Книга: Смерть Артемио Круса
Назад: * * *
Дальше: * * *

* * *

(22 октября 1915 г.)
Он плотнее закутался в синее сарапе. Леденящий ветер, шурша травой, изгонял в ночные часы всякое воспоминание о дневном неподвижном зное. Всю ночь проведи они на открытой равнине, голодные и промерзшие. Впереди, километрах в двух, темнели базальтовые вершины сьерры, выраставшей из суровой бесплодной степи. Три дня ехали разведчики по бездорожью, полагаясь на чутье капитана, который, кажется, хорошо знал повадки и путь следования разбитых и спасавшихся бегством отрядов Франсиско Вильи. Позади — километрах в шестидесяти от группы разведчиков — двигалась армия, лишь ожидавшая гонца на взмыленной лошади, чтобы тут же атаковать остатки отрядов Вильи и помешать ему соединиться со свежими силами в штате Чиуауа. Но где же эти бродяги со своим главарем? Он не сомневался: на какой-нибудь горной дороге, где сам черт ногу сломит, К исходу четвертого дня — того, что наступал, — группа должна была углубиться в сьерру, а армия Каррансы — подойти к месту этого их привала. Он со своими людьми уйдет отсюда на рассвете. Еще вчера истощились запасы кукурузной муки. А сержант, отправившийся верхом со всеми фляжками к ручью, который раньше пробивался где-то там, между скалами, и пересыхал на сухой равнине, ручья не нашел. Правда, увидел русло — все в красных прожилках, чистое, морщинистое, пустое. Два года назад пришлось проходить по этим местам как раз в период дождей, а теперь только одна круглая звезда дрожала на разгоравшемся востоке, над истомленными жаждой солдатами. Они расположились на привал, не зажигая огня, — мог заприметить с гор вражеский лазутчик. Кроме того, незачем. Варить было нечего, а на бескрайней равнине у костра не согреешься. Закутавшись в сарапе, Он поглаживал Свое худощавое лицо: черные дужки усов срослись с бородкой за эти дни; в губы, в брови, в морщины над переносицей въелась пыль. Двадцать восемь человек отдыхали в нескольких метрах от капитана. Он спал или нес дозор всегда один, поодаль от своих людей. Рядом развевались на ветру хвосты коней, их черные тени укорачивались на желтой коже степи. Ему хотелось в горы: где-то там, наверху, рождается сиротливая речушка и оставляет меж камней свою недолговечную прохладу. Ему хотелось в горы: враг не должен уйти далеко. Всю ночь тело было напряжено, как струна. Голод и жажда еще глубже вдвинули, шире раскрыли глаза, зеленые глаза, смотревшие прямо и холодно.
Маска его лица, припорошенная пылью, была неподвижна и настороженна. Он ждал первого проблеска зари, чтобы двинуться в путь — с наступлением четвертого дня, как было условлено. Почти никто не спал, люди издали посматривали на него. Он сидел, охватив руками колени, завернувшись в сарапе, не шевелясь. Тот, кто смыкал веки, не мог уснуть от жажды, голода, усталости. Тот, кто не глядел на капитана, глядел на лошадиные морды с раздвоенными челками. Поводья были привязаны к коренастому дереву меските, торчавшему из земли, как большой оторванный палец. Усталые лошади понурили головы. Из-за горы скоро должно было показаться солнце. Час наступал.
Все ждали, и наконец пришла минута, когда капитан встал, сбросил синее сарапе — открылась грудь, перехлестнутая патронташами; блестящая пряжка офицерского мундира, гетры из свиной кожи. Не говоря ни слова, солдаты поднялись и направились к лошадям. Капитан прав: красный веер уже раскрылся над низкими вершинами, а там, выше, рос светлый полукруг, встречаемый хором птиц, невидимых, далеких, но целиком заполнивших бескрайнюю равнину. Он поманил к себе индейца — яки Тобиаса и сказал ему по-индейски:
— Ты поедешь последним. Как заприметим врага, тут же поскачешь к нашим.
Яки молча кивнул и надел плоскую шляпу с круглой тульей, которую украшало красное перо, заткнутое за ленту. Капитан вскочил в седло, и цепочка всадников легкой рысцой поехала к «воротам» сьерры — к узкому желтоватому каньону.
