* * *
(18 января 1903 года)
Он проснулся, разбуженный причитанием мулата Лунеро: «Ох, пьяница, ох, пьяница…» Петухи — хмурые птицы, бывшие более полувека назад гордостью этой асьенды, красавцами, соперничавшими с бойцовыми петухами властителя всей области, а ныне потерявшие свои коррали и ставшие рабами дикой сельвы, — возвестили наступление внезапного тропического утра.
Кончилась ночь для сеньора Педрито, одиноко пировавшего в старом, заброшенном доме на террасе из разноцветных каменных плит. Крики пьяного долетали до пальмовой кровли, под которой Лунеро, вставший до рассвета, кропил водой земляной пол, черпая пригоршнями из чашки, привезенной откуда-то из других мест, — намалеванные на ней лаком павлины и цветы, наверное, сверкали когда-то всеми цветами радуги. Лунеро разжег жаровню, чтобы подогреть куски рыбы-чараля, оставшиеся от вчерашнего обеда, потом порылся, прищурив глаза, в корзине с бананами и отобрал почерневшие плоды — надо съесть их, прежде чем гниение, идущее вслед за плодородием, расквасит мякоть, источит ее червями. Немного погодя, когда чад, поднимавшийся с разогретого противня, совсем пробудил мальчика от сна, хриплое бормотание оборвалось, послышались затихавшие неверные шаги пьяного и, наконец, далекий стук двери. Это была прелюдия к долгому бессонному утру, и теперь дон Педрито свалился на голую кровать красного дерева под балдахином с москитной сеткой; уткнулся носом в пестрый матрац — в отчаянии, что кончились запасы спиртного.
Раньше, вспоминал Лунеро, приглаживая кудрявые вихры мальчика, подошедшего к огню в короткой рубашке, уже не скрывавшей легкой тени возмужания, раньше-то, когда земли были большие, хижины стояли далеко от дома, и никто не знал, что в хозяйском доме творится. Рассказы толстых кухарок и молодых метисок, которые махали метлами и крахмалили рубашки, не доходили до другого мира, мира почерневших от солнца мужчин с табачных плантаций. Теперь-то все на виду; от асьенды, опустошенной ростовщиками и политическими врагами покойного хозяина, остался только дом с выбитыми стеклами да хижина Лунеро. О прежних слугах ныне напоминала одна тощая Баракоя, все еще ходившая за старухой, которая жила, запершись в дальней голубой комнате. А в хижине обитали Лунеро и мальчик, ныне — единственные работники.
Мулат сел на утоптанный пол и переложил часть жареной рыбы в глиняную миску, а часть оставил на противне. Потом дал мальчику манго, тот очистил ему банан, и оба молча принялись за еду. Когда маленькая кучка пепла совсем погасла, стала видна входная дыра — дверь, окно, порог для рыскающих собак, граница для красных муравьев, не решавшихся переползти черту извести, — дыра, прикрытая тяжелой зеленью вьюнков, которые Лунеро посадил несколько лет назад, чтобы приодеть серые глинобитные стены и окружить хижину ночным благоуханием цветов. Они не разговаривали друг с другом. Но и мулат, и мальчик испытывали одинаковое чувство благодарной радости оттого, что они вместе, радости, которую они выражали разве что редкой улыбкой, ибо жили они тут не для того, чтобы разговаривать или улыбаться, а Для того, чтобы вместе есть и спать, и вместе выходить из дому каждое утро — всегда тихое, тяжелое от жаркой влаги, — и вместе работать, чтобы жить тут день за днем, и каждую субботу ездить за едой для старухи и за бутылями для сеньора Педрито, и передавать покупки индеанке Баракос. Хороши эти толстые голубые бутыли, защищенные от жары плетенками из осоки с кожаными ручками, — пузатики с узкой короткой шеей. Сеньор Педрито выбрасывал их у порога, а Лунеро каждый месяц ходил в деревню к подножию горы и приносил на длинном коромысле, на том, что таскал в асьенде ведра с водой, плетеные бутыли с дамахуаной, сгибаясь от тяжести, потому что старый мул давно уже сдох. Эта деревня у подножия горы была единственной по соседству. Жило в ней человек триста, но крыши домиков лишь кое-где проглядывали сквозь густые заросли мохнатого косогора — от вершины горы до пологого берега, река впадала в близкое море.
Мальчик вышел из хижины и побежал по откосу между папоротниками, окружавшими серые и хрупкие мангровые деревья. Сырая тропинка под навесом из красных соцветий и желтых плодов, за которыми скрывалось небо, вывела его к берегу, где Лунеро у самой реки — здесь уже широкой, но еще бурной — расчищал ударами мачете место для дневной работы. Длиннорукий мулат потуже подпоясал миткалевые брюки, книзу широкие — словно по старой матросской моде. Мальчик натянул короткие синие штанишки, сохшие тут всю ночь на ветру, брошенные на ржавый железный круг, к которому теперь подошел Лунеро. Куски мангровой коры, распрямленные и отшлифованные, были погружены в воду. Лунеро огляделся, стоя по колено в вязкой тине. Тут, совсем близко от моря, река дышала полной грудью и мимоходом ласкала папоротники и низкие банановые листья. Буйно растущая Зелень казалась выше неба, потому что небо было ровным, низким, блестящим. Оба знали, что делать. Лунеро взял наждак и стал зачищать кору — от напряжения заплясали мускулы предплечий. Мальчик схватил хромой, полусгнивший табурет и укрепил его на деревянный барабан в центре железного круга. Из десяти узких сквозных отверстий в круге свисали веревочные фитили. Мальчик раскрутил круг и развел огонь под кастрюлей; когда густой душистый воск растопился и забулькал, он стал заливать воском отверстия вращавшегося круга.
— Скоро праздник, Сретенье, — сказал Лунеро, держа в зубах три гвоздя.
