острием над трудностью оттенков. Как Лука Лейденский, он воистину, был рожден гравером. Он обладал удивительным знанием (может быть, редким чувством) всех малейших особенностей времени и степени, необходимых для бесконечного разнообразия действия азотной кислоты на медь. Не только опыт, прилежание, не только знание, но главным образом это почти безошибочное врожденное чутье подсказывало ему надлежащее время, точное мгновение, в которое вытравливание давало ту точную степень тени, какую, по замыслу художника, должен был иметь оттиск. И в этом господстве духа над грубой силой и в способности как бы сообщать ей дух искусства, в этом чувстве какого-то скрытого соответствия меры между биением пульса и последовательным разъеданием кислоты, он почерпал свою опьяняющую гордость, свою мучительную радость.
Елена чувствовала себя обоготворенной возлюбленным, как Изотта из Римини в несокрушимых медалях, которые приказал выбить в честь ее Сиджисмондо Малатеста.
Но как раз в те дни, когда Андреа был занять работой, она становилась печальной и молчаливой и вздыхала, как если бы внутренняя тревога овладевала ею. И у нее неожиданно появлялись такие глубокие приливы нежности, смешанные со слезами и насилу сдерживаемыми рыданиями, что юноша приходил в недоумение, начинал подозревать, ничего не понимал.
Однажды вечером, по улице Св. Сабины, они возвращались верхом с Авентина; в их глазах еще было великое видение озаренных закатом императорских дворцов, огненно-красных среди черных, пронизанных золотою пылью, кипарисов. Они ехали молча, потому что печаль Елены сообщилась и любовнику. Против церкви Св. Сабины он остановил гнедую и сказал.
— Помнишь?
Несколько мирно клевавших траву кур, заслышав лай Фамулуса, разбежались. Поросшая травою площадь была безмолвна и пустынна, как паперть деревенской церкви; но на стенах лежал тот особенный блеск, который отражается на римских зданиях в час «Тициана».
Елена также остановилась.
— Каким далеким кажется этот день! — сказала она с легкою дрожью в голосе.
И действительно, это воспоминание неопределенно терялось во времени, как если бы их любовь продолжалась уже многие месяцы, многие годы. Слова Елены вызвали в душе Андреа странную иллюзию и вместе с тем беспокойство. Она стала вспоминать все подробности прогулки, совершенной после обеда, в январе, при весеннем солнце. Она настойчиво распространялась о мелочах; и время от времени, как спутница, из-за ее слов прорывалась невысказанная мысль. В ее голосе Андреа почудилось сожаление. — О чем она сожалела? Разве их любовь не видела перед собою еще более радостные дни? Разве весна не овладевала уже Римом? — Пораженный, он больше почти не слушал ее. Лошади спускались шагом, друг подле друга, то громко фыркая, то сдвигая морды, точно желая поделиться какою-то тайной. Фамулус беспрестанно бегал взад и вперед.
— Помнишь, — продолжала Елена, — помнишь монаха, что открыл нам дверь, когда мы позвонили?
— Да, да…
— С каким удивлением он смотрел на нас! Он был маленький-маленький, без бороды, весь в морщинах. Оставил нас одних у входа и отправился за церковными ключами; и ты поцеловал меня. Помнишь?
— Да.
— И все эти бочки у входа! И винный запах, в то время как монах объяснял нам значение резьбы на кипарисовых дверях! И потом «Мадонну с Четками»! Помнишь? Объяснение заставило тебя смеяться; и, слыша твой смех, я не выдержала; и мы так смеялись при этом бедняге, что он смутился и не раскрыл больше рта, даже при выходе, чтобы поблагодарить тебя…
Немного помолчав, она продолжала:
— А у Сан-Алессио, когда ты не давал мне взглянуть на купол в замочную скважину! Как мы смеялись и там!..
Она снова замолчала. Вверх по улице двигалась толпа мужчин с гробом, в сопровождении наемной кареты, полной плачущих родственников. Покойника несли на Еврейское кладбище. Это было безмолвное и холодное похоронное шествие. Все эти люди, с горбатыми носами и хищными глазами, походили друг на друга, как единоплеменники.
Чтобы пропустить шествие, лошади разошлись в разные стороны, следуя каждая вдоль ограды; и возлюбленные смотрели друг на друга, поверх мертвеца, с чувством возрастающей печали.
Когда они снова были рядом, Андреа спросил:
— Но что с тобой? О чем ты думаешь?
Она медлила с ответом. Опустила глаза вниз, на шею животного, поглаживая ее набалдашником хлыста, нерешительная и бледная.
— О чем ты думаешь? — повторил юноша.
— Хорошо, я скажу тебе. В среду я уезжаю, не знаю, на сколько времени; быть может надолго, навсегда; не знаю… Эта любовь разрывается по моей вине; но не спрашивай, как, не спрашивай, почему, ничего не спрашивай: прошу тебя! Я не могла бы ответить тебе.
Андреа смотрел не нее, почти не веря. Все это казалось ему настолько невозможным, что не причинило ему никакой боли.
— Ты шутишь; не так ли, Елена?
Она отрицательно покачала головой, потому что у нее сдавило горло; и вдруг погнала лошадь рысью. Позади них, в сумерках, начали звонить колокола Св. Сабины и Св. Приска. Они ехали молча, пробуждая эхо под арками, под храмами, среди заброшенных и пустынных развалин. Слева, оставили церковь Св. Георгия в Велабре, на колокольне которой, красным заревом, еще горели кирпичи, как в тот счастливый день. Миновали Форум, площадь Нервы, где, как на ледниках ночью, уже лежала голубоватая тень. Остановились у арки Пантани, где ох ожидали конюхи и кареты.
Едва успев слезть, Елена подала Андреа руку, избегая смотреть ему в глаза. Казалось, что она очень спешила удалиться.
— Итак? — спросил Андреа, помогая ей сесть в карету.
— До завтра. Сегодня вечером не могу…