На правом склоне каньона выступали три каменных карниза. Отряд направился ко второму: он не слишком широк, но гуськом лошади могли здесь пройти. К тому же по этому карнизу можно было попасть прямо к источнику. Пустые фляжки гулко хлопали по ногам всадников; Камни, срывавшиеся из-под копыт в пропасть, эхом повторяли гулкую и сухую дробь, которая замирала на дне каньона, — как далекий трескучий бой барабана. С высоты казалось, что короткая цепочка пригнувшихся к коням всадников крадется на ощупь. Только Он один не склонял головы, поглядывая на вершины гор, щуря глаза на солнце и полностью полагаясь на свою лошадь. Возглавляя отряд, Он не чувствовал ни страха, ни гордости. Страх остался позади — если не в первых, то в многочисленных схватках, благодаря которым опасность стала частью жизни, а покой — довольно странным мироощущением. Поэтому мертвая тишина каньона тревожила его и заставляла крепко сжимать поводья; невольно напряглась рука, готовая одним рывком выхватить револьвер. Тщеславие его тоже не терзало. Сначала страх, а затем привычка приглушили это чувство. Ему было не до гордости, когда первые пули свистели мимо ушей, и эта странная жизнь заставляла свыкаться с собой — благо, пули не попадали в цель. Он только удивлялся слепому инстинкту, заставлявшему его то бросаться в сторону, то выпрямляться, то приседать, то прятать голову за дерево; удивлялся и презирал свое тело, думая, с каким упорством, быстрее рассудка, оно защищает себя. Ему было не до этой мысли позже, когда Он слышал ставший привычным назойливый посвист пуль. Но Он не мог отделаться от беспокойства, сверлящего и неуемного, в такие вот моменты, когда вокруг царит нежданная тишь. Его нижняя челюсть тревожно выпятилась.
Предостерегающий свист солдата за спиной мгновенно подтвердил его опасения — не так тих каньон. И свист тут же был прерван внезапным выстрелом и хорошо знакомыми воплями: солдаты Панчо Вильи бросили своих коней с вершины каньона вниз по головоломно крутому склону и стали с верхнего карниза поливать ружейным огнем разведчиков. Окровавленные взбесившиеся кони катились под громыханье выстрелов в пропасть, увлекая с собой раненых, разбиваясь об острые камни. Он успел повернуть голову назад и увидеть, как Тобиас бросился, подражая вильистам, вниз по отвесному косогору. Но выполнить приказ индейцу не удалось: его конь споткнулся и секунду летел по воздуху, затем грохнулся на дно ущелья и придавил своим телом всадника. Вопли усиливались, ружейная пальба учащалась. Он быстро перегнулся на левый бок лошади и ринулся с седла вниз, стараясь затормозить падение, цепляясь за выступы горы. На какое-то мгновение перед его глазами мелькнули животы взвившихся на дыбы коней и дымки выстрелов — напрасно тратили порох его солдаты, застигнутые врагом на узком скалистом карнизе; они не могли ни укрыться, ни повернуть коней. Он катился вниз, обдирая руки о камни, а люди Вильи прыгали на второй карниз, чтобы схватиться с разведчиками врукопашную. Снова загрохотал страшный обвал — падали сплетенные тела и обезумевшие кони. А Он в это время на темном дне каньона ощупывал себя окровавленными руками и старался вытащить револьвер. Снова его окутала тишина. Отряд уничтожен. Он растянулся под огромной скалой. Болело плечо, ныла нога.
— Выходите, капитан Крус. Сдавайтесь, хватит…
Из пересохшего горла прозвучал ответ:
— Чтобы меня расстреляли? Здесь обожду.
Но пальцы, парализованные болью, едва держали револьвер. С усилием приподняв правую руку, Он вдруг почувствовал резкую и глубокую боль где-то в животе. Стрелял не глядя — не было сил прицелиться: стрелял, пока спусковой крючок не защелкал вхолостую — металл о металл. Он швырнул револьвер за скалу, а сверху снова послышался голос:
— Руки на затылок и выходите.