— Когда? — вспыхнули на солнце зеленые глаза мальчика.
— Второго числа, Крус, малыш, второго. Тогда хорошо пойдут свечи; не только соседям продадим — всей округе. Знают, что нету лучше наших свечей.
— Я помню. Как прошлый год.
Иногда раскаленный воск срывался брызгами, ляжки мальчика были испещрены маленькими круглыми шрамами.
— В этот день сурок ищет свою тень.
— Откуда ты знаешь?
— Так говорят. Не здесь — далеко.
Лунеро остановился и потянулся за молотком. Наморщил свой темный лоб.
— Крус, малыш, а ты сумеешь теперь сам сделать каноэ?
Лицо мальчика осветилось широкой белозубой улыбкой. Зеленоватые отблески реки и мокрых папоротников делали его кожу еще светлее, черты лица — резче. Прилизанные рекой волосы упрямо вились над широким лбом и на темном затылке — на солнце они отсвечивали медью, но у корней были черными. Словно недозрелый плод, желтели худые руки и крепкая грудь, только что одолевшие реку против течения, освеженные прохладой тинистого дна и топких берегов, зубы сверкали в улыбке:
— Еще бы не суметь. Я же видел, как ты делаешь.
Мулат снова опустил глаза, как всегда спокойные, но настороженные.
— Если Лунеро уйдет, ты сумеешь сам делать все, что надо?
Мальчик остановил железное колесо.
— Если Лунеро уйдет?
— Если ему надо будет уйти.
«Ох, не нужно было ничего говорить», — подумал мулат. Не сказал бы ничего, ушел бы, как уходят его соплеменники — ничего не говоря, — потому что Лунеро знает, что такое рок, и подчиняется ему и чувствует, что существует пропасть, полная голосов рассудка и опыта, пропасть, отделяющая это его знание, его подчинение року от понимания рока другими людьми, которые отрицают веление рока, — уж ему-то, Лунеро, известно, что такое тоска по родине и долгие странствия. Мулат понимал, что ничего не надо было говорить, но он видел, с каким любопытством, склонив голову набок, смотрел мальчик — его верный товарищ — на человека в узком и пропотевшем сюртуке, приходившего вчера к ним в хижину.
— Ты умеешь продавать свечи в деревне и делать их много-много на Сретенье, носить пустые бутыли и оставлять у дверей ликер сеньору Педрито… Умеешь делать каноэ и сплавлять их вниз по реке раз в три месяца… Еще ты умеешь отдавать деньги Баракое и оставлять себе монету; умеешь ловить рыбу вот тут…
Остановилось сердце маленькой вырубки у реки, мерно стучавшее молотком в руках мулата и крутившее ржавое колесо. Зажатая в тиски зелени, с ревом неслась река, уносившая с собой деревца, сраженные ночными бурями, завитки травы с горных Лугов и всякую всячину, Летели мимо черные и желтые бабочки — тоже туда, к морю. Мальчик замер и уставился в опущенные глаза мулата.
— Ты уходишь?
— Ты не знаешь ничего, что тут раньше было. Когда — то вся земля, до той самой горы, принадлежала нашим хозяевам. Потом все пропало. Старый сеньор умер. Сеньор Атанасио получил нож в спину, и все было заброшено. Или перешло к другим. Один только я остался, и никто не приходил по мою душу целых четырнадцать лет. Но и мой час должен был настать.
Лунеро умолк, так как не знал, что говорить дальше. Серебряные блики на воде отвлекали его, мускулы требовали работы. Тринадцать лет назад, когда ему вручили ребенка, мулат хотел было отдать мальчика реке, под охрану бабочек — как древний царь в легенде белых людей, — и ждать, когда Он вернется, сильный и могущественный. Но смерть хозяина Атанасио позволила ему оставить ребенка у себя, не боясь гнева сеньора Педрито, равнодушного и вялого, не боясь гнева старухи, которая жила, запершись в голубой комнате с кружевными занавесками и подсвечниками, звенящими при ударах грома, и которая никогда не узнает, что рядом с ее замурованным безумием растет мальчик. Да, хозяин Атанасио умер вовремя, иначе велел бы убить мальчика. Лунеро спас его. Последние табачные поля попали в руки нового касика, а хозяевам оставались только эти прибрежные, заросшие кустарником топи да старый дом — пустой разбитый горшок. На глазах у Лунеро все работники ушли на земли нового сеньора, и оттуда, с гор, привели новых людей работать на новых плантациях. Из окрестных деревень и поселков тоже стали сгонять мужчин, и Лунеро должен был придумать вот эту работу — делать свечи и каноэ, чтобы добывать на пропитание себе и хозяевам. Ему верилось, что с этого бесплодного клочка земли — с ноготь величиной, между рекой и разбитым домом, — никто его не сгонит, потому что никто не увидит его с мальчиком в этой непролазной чащобе. Прошло четырнадцать лет, прежде чем касик узнал о нем, — не один раз прочесывалась эта местность, и последняя иголка в стоге сена была наконец найдена. Вот потому-то и явился вчера, задыхаясь от жары в своем черном сюртуке, вытирая катящийся по вискам пот, вербовщик касика и велел Лунеро завтра же — уже сегодня — идти в асьенду сеньора на юг штата: там не хватает работников на табачных плантациях, а Лунеро сидит тут, брюхо отращивает, охраняя пьяницу и сумасшедшую старуху.
И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять — ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобные ракушки и живых крабов, да походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка. Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что Лунеро знал о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого, неведомого мира — сеньор Педрито, индеанка Баракоя, старуха — заносят над их головами нож, хотят разлучить. Чужие люди, ни с какого боку не нужные ни ему, ни его другу, — вот они кто. Так думал мальчик и так понимал жизнь.
— Смотри, мало будет свечек — заругается священник, — сказал Лунеро.
Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.
Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные вихрящиеся струи быстро несутся над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину и дал воде кружить себя, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который Он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого Он видел только издалека, и эта женщина, которую Он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.
После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы — когда даже река словно еле дышит. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу удлиняли тень ствола и пальмовых перьев. Солнце тихонько катилось все ниже, а его косые лучи поднимались над землей, постепенно — шаг за шагом — освещая тело мальчика. Сначала — ступни, когда Он прилег у гладкого ствола. Потом — раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, По двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот мирный час сиесты.
Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь крепкой аугардиенте, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса, кислых апельсинов и черного сахара и внушали детям, чтобы те не свистели по ночам:
Фю… у…
Дочке Йейю
По вкусу паренек… имеющий жену..
Фю, дочке Йейю по вкусу паренек, имеющий жену…
Фюдочкейювкусунскимжену…
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейю вкусупаренекжену…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места — пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто насиловал ее. «Йейюдочкейейю…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение — Лунеро забыл о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, своему лежачему танцу, напоминавшему тумбу, тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.
Там, сзади, — густые заросли и дом, о котором грезил во сне мальчик, убаюканный солнцем. Эти почерневшие стены были подожжены, когда здесь проходили либералы, завершая после смерти Максимилиана поход против империи и встретив тут семейство, которое предоставило свои комнаты маршалу, командиру французов, а свои винные подвалы — войску консерваторов. В асьенде Кокуйя солдаты Наполеона Третьего запаслись провизией — нагрузили мулов вяленым мясом, фасолью и табаком, — перед тем как атаковать хуаристов в горах, откуда отряды мексиканцев нападали на французские биваки в долинах и на городские крепости в провинции Веракрус. Поблизости от асьенды Зуавы находили людей, игравших на виуэле и арфе и певших «Валаху ушел на войну и не захотел меня взять с собой», и весело проводили ночи с индеанками и мулатками, рожавшими потом белокурых метисов, светлоглазых мулатов со смуглой кожей, которые носили имена Гардуньо Или Альварес вместо Дюбуа или Гарнье.
Да, и в эти же самые скованные жарой полуденные часы старая Людивиния, навечно заточившая себя в спальне с нелепыми подсвечниками — два свисают с гладкого побеленного потолка, один торчит в углу над кроватью резного дерева — и пожелтевшими тюлевыми занавесками, старая Людивиния, которую обмахивает веером индеанка Баракоя, получившая — подобно всем мулатам асьенды — это негритянское имя, так мало подходящее к ее Орлиному профилю и блестящим косам, старая Людивиния бормочет, закрыв глаза, слова одной проклятой песни. Песню эту она в общем-то уже забыла, но непременно хочет вспомнить, потому что в песенке высмеивается генерал Хуан Непомусено Альмонте, который сначала был другом ее дома, кумом покойного Иренео Менчаки, ее, Людивинии, мужа, и принадлежал к свите генерала Санта-Аны, а потом, когда этот спаситель Мексики и великий покровитель семьи Менчака хотел вернуться из изгнания и высадился здесь, преодолев приступ дизентерии, Непомусено Альмонте отступился от своей исконной лояльности, помог французам схватить Санта-Ану и снова вернуть его на корабль. «Непомусено святой Хуан — дерьмо и болван». Людивиния представляет себе темное лицо Хуана Непомусено Альмонте — сына одной из тысячи девок, «ощипанных» священником Моралесом, — и кривит провалившийся беззубый рот, вспоминая игривую фразу из этой растреклятой песенки хуаристов, которые до смерти унизили генерала Санта-Ану: «…Как бы ты повеселился, если б вдруг со стороны налетели бы бандиты, умыкнули твою кралю и спустили б ей штаны…» Людивиния смешливо закудахтала и шевельнула рукой, чтобы индеанка быстрее махала над ней веером.
Печальная, побеленная известью опочивальня только казалась прохладной — здесь все тропические запахи растворялись в спертом и затхлом воздухе. Пятна сырости на стенах доставляли старухе удовольствие — напоминали о другом климате, о местах, где прошла ее юность до того, как она вышла замуж за лейтенанта Иренео Менчаку и связала свою жизнь и судьбу с судьбой генерала Антонио Лопеса де Санта-Аны, который пожаловал им плодородные земли у реки, черные земли и обширнейшие участки под горой и у моря. «Ненастье пришло из Франции, ненастье и непогода… Скончался Бенито Хуарес, а с ним умерла и свобода». Теперь лицо старухи сморщилось в недовольную гримасу, словно распалось на тысячу припорошенных пудрой струпьев и в то же время осталось целым под сетью голубых жилок. Дрожащая сухая рука Людивинии отослала Баракою прочь — шевельнулись рукава из черного шелка и манжеты из ветхих кружев. Стекло и кружево, но не только это. Столы из полированного тополя, на изогнутых ножках, с тяжелыми мраморными крышками, на которых покоились часы под стеклянными колпаками; навсегда замершие на кирпичном полу плетете качалки под чехлами; ломберные столики, медные гвозди, кованные железом сундуки, овальные портреты неизвестных креолов — мужчины прямогрудые, лощеные, с пушистыми бакенбардами, женщины с высокими бюстами и черепаховыми гребнями; жестяные подставки для святых; старый, обтрепанный, почти не сохранивший золотистых нитей гобелен с изображением св. младенца из Аточи; кровать на резных ножках под балдахином, украшенным посеребренной листвой, — хранилище безжизненного тела, гнездо из несвежих, разящих гнилью простынь и матраца, набитого слежавшейся, сбившейся к краям соломой, торчащей из дыр.
Пожар пощадил эту обитель. Пощадило ее известие об утраченных землях, и о сыне, убитом в засаде, и о ребенке, родившемся в хижине мулатов. Известие могло пощадить, но не интуиция.
— Индеанка, принеси мне кувшин с водой.
Она подождала, пока уйдет Баракоя, а потом, нарушив собственные заповеди, раздвинула портьеры и нахмурила брови, стараясь разглядеть, что происходит снаружи. Она видела, как подрастает этот незнакомый мальчик; тайком следила за ним из окна, из-за тюлевой занавески. Она узнавала эти зеленые глаза и кудахтала от удовольствия, видя, что в этом юном теле воплотилась она сама, она, запечатлевшая в своем мозгу память целого века и в морщинах своего лица — отсвет прежнего солнца, прежнего неба, прежней земли. Она выстояла. Выжила. Ей было очень трудно подходить к окну; она тащилась почти на четвереньках, уставившись в пол и уперев руки в колени. Голова в белых космах зарылась в торчащие, костлявые плечи. Но она выжила. И ковыляла от своей развороченной постели к дверям, пытаясь идти, как та белокожая красавица, что встречала у дверей асьенды Кокуйя нескончаемую вереницу испанских прелатов, французских коммерсантов, шотландских инженеров, британских торговцев бонами, спекулянтов и флибустьеров, направлявшихся в Мехико, чтобы использовать все возможности этой молодой и анархической стра ны: ее барочные соборы, ее золотые и платиновые рудники, ее дворцы из туфа и шлифованного камня, ее продажный клир, ее вечный политический карнавал и ее постоянно нуждающееся правительство, легко добываемые таможенные льготы для любого льстивого иностранца. Это были славные дни Мексики, когда супруги Менчака оставили асьенду своему старшему сыну, Атанасио — чтобы он стал настоящим мужчиной, общаясь с работниками, бандитами, индейцами, — а сами отправились в Мехико, к иллюзорному двору его светлейшего высочества. Разве мог прожить генерал Санта-Ана без своего старого приятеля — теперь уже полковника — Менчаки? Без Менчаки, который знал толк в петухах и лошадях и мог пить всю ночь напролет, вспоминая план Касаматы, поход в Баррадас, Эль — Аламо, Сан-Хасинто, позиционную войну, даже поражения в столкновениях с захватчиками-янки? О поражениях генерал говорил с циничной усмешкой, постукивая ногой об пол, одной рукой поднимая бокал, другой лаская темную копну волос Флор де Мехико, своей супруги-девочки, брошенной на еще не остывшее после кончины первой жены супружеское ложе. А потом наступили черные дни, когда властелин Санта-Ана был изгнан из Мексики бандой либералов и чета Менчака вернулась в асьенду защищать свое добро: тысячи гектаров земли, подаренной хромым тираном — любителем петушиных боев, отобранной без спроса у крестьян-индейцев, которым оставалось либо сделаться пеонами, либо убраться к подножию гор; земли, обрабатываемой дешевыми руками негров, ввезенных с островов Карибского моря; земли, к которой присоединялись все новые участки мелких собственников, задолжавших Менчаке. Груды табачного листа. Возы бананов и манго. Стада коз, пасущиеся на нижних отрогах Сьерра — Мадре. А в центре владений — одноэтажный дом с цветной башенкой, с конюшнями, стены которых дрожат от лошадиного ржания, с сараями для ландо и с причалами для лодок. И Атанасио, сын с зелеными глазами, в белой одежде на белом коне — тоже подаренном Санта-Аной, — гарцующий по тучным полям с хлыстом в руке, скорый на суд и расправу, охочий до молодых крестьянок, всегда готовый защищать с бандой ввезенных негров свои земли от все более частых набегов хуаристов. «Да здравствует Мексика, край наш родной; да сгинет властитель чужой…»
В последние дни империи, когда старому Иренео Менчаке сообщили, что Санта-Ана вернулся из изгнания, чтобы провозгласить новую Республику, старик отправился в своей черной коляске в Веракрус, где у мола его ждала лодка. А на палубе «Вирхинии» Санта-Ана и его немецкие флибустьеры подавали ночью сигналы в Сан-Хуан-де-Улуа, но им никто не отвечал. Гарнизон порта стоял за империю и глумился над павшим тираном, который прохаживался по палубе под вымпелами, извергая на своих врагов проклятия. Паруса снова были подняты, и два старых друга сели играть в карты в каюте капитана-янки — корабль плыл по знойному, неподвижному морю; береговая линия уже едва различалась в жарком мареве. С украшенного праздничными вымпелами судна гневные очи диктатора разглядели белые контуры Сесаля. И хромоногий старец, сопровождаемый своим верным другом, сошел на берег, передал жителям Юкатана свою прокламацию и вновь предался сладким мечтам о власти, ибо император Максимилиан был приговорен к смерти в Керётаро, и Республика снова получила право рассчитывать на патриотизм своего старого и законного вождя, своего некоронованного монарха Санта-Аны. А потом Людивинии рассказали, как они оба были арестованы комендантом Сесаля, как отправили их в Кампече и провели там по улицам как самых обыкновенных бандитов — в наручниках, под штыками конвойных. Рассказали, как их бросили в крепостную тюрьму, как умер летом в зловонной камере вспухший от гнилой воды старый полковник Менчака. А в это время североамериканские газеты известили, что Санта-Ана казнен хуаристами и безвинно погиб. Но это не так: один только труп Иренео Менчаки был погребен на кладбище у бухты, окончилась его жизнь, азартная и скованная, как жизнь самой страны, а Санта-Ана со своей вечной ухмылкой безумия — заразного безумия — отправился в новое изгнание.