С той стороны скалы громоздилось около трех десятков лошадей, мертвых или умиравших. Одни пытались поднять голову, другие судорожно дергали передними ногами, у многих — на лбу, на шее, на брюхе — пестрели красные бляхи. На лошадях или под ними в самых разных позах лежали люди из обоих отрядов: лицом вверх, словно подставляя рот под струю незримой воды; лицом вниз, обнимая камни. Все были мертвы, кроме одного стонавшего человека, придавленного гнедой кобылой.
— Дайте мне его вытащить, — крикнул Он тем, наверху. — Может, это кто из ваших.
Но как? Чем? Откуда взять силы? Едва Он нагнулся, чтобы схватить под мышки распростертое под лошадью тело Тобиаса, как в воздухе свистнула пуля и ударилась о камень. Он поднял глаза. Начальник победителей — в высокой шляпе, белевшей на фоне горы, — утихомирил стрелка угрожающим жестом. Липкий грязный потекло рукам; правая кисть почти не чувствовалась, но левая мертвой хваткой вцепилась в грудь Тобиаса.
За спиной Он услышал дробный цокот копыт. Вильисты цепочкой спускались в ущелье, чтобы взять его. Они уже стояли над ним, когда разбитые ноги индейца-яки показались из-под брюха лошади. Руки вильистов содрали с капитана патронташи.
Было семь часов утра.
Добравшись до тюрьмы в Пералесе, Он едва мог представить себе, как за девять часов проехали они — два пленника и вильисты под командой полковника Сагаля — по головоломным тропам сьерры и спустились к поселку в районе Чиуауа. В голове, кружившейся от боли, смутно запечатлелся пройденный путь. Очень трудный, как ему показалось. Очень легкий, как полагали те, кто, подобно Сагалю, сопровождал Панчо Вилью с первых его отступлений и за двадцать лет изъездил все эти горы, наизусть знал все их заповедные места, проходы, каньоны, тропки.
Белая шляпа в форме гриба скрывала пол-лица Сагаля, но его длинные крепкие зубы, окаймленные черными усами и бородкой, всегда сверкали в улыбке. Сверкали, когда Он с трудом влез на лошадь, а разбитое тело яки было перекинуто сзади, лицом книзу, через круп его лошади. Сверкали, когда Тобиас протянул руку и схватился за пояс капитана. Сверкали, когда отряд тронулся в путь и, направившись к темной зияющей дыре в горах, вошел в настоящий тоннель, не известный ни ему, ни другим каррансистам и позволявший пройти за час расстояние, которое наземными тропами не пройти и за четыре часа. Но Он почти не думал об этом. Он знал, что обе стороны в этой бандитской войне расстреливали на месте вражеских офицеров, и спрашивал себя, почему полковник Сагаль уготовил ему другую судьбу.
Надежда убаюкивала. Рука и нога, отбитые при падении, висели, как плети, а яки тянул его за пояс и стонал, страшно кривя лицо. Один горный склеп сменялся другим. Они ехали, укрытые тенью, во чреве сьерры, оставляя позади каменные коридоры, глубокие ущелья, почти смыкавшие свои стены над высохшими руслами ручьев, и тропы в зарослях чертополоха и кустарника, сплетавшего колючую кровлю над головами всадников. Наверное, только люди Панчо Вильи побывали в этих местах, думалось ему, и поэтому им удалось в свое время сделать четки из зерен партизанских побед и задушить диктатуру. Они здорово умеют наносить внезапные удары, окружать и быстро отходить после атаки. Полная противоположность его тактике, военной тактике генерала Альваро Обрегона, который предпочитал обычные сражения — в открытом поле, боевым строем, с маневрами на хорошо известной местности.
Держать равнение. Не отделяться! — слышался голос полковника Сагаля, который вдруг поворачивал назад и скакал к хвосту колонны, скаля зубы и сплевывая пыль. — Скоро выйдем из гор, а там черт знает, что нас ждет. Всем быть начеку, головы не поднимать, глядеть в оба — не запылит ли где дорога. Всем вместе видней, чем одному…
Громады скал раздвинулись. Отряд выехал на плоскогорье, и равнина Чиуауа, волнистая, пестревшая деревцами меските, раскинулась у их ног. Жару рассеивал горный ветер; прохладная завеса, никогда не ложащаяся на горячую корку земли.