О трагических событиях ей рассказал Атанасио — припоминает Людивиния в эти жаркие полуденные часы, и с тех пор она уже не выходила из комнаты, притащив сюда свои лучшие вещи, подсвечники из столовой, кованые сундуки, самые дорогие картины. И, будучи натурой романтической, стала ждать скорой смерти, но смерть запаздывала вот уже на тридцать пять лет, что в общем-то уже не имело значения для девяностотрехлетней женщины, появившейся на свет в год первой сумятицы, когда в церковном приходе Долорес слышались вопли и свист камней, а двери в доме роженицы были со страху заперты на все засовы. Календари уже не существовали для нее, и этот, 1903 год был лишь продолжением времени, которое глумилось над нею и не обрывалось для нее после гибели мужа. Для нее словно и не существовал пожар, который г. 1868 году охватил дом и затух у самых дверей не запертой спальни. Оба сына — их было двое, но любила она только Атанасио — кричали ей, чтобы она спасалась, но Людивиния, кашляя от густого дыма, ползущего из всех щелей, нагромождала стулья и столы у двери. Она никого не хотела видеть и терпела только одну индеанку, потому что кто-то должен был приносить еду и чинить черные одежды. Старуха ничего не хотела знать и жила лишь воспоминаниями о былом. Среди этих четырех стен она утратила всякое ощущение реальности, думая лишь о своем вдовстве, безвозвратном прошлом и с некоторых пор — об этом мальчишке, который постоянно бегал по пятам за каким-то незнакомым мулатом.
— Индеанка, принеси мне кувшин воды.
Но вместо Баракой в дверях показался желтый призрак. Людивиния вскрикнула и забилась в глубь постели; ее ввалившиеся глаза раскрылись от ужаса, чешуйчатая маска лица еще больше сжалась. Мужчина остановился у порога и протянул дрожащую руку.
— Я — Педро…
Людивиния не поняла. От испуга она не могла вымолвить ни слова, но ее руки пытались подняться, заклинать, защищаться в ворохе черных тряпок. А бледное привидение надвигалось, хватая ртом воздух:
— Я… Педро… О-ох… — бормотал человек, потирая голый грязный подбородок. — Я — Педро…
У него нервно дергались веки. Застывшая от ужаса старуха не понимала, что говорит этот заспанный, пропахший потом и алкоголем субъект:
— О-ох… все пропало. Вы знаете?.. Все… к черту… А теперь… — всхлипнул он без слез, — забирают и негра. Но вы ведь ничего не знаете, мама…
— Атанасио…
— О-ох, нет… Я — Педро. — Пьяница рухнул в качалку и вытянул ноги, словно добрался наконец до своего места. — Негра уводят… который нас кормит… вас и меня…
— Нет. Мулат. Мулат и мальчишка…
Людивиния отвечала, но не смотрела на призрак, заговоривший с нею, потому что не могло быть тела у голоса, ворвавшегося в этот запретный склеп.
— Ну, мулат. И мальчишка… Все равно.
— Он иногда бегает, вон там. Я его видела. Я довольна. Мальчишка.
— Приходил вербовщик, известил меня… Разбудил… Разбудил меня в самую жару… Забирают негра… Что нам теперь делать?
— Забирают негра? В усадьбе полным-полно негров. Полковник говорит, что они дешевые и на работу спорые. Но если этот тебе так нравится, отдай за него шесть реалов.
И они умолкли, соляные статуи, думая, о чем же они станут говорить потом, когда будет уже слишком поздно, когда мальчик уже не будет при них. Людивиния скосила глаза на того, с чьим присутствием не могла смириться: кто этот человек, который, видно, специально вытащил из сундуков свою лучшую одежду и нарядился, чтобы преступить запретный порог? Да, манишка из голландского полотна, вся в пятнах плесени; узкие панталоны, слишком узкие, слишком обтягивающие небольшой живот на истощенном теле. Старинная одежда не терпела пошлой обыденности с ее запахом пота, курева и алкоголя; да и бесцветные глаза не отвечали требованиям одежды — не выражали самодовольства и презрения, глаза бесхитростного пьяницы, более пятнадцати лет не общавшегося с людьми.
Ах, — вздохнула Людивиния в своей развороченной постели, смирившись наконец с тем, что у голоса есть лицо, — это не Атанасио, тот был мужчиной, хотя и казался точной копией своей матери, моей копией, но в мужском обличье, этот же — настоящая баба, только с бородой и в манишке, грезила наяву старуха, этот не похож на свою мать в мужском обличье, на Атанасио, и поэтому она любила только того сына, Атанасио, а не этого, она вздохнула, — того, который всегда жил здесь, врос в землю, доставшуюся им, а не этого, который даже во время разразившейся катастрофы хотел остаться там, в столице, во дворцах, жить так, как им уже не подобало. Она понимала: покуда все принадлежало им, они имели право навязывать свое присутствие всей стране; когда же им более ничего не принадлежит — она неуверенно качнула головой, — их место в этих четырех стенах.
Мать и сын смотрели друг на друга, разделенные стеной воскресшего прошлого.
(«- Ты пришел сказать мне, что у нас уже нет ни земель, ни величия; что другие так же взяли у нас все, как мы когда-то взяли все у исконных, у настоящих хозяев? Ты пришел поведать мне то, что я почувствовала давно — нутром своим, с первой же ночи своей супружеской жизни?
— Я пришел, воспользовавшись предлогом. Я пришел, потому что больше не хочу быть один.
— Я хотела бы припомнить тебя маленьким. Я любила тебя тогда, потому что молодая мать любит всех своих детей. С возрастом мы умнеем. Никого нельзя любить без причины. Родная кровь — не причина. Единственная причина — кровь, дорогая тебе без причины.
— Я хотел быть сильным, как мой брат. Я держал в строгости мулата и мальчишку; я запретил им подходить к большому дому. Так делал и Атанасио, помните? Но тогда было много работников. А теперь остались только мулат и мальчик. Мулат уходит.
— Ты остался один. Пришел ко мне, чтобы не быть одному. Думаешь, что я одинока; вижу это по твоим жалостливым глазам. Глуп, как всегда, и слаб. Ты не мой сын, Атанасио ни у кого не искал сострадания. Ты — это я, та, что была, когда вышла замуж. Сейчас — нет, сейчас я уже не та. Сейчас вся моя долгая жизнь со мной, это жизнь — со мной, а не старость. А ты — стар, ибо думаешь, что все кончилось, если ты поседел, стал пить, утратил волю. Вижу я тебя, насквозь вижу, слизняк! Ты — тот самый, что ездил с нами в горы, в столицу; тот самый, что думал: наша власть досталась нам даром, для того, чтоб кутить и пьянствовать, а не укреплять ее, поддерживать, пользоваться ею как кнутом; ты думал: наша сила навек нам дана и заботиться не о чем, а потому можно оставаться там, наверху, без нашей поддержки, когда мы снова спустились на эти жаркие земли, к этому источнику жизни, в этот ад, откуда мы вышли и куда опять ввергнуты… Запах! Есть запах более сильный, чем конский пот, аромат фруктов и пороховая вонь… Знаешь ли ты запах любви мужчины и женщины? Вот как пахнет здесь земля — влажная, горячая, а ты этого никогда не знал… Слышишь? Я тебя нянчила, когда ты родился, и кормила тебя, и говорила тебе: «Мой сын, мой», думала только о том мгновении, когда твой отец зачал тебя, ослепленный любовью, которая кипела не для того, чтоб породить тебя, а чтобы дать мне наслаждение; и память осталась, а ты исчез… Послушай, там, за окном…
— Почему вы ни слова не говорите, а только смотрите на меня? Ну ладно…ладно… Молчите. Все же это лучше — смотреть на вас здесь; лучше, чем валяться на голой кровати и глядеть в потолок по ночам…
— Ты ищешь живую душу? А этот мальчик, там, за окном? Разве он не живой? Ты, видно, думаешь, что я ничего не знаю, ничего отсюда не вижу… Будто я не могу чувствовать, что здесь рядом растет плоть от моей плоти, их воплощение, их, Иренео и Атанасио, еще один Менчака, еще один мужчина, такой, как они, там, за окном, послушай… Конечно, он мой, раз ты его не ищешь… Зов крови слышен издалека…»)
— Лунеро, — сказал мальчик, проснувшись, и увидел мулата, расплатившегося в изнеможении на сырой земле, — я хочу войти в большой дом.
Потом, когда все было кончено, старая Людивиния презрела свое затворничество и заковыляла, как бескрылая ворона, крича в заросшие папоротником аллеи, устремив глаза в заросли, подняв их к сьерре, словно слепая в этой непривычной ночной темноте, после своей кельи с вечно горящими свечами. Она простирала руки в поисках человека, которого искала за каждой ветвью, хлеставшей ее по лицу — маске в мертвенно-синих жилках. Вдыхала близость земли и кричала своим глухим голосом забытые и только что узнанные имена, кусала от ярости свои бескровные руки, ибо в ее груди что-то — годы, память, прошлое, составлявшее всю ее жизнь, — говорило ей, что существует жизнь за пределом ее воспоминаний, что можно и любить родное существо, кого-то, кто не погиб со смертью Иренео и Атанасио. Но сейчас, глядя на сеньора Педрито, в спальне, которую она не покидала тридцать пять лет, Людивиния связывала все вокруг живущее только с миром прошлого. Сеньор Педрито потер голый подбородок и снова заговорил, теперь уже вслух:
— Мама, вы ведь не знаете…
Взгляд старухи заставил сына умолкнуть на полуслове.
(«- Что я не знаю? Что все приходит к концу? Что былая наша сила опиралась на одни хвастливые слова, на несправедливость, которая погибла в результате другой несправедливости? Что враги, которых мы расстреливали, чтобы оставаться хозяевами… что враги, которым твой отец отрезал язык или руки, чтобы остаться хозяином… что враги, у которых твой отец отнял землю, чтобы сделаться хозяином, что они однажды оказались победителями и подожгли наш дом, оказались победителями и отняли у нас то, что не было нашим, то, что мы взяли силой, а не по праву? Что, несмотря на все это, твой брат отказался смириться с унизительным поражением и продолжал оставаться Атанасио Менчакой — жил не там, в столице, бездельником, как ты, а здесь, внизу, среди своих рабов, презирая опасность, насилуя мулаток и индеанок, а не обхаживая готовых отдаться женщин, как это делал ты? Что от сотен совокуплений твоего брата, свирепых, дерзких, поспешных, должен был остаться след, хотя бы один след на нашей земле? Что из всех сыновей, посеянных Атанасио Менчакой в наших необъятных владениях, хотя бы один должен был родиться вблизи отсюда? Что в тот самый день, когда в какой-то негритянской хижине родился его сын — как и должен был родиться, в самом низу, чтобы стать еще одним свидетельством силы отца, — Атанасио был…»)
В глазах Людивинии сеньор Педрито не читал ничего. Взгляд старухи, словно оторвавшись от безжизненного лица, плыл тяжелой холодной волной пожаркой комнате. Человеку в узкой старомодной одежде вовсе не обязательно было слышать голос матери.
(«- Не упрекайте меня ни в чем. Я тоже ваш сын… У меня та же кровь, что и у Атанасио… Почему так случилось тогда, той ночью?.. Мне сказали: «Сержант Робайна, из старой гвардии Санта-Аны, нашел то, что вы долго искали, — труп полковника Менчаки на кладбище, в Кампече. Один солдат, видевший, где зарыли — без всякого надгробия — твоего отца, сообщил об этом сержанту, когда его послали из гарнизона в порт. И сержант, обманув коменданта, выкрал ночью кости полковника Менчаки и вот теперь, пользуясь тем, что его переводят в Халиско, заедет к вам передать останки. К полуночи будет ждать тебя и твоего брата на опушке леса в двух километрах от деревни, там, где раньше вешали на столбе непокорных индейцев». Вот как вероломно нас обманули. Атанасио поверил этому так же, как и я; глаза его наполнились слезами, и он ни секунды не сомневался в правдивости сказанного… Ох, зачем я приехал тогда в Кокуйю? Да, верно, мне уже не хватало денег на жизнь в Мехико, а Атанасио никогда мне ни в чем не отказывал; ему даже было на руку, чтобы я находился подальше от Кокуйи, потому что он хотел быть единственным Менчакой в округе, единственным вашим телохранителем.