— Сворачивай к руднику, там путь короче! — крикнул Сагаль. — Крепче держите своего товарища, Крус, спуск очень тяжелый.
Рука яки рванула Артемио за пояс. Ему показалось, что это не просто рывок, а сигнал, возможно, попытка привлечь его внимание. Он нагнулся и стал ласково похлопывать лошадь по холке, повернув голову к сведенному судорогой лицу Тобиаса.
Индеец прошептал на своем языке:
— Мы будем проходить мимо рудника, давно заброшенного. Когда пойдем мимо одного из входов, прыгай с лошади и беги в рудник, там много ходов, и тебя не найдут…
Он, не переставая, поглаживал лошадиную гриву. Поднял наконец голову и попытался разглядеть во время спуска на равнину вот вход в рудник, о котором сказал Тобиас.
Яки бормотал:
— Обо мне не думай. У меня сломаны ноги.
Двенадцать? Или час? Солнце жарило все сильнее.
На одном из утесов показались косули. Кто-то из солдат выстрелил. Одна косуля исчезла, другая скатилась со своего пьедестала. Вильист спрыгнул с лошади и взвалил ее себе на плечи.
— Больше не сметь охотиться! — раздался резкий голос Сагаля, скалившего зубы в улыбке. — Тебе дорого могут обойтись выстрелы, капрал Паян.
Приподнявшись на стременах, полковник обратился к отряду:
— Поймите одну вещь, дурачье: карранкланы наступают нам на пятки. Нечего зря тратить порох. Или вы думаете, что мы, как раньше, идем с победой на юг? Совсем наоборот. Мы разбиты и идем на север — откуда пришли.
— Но ведь, мой полковник, — послышался глуховатый голос капрала, — теперь хоть будет что пожрать.
— Тут пожрать на твою мать! — взревел Сагаль.
Отряд загоготал, а Паян привязал убитую косулю к седлу своей лошади.
— Не трогать ни воду, ни пищу, пока не сойдем вниз, — распорядился Сагаль.
А Он не сводил глаз с обрывистой тропки. Там, за поворотом, зияет пасть рудника.
Под копытами лошади Сагаля зазвякали узкие рельсы, на полметра выступавшие из входа в рудник. И Крус бросился вниз с коня, кубарем покатился по чуть наклонному стволу шахты. Огорошенные солдаты едва успели схватиться за ружья, а Он уже грохнулся в Темноте на колени. Прогрохотали первые выстрелы, послышались голоса вильистов. Прохлада подземелья освежила лицо, но от темноты закружилась голова. Вперед, только вперед: ноги, не чувствуя боли, несли его, пока тело не наткнулось На груду камней. Растопырив руки в стороны, понял: слева и справа штольни. Из одной тянуло свежим ветерком, из другой — спертым жарким воздухом. Кончики пальцев его распростертых рук ощутили разницу температур. Он снова побежал туда, где жарко, где штрек, видимо, шел вглубь. Сзади, звеня шпорами, бежали вильисты. Оранжевым огоньком вспыхнула спичка. А Он, в этот самый миг потеряв под ногами почву, свалился в вертикальный колодец, услышал глухой удар собственного тела о гнилую рудничную крепь. Наверху приближался звон шпор; стены шахты отзывались эхом негромких голосов. Беглец с трудом поднялся, попробовал определить размеры ямы, в которую упал, нащупать выход, куда бежать дальше.
«Лучше переждать здесь…»
Голоса наверху стали громче, словно шел спор. Он ясно расслышал хохот полковника Сагаля. Голоса стали удаляться. Вдали кто-то свистнул: резкий предостерегающий свист. Затем до его убежища донесся непонятный тяжелый грохот, продолжавшийся несколько минут. И — полнейшая тишина. Глаза привыкли ко тьме.
«Кажется, ушли. А может, ловушка. Лучше переждать здесь».