Красной была луна в ту жаркую летнюю ночь, когда мы верхом на лошадях прибыли к условленному месту. Там ждал нас сержант Робайна, прислонившись к коню. Сержанта мы знали с детства. Зубы у него блестели, как зерна риса, и белые усы тоже. Мы его знали с детства. Он всегда сопровождал генерала Санта-Ану и был лучшим объездчиком диких жеребцов. И всегда смеялся так заразительно, словно придумал что-то страшно забавное. А через хребет коня был перекинут грязный мешок, за которым мы приехали. Атанасио обнял мешок, и сержант захохотал во все горло, просто захлебывался от смеха. В эту минуту из зарослей выскочили четыре человека — как светлые призраки под луной, потому что были они во всем белом. «Это души, души мученические! — заливался сержант. — Души грешные не смирились, хотят вернуть потерянное!» А потом вдруг сразу замолчал и двинулся на Атанасио. На меня никто и не смотрел, клянусь вам; они наступали, не сводя глаз с моего брата, будто меня там и не было. Я даже не помню, как влез на лошадь и вырвался из того проклятого окружения, — четверо, подняв мачете, обступили Атанасио, а он крикнул мне спокойным, чуть хриплым голосом: «Постой, брат, погляди, что у тебя на седле!» Я почувствовал, как ружейный приклад ударился о мое колено, но я уже не видел, как четыре человека набросились на Атанасио, связали ему ноги, а потом зарубили насмерть — там, под луной, в тишине ночи. О какой помощи мог я просить в асьенде, если знал, что его уже убили, убили парни нового касика, которому нужно было рано или поздно покончить с Атанасио, чтобы стать настоящим хозяином? И кто теперь будет бороться с ним? Я даже не обратил внимания на новую ограду, которую на следующий день воздвиг сосед, громивший нас на нашей собственной земле. Что поделаешь? Все равно работники без оглядки бежали к нему; ведь хуже Атанасио трудно было хозяина сыскать. И словно для того, чтобы я никуда не лез, федеральный отряд целую неделю стоял у новых границ усадьбы касика. А куда бы я полез? Надо им еще спасибо сказать, что меня не тронули. Через месяц новый властитель Порфирио Диас посетил новую, самую большую усадьбу в округе. Надо мной же только поиздевались. Вместе с изуродованным трупом Атанасио мне передали бычьи кости и череп с рогами — вот что сержант привез нам в мешке. Мне осталось только повесить то злополучное заряженное ружье у входа в дом — может, еще пригодится — в знак памяти о бедном Атанасио. Ей-богу, той ночью… я не заметил ружья, когда садился на лошадь, хотя потом приклад и бил меня по колену во время этой скачки, такой долгой, мама, честное слово, такой долгой…»)
— Туда никогда не надо входить, — сказал Лунеро и поднялся с земли, где запечатлелся его танец страха и тоски, его молчаливое прощание с мальчиком в этот последний день. Было уже около шести, скоро должен явиться вербовщик.
— Отправишься на дальние плантации, — сказал ему вчера вербовщик. — Отправишься, и конец. Оттуда уж не сбежишь — все, кто там спину гнет, предпочтут сто раз выдать беглеца, чем помочь ему сбежать на свободу.
Нет. Всеми своими помыслами Лунеро был уже на берегу моря. Туда влекли его зов предков и страх перед неволей. Каким огромным показался мальчику мулат, когда тот встал с земли и поглядел на быструю реку, несшую свои воды к Мексиканскому заливу! Как высоко поднялось за свои тридцать три года это коричневое тело с розовыми пятками и розовыми ладонями! Глаза Лунеро, казалось, различали морской берег, а веки побелели — но не от возраста, с которым у негров белеют веки, чтобы зорче видели глаза, а от тоски по родным местам, ибо тоска тоже есть возраст, только очень древний. Вон там стрелка, пресекающая бег реки и палевой тенью намечающая границу моря. А дальше начинается мир островов, и легко достичь большой земли, где можно затеряться в лесах и сказать себе, что вернулся. Позади останутся индейцы, сьерра и плоскогорье. Назад ему не хотелось смотреть. Мулат глубоко вздохнул и еще раз взглянул в сторону моря, словно зачарованный свободой и полнотой открывающейся жизни. Мальчик вскочил и — голышом, как был, — бросился к Лунеро, обнял его, еле дотянувшись до груди.
— Не уходи, Лунеро…
— Малыш Крус, Господи Боже, как быть-то?
Мулат, растерявшись, ласково гладил голову мальчишка и чувствовал, как грудь наполняется счастьем, благодарностью и болью в эту страшную минуту, которой он так боялся. Мальчик поднял к нему лицо:
— Я пойду к ним и скажу, что тебе нельзя уходить…
— Туда, к ним?
— Да, в большой дом.
— Там нас не любят, малыш Крус. Никогда туда не входи. Пойдем, надо работать. Я еще много дней не уйду. Кто знает, может, никогда не уйду.
Бурлящая вечерняя река скрыла в своих волнах Лунеро, который нырнул в воду, чтобы больше ничего не говорить и вырваться из рук своего маленького друга. Мальчик снова подошел к кругу со свечами и засмеялся, когда Лунеро, плывя против течения, вдруг стал барахтаться в воде, словно утопающий, потом вынырнул стрелой, снова кувыркнулся вглубь и появился на поверхности с палкой в зубах, а на берегу стал отряхиваться, смешно фыркая. Наконец сел спиной к мальчику около кусков отшлифованной коры и взялся за молоток и гвозди. Снова вернулись тревожные мысли: вербовщик вот-вот придет. Солнце скрывалось за верхушками деревьев. Лунеро не хотел думать о том, о чем должен был думать; лезвие горечи отсекало его счастье, уже отсеченное напрочь.