В духоте заброшенного штрека Он потрогал грудь, ощупал бок, нывший от удара. Колодец не имел выхода: наверное, рудничный тупик. Рядом валялось несколько прогнивших крепежных свай, другие подпирали зыбкий слой глины. Он удостоверился в надежности одной из свай и сел, прислонившись к ней, решив набраться терпения на несколько часов. Эта свая поднималась к бреши, через которую Он сюда попал. Было нетрудно вскарабкаться по бревну и снова добраться до выхода. Потрогал дыры в штанах и в кителе — золотые галуны содрались. Одолевали усталость, голод, сон. Молодое тело обмякло, ноги расслабились. Тьма и покой, учащенное дыхание и закрытые глаза. Стал думать о женщинах, которых хотел иметь: тела тех, что имел, не занимали воображение. Последняя была во Фреснильо. Разряженная проститутка. Из тех, которые плачут, когда их спрашиваешь: «Ты откуда? Зачем здесь ошиваешься?» Обычный вопрос, чтобы завязать разговор. Да и им нравится рассказывать сказки. А эта — нет, не рассказывала, только плакала. И война никак не кончается. Ясно, идут последние бои. Он скрестил руки на груди и попытался дышать ровно. Добить бы войско Панчо Вильи — и будет мир. Мир.
«А что буду делать, когда все кончится? Да и зачем думать, что все кончится? Незачем об этом думать».
Может, и в мирное время найдется, что делать. Он прошел всю Мексику — крест-накрест — и участвовал только в разрушении. Но ведь заброшенные поля можно снова засеять. Как-то в Бахио ему попалось на глаза прекрасное поле, около которого можно было бы построить док! с аркадой и патио, развести цветы и заняться земледелием. Смотреть на прорастающее семя, орошать посевы, оберегать цветущие растения, собирать плоды. Славная жизнь могла бы наступить, славная…
«Эй, не спать, быть начеку…»
Он ущипнул себя за ляжку. Затылок тяжелел, тянул голову назад.
Сверху не доносилось ни звука. Можно идти на разведку. Он оперся плечом о вертикальную сваю и нащупал ногой бугорчатые выступы на стенке колодца. Полез вверх, обхватив здоровой рукой бревно и переступая ногами с выступа на выступ; лез, пока не заскреб ногтями по полу верхнего штрека. Но теперь здесь, казалось, стало еще более душно и темно. Побрел к главной штольне и скоро почувствовал, что добрался до цели, потому что напротив душного штрека начинался штрек сквозной. Но там, дальше, где находился вход, не было видно света. Или уже стемнело? Может, Он потерял счет часам?
Ощупью добрался до входа в штольню. Нет, не ночь закрыла вход, а баррикада из тяжелых обломков скал, сложенная вильистами перед отъездом. Они замуровали его в этом склепе — пустом руднике.
Прихлопнули. От этой мысли замутило в желудке. Невольно расширились ноздри, ловившие воздух. Пальцы прикоснулись ко лбу, потерли виски. Но был ведь и другой штрек, сквозной. Ведь в него врывался воздух снаружи, с равнины, вместе с солнцем! Он бросился ко второму проходу. Да, сладкое свежее дуновение. Он шел, спотыкаясь в темноте, ощупывая руками стены. Вот пальцы раздавили каплю воды. Он прижался открытым ртом к стене, ища источник влаги. От потолка медленно катились холодные жемчужинки, одна задругой. Слизнул языком вторую, дождался третьей, четвертой. Опустил голову. Штрек, кажется, кончился. Он повел носом. Воздух шел откуда-то снизу, овевал щиколотки. Он опустился на колени, пошарил руками. Да, из какого-то невидимого заваленного прохода несло свежестью. Надежда придала сил: завал был непрочным. Он начал раскидывать камни, отверстие ширилось и наконец открылось. Оно вело в новую подземную галерею, в которой слабо мерцали серебристые прожилки. Он протиснулся в проход и только тогда понял, что во весь рост идти нельзя — можно только на четвереньках. И Он пополз на коленях, скорчившись, не зная, куда выведет его этот звериный лаз. Серебристо-серые прожилки да тусклые отблески золотых галунов — вот и все, что Он видел, продвигаясь ползком, как полумертвое пресмыкающееся. Глаза напряженно сверлили мглу, струйка слюны текла по подбородку. Рот, казалось, был полон тамариндов: от невольного воспоминания об этих фруктах била слюна. А может, это настоящий запах, который вырвался из какого-то далекого сада и вместе с ленивым воздухом равнины проник в этот тесный коридор? Да, обостренное чутье уловило свежее дуновение. Глубокий вдох, вдох. Полной грудью. Аромат близкой земли, который ни с чем не спутать, — особенно человеку, столько времени запертому в недрах гор. Узкая галерея шла все ниже и ниже и вдруг оборвалась отвесным срезом. Внизу темнело нечто вроде патио, покрытого песком. Он оторвался от скалы и упал на мягкую белую насыпь. Сюда уже добрались щупальца каких-то растений. Куда теперь?