— Принеси еще наждаку из хижины, — сказал мулат мальчику, зная, что слова эти сказаны на прощание.
Можно уйти и так, в старых штанах и рубахе. Чего еще ждать? Сейчас, когда солнце садится, его, наверное, уже караулят у тропки, чтобы человек в сюртуке не шел по грязи к хижине.
— Да, — сказала Людивиния, — от Баракой я узнала все. Мы живем трудом ребенка и мулата. Захочешь ли ты это признать? Они кормят нас. И ты еще не знаешь, как поступить?
Голос старухи, привыкшей бормотать в одиночестве, был едва слышен; речь лилась тихо и тяжело, как вода сернистого источника.
— …как поступил бы твой отец и твой брат: выйди и защити этого мулата и этого мальчишку, не позволь их увести… а если надо, то отдай и жизнь, чтобы избавиться от унижений… Ты пойдешь или мне самой идти, кретин?.. Приведи мне ребенка! Я хочу с ним говорить…
Но мальчик не слышал голосов, не видел лиц — только силуэты, встрепенувшиеся за тюлевой занавеской, вот теперь, когда Людивиния нетерпеливым жестом приказала сеньору Педрито зажечь свечи. Мальчик отошел от окна и на цыпочках стал красться к фасаду большого дома, к заброшенной террасе с обгоревшими колоннами, где висел гамак и устраивал пирушки одинокий пьяница. Там висел не только гамак; над порогом на двух ржавых крюках красовалось ружье, которое было у сеньора Педрито на седле той ночью 1889 года и которое с тех пор он аккуратно смазывал и чистил — последняя надежда трусости, — хотя знал, что ни в кого стрелять не будет.
Двустволка блестела ярче белой притолоки. Мальчик шагнул под нее, бывшая зала асьенды не имела ни пола, ни потолка; сверху лился зеленоватый свет опускавшегося вечера, освещая пустой остов дома, заросший травой, засыпанный пеплом, где квакали лягушки, а по углам темнели лужи дождевой воды. Дальше был маленький патио, заросший кустарником, за ним — дверь, из-под которой выбивалась полоска света. Значит, там жили. Оттуда доносились голоса, становившиеся все громче. С другого конца патио, где когда-то была кухня, высунулась индеанка Баракоя, настороженно всматриваясь в сумерки. Мальчик прижался головой к затененной стене залы. Вернулся на террасу и положил наземь два разбитых кирпича, чтобы дотянуться до притолоки, до ружья. Шум голосов усиливался — смесь яростного визга и смиренного лепета. Наконец кто-то высокий поспешно вышел из комнаты: фалды сюртука стегали по ногам, кожаные ботинки громыхали по каменным плитам коридора. Мальчик более не мешкал. Он знал дорогу, по которой пойдут эти ноги. Прижал к груди ружье и помчался по тропе к своей хижине.
А Лунеро уже затаился — далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера: вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика можно услышать еще до того, как она поднимет пыль. Но послышалось вдруг иное — грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.
Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука — точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно — тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем кому-то нужен Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь — это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в свинцово-серых панталонах, колыхнулись фалды сюртука — он поднял двустволку и дернул спусковой крючок…
— Крус! Малыш!.. — закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке. — Крус!
И дрожавший мальчик, выбравшись из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого всегда видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной-бледной груди, с большой-пребольшой бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро, не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер за него. А Людивиния открыла глаза, смочила языком указательный палец и погасила свечу у изголовья; почти ползком добралась до окна. Что-то случилось. Зазвенел подсвечник. Случилось непоправимое. Зазвенел от громкого выстрела. Она услышала голоса, которые вскоре стихли. И цикады снова принялись за свое. Стрекотание цикад — и больше ничего. Баракоя притаилась в кухне — загасила огонь и дрожала, думая, что вернулось время пороха. Людивиния тоже замерла, пока ее не одолела злоба, которой стало тесно в тихой запертой спальне. Старуха выползла, спотыкаясь, наружу — песчинка под бездонным ночным небом, темневшим сквозь бреши сожженного дома; маленький бескровный червяк. Она простирала вперед руки, желая дотронуться до мальчика, который тринадцать лет — она это знала — был тут, рядом, но которого только сейчас захотелось коснуться, назвать по имени, не в мечтах, а наяву. Крус — ни имени, ни фамилии у него настоящей, — Крус, так нареченный мулатами по матери, Исабель Крус или Крус Исабель. Ее палкой выгнал отсюда Атанасио, прогнал женщину, которая первой в округе родила ему сына. Старуха забыла, как выглядит ночь на воле; ноги ее дрожали, но она упрямо тащилась вперед, вздымая руки, желая в последний раз обнять жизнь. Но Навстречу ей несся Только цокот копыт, летела туча пыли. Взмыленная лошадь, заржав, остановилась перед согбенной фигурой Людивинии, и вербовщик крикнул с седла:
— Куда удрал мулат с мальчишкой, старая бестия? Говори куда, не то натравлю на них солдат и собак?
Людивиния только яростно потрясла кулачком во мгле, ответила руганью:
— Проклятый мерзавец! — сказала она прямо в лицо, которого не видела, в лицо тому, кто был где-то наверху, в седле. — Мерзавец, — повторила она, поднеся кулачок к самой морде фыркавшей лошади.
Хлыст со свистом опустился ей на спину, и Людивиния рухнула наземь, а лошадь круто повернулась, обдав ее пылью, и унеслась прочь от асьенды.