«Надо вылезать. Вон свет! Это не отблеск песка, — это свет!»
Он бежал, глубоко дыша, к выходу, залитому солнцем.
Он бежал, ничего не слыша и не видя. Не слыша ни треньканья гитары, ни пения, разливистого и надрывного пения отдыхающего солдата:
Там, в Дуранго, все девчонки носят платья голубые,
и зеле-о-оные,
Приласкал их, а красотки расцарапали мне щеки,
разозле-о-онные…

Он не замечал ни маленького костра, над которым покачивалась тушка убитой косули, ни рук, отрывавших от нее кусок за куском.
Он упал, ничего не видя и не слыша, едва ступил на горячую землю. Разве что-нибудь увидишь при дневном палящем солнце, под которым, как меловой гриб, белела высокая шляпа человека, скалившего зубы в улыбке и протягивавшего ему руку:
— Поживей, капитан, вы нас задерживаете. Глядите-ка, ваш яки уже набил брюхо. Сейчас можно и глотку смочить.
В Чиуауа девчонки все тоскуют и хиреют,
богу мо-о-лятся,
Чтоб послал он им парней, да посильнее,
по-задо-о-ристей…

Пленник поднял лицо и, не глядя на прикорнувших солдат Сагаля, устремил взор вперед: суровые зубцы скал и колючие заросли, путь долгий и медленный, безмолвный и головоломный. Он встал и дотащился до маленького бивуака. Его встретил твердый взгляд индейца-яки. Он протянул руку, оторвал обжигающий кусок мяса от хребта косули и начал есть.
Пералес.
Деревня с глинобитными домишками, мало чем отличавшаяся от других деревень. Только небольшая часть дороги — перед муниципалитетом — замощена булыжником. Дальше — сплошная пыль, которую толкли босые ноги детей, лапы кичливых индюков да бродячих собак, дремавших на солнце или с лаем гонявших по деревне; Всего один или два солидных дома — с большими дверями, железной крышей и жестяными сточными трубами. Обычно они принадлежали лавочнику-спекулянту и представителю власти (если тот и другой не были одним лицом), которые бежали теперь от скорой расправы Панчо Вильи. Войска заняли обе усадьбы и заполонили конями и фуражом, боеприпасами и оружием все патио, отгороженные от улицы высокими, словно крепостными стенами. Здесь было все, что удалось спасти разбитой и отступавшей Северной дивизии.
Вся деревня казалась бурой. Только фасад муниципалитета отсвечивал розовым, но цвет этот на боковых стенах и в патио тускнел и приобретал тот же серовато-бурый оттенок. Неподалеку был водоем; поэтому здесь и выросло поселение, все богатство которого ограничивалось несколькими дюжинами кур и уток, сухими маисовыми полями рядом с пыльными улочками, двумя кузницами, одной плотницкой мастерской, лавкой с разными товарами, а также всякими домашними промыслами. Деревушка жила каким-то чудом. Жила тихо. Как и большинство мексиканских деревень, казалась вымершей. Разве что утром или вечером, вечером или ночью услышишь частый стук молотка или плач новорожденного, но очень редко встретишь на жарких улицах человека. Только дети иной раз выскочат — крохотные, босые. Солдаты тоже не покидали занятых домов, отсиживались в патио муниципалитета, куда и направлялся усталый отряд. Когда всадники спешились, к ним приблизился сторожевой пикет. Полковник Сагаль кивнул на индейца-яки:
— Этого в каталажку, А вы, Крус, пойдете со мной.
Полковник больше не улыбался. Распахнул дверь побеленной комнаты и рукавом вытер пот со лба. Расстегнул пояс и сел. Пленный стоял и смотрел на него.
— Берите стул, капитан, и давайте поболтаем по душам. Хотите сигару?
Пленный взял; огонек на секунду сблизил оба лица.
— Так, — снова оскалился в улыбке Сагаль. — Дело-то простое. Вы сообщили бы нам планы наших преследователей, а мы выпустили бы вас на свободу. Говорю вам прямо. Мы знаем, что нам конец, но все-таки хотим защищаться. Вы — настоящий солдат и должны понять.
— Да. Потому-то я и не скажу ничего.
— Хорошо. Но нам надо знать очень немного. Вы и мертвецы, оставшиеся в каньоне, — отряд разведчиков, это ясно. Значит, основные части идут следом. Можно сказать, вынюхали путь, каким мы идем на север. Но раз вы не знаете дорогу через горы, то, понятно, вашим придется пересечь равнину, а это отнимет несколько дней. Так вот: сколько вас? Не отправлены ли вперед эшелоны по железной дороге? Сколько, по-вашему, у вас боеприпасов? Сколько пушек? Какова тактика? Где соединятся отдельные бригады, которые нас преследуют? Очень просто: вы мне все расскажете и будете свободны. Даю слово.
— Где гарантия, что это так?
— Карамба, капитан! Нам же все равно крышка. Говорю вам откровенно. Дивизия Вильи распалась. Она разбилась на отряды, которые теряют связь друг с другом и рассеиваются в горах, потому что люди остаются в своих деревнях. Мы устали. С тех пор как мы поднялись против дона Порфирио, мы провели в боях немало лет. Дрались с Мадеро, воевали с сопляками Уэрты, а потом с вами, с карранкланами Каррансы. Немало лет. И мы устали. Наши люди как ящерицы: они меняют кожу под цвет земли, прячутся в своих хижинах, снова обряжаются в тряпье пеонов и ждут часа, чтобы опять идти в бой, хотя бы ждать пришлось сто лет. Вы знаете, что на сей раз мы побеждены, как и сапатисты на юге. Победили вы. Зачем же вам умирать, если война выиграна вашими? А нам дайте проиграть с оружием в руках. Я прошу только одного. Дайте проиграть нам с честью.
— Панчо Вильи нет в этой деревне?
— Нет. Он идет впереди. И люди уходят. Нас осталось уже немного.
— Что вы мне обещаете?
— Мы оставим вас живым тут, в тюрьме, и ваши друзья вас освободят.
— Да, если наши победят. Если нет…
— Если мы их разобьем, я даю вам коня, и вы бежите.
— А вы стреляете мне в спину.
— Значит, не?..
— Нет. Мне нечего вам сказать.
— В каталажке — ваш приятель яки и лиценциат Берналь, посланец Каррансы. Вместе с ними будете ждать приказа о расстреле.
Сагаль встал.
Ни один из них не испытывал никаких чувств. Чувства каждого — на той, на этой ли стороне — были парализованы, раздавлены повседневным напряжением, непрестанной клепкой упорных боев. Они разговаривали автоматически, выключив эмоции. Полковник хотел получить сведения и давал возможность выбирать между свободой и расстрелом; пленный отказывался сообщить сведения: не Сагаль и Крус, а две сцепившиеся шестерни разных военных машин. Поэтому известие о расстреле было встречено пленным с абсолютным спокойствием. Правда, это спокойствие заставляло его осознать чудовищное равнодушие, с каким Он обрекал себя на смерть. И вот Он тоже встал, выпятил челюсть.
— Полковник Сагаль, мы долгое время подчинялись приказам, не имея возможности что-то сделать… такое, что позволило бы сказать: это делаю я, Артемио Крус; делаю по своей воле, не как офицер. Если вам надо убить, убейте меня как Артемио Круса. Вы уже говорили — все это кончается, мы устали. Я не хочу умирать как последняя жертва победы, и вы тоже, наверное, не хотите умирать как последняя жертва поражения. Я предлагаю вам драться на револьверах. Проведите черту посреди патио и выйдем навстречу друг другу с оружием в руках. Если вам удастся ранить меня до того, как я перейду черту, вы добьете меня. Если я перешагну черту и вы не попадете, вы меня отпустите.
— Капрал Паян! — крикнул Сагаль, сверкнув глазами. — Отведите его в камеру.
Потом повернулся лицом к пленному:
— Я не сообщу вам часа казни, сидите и ждите. Может, это будет через час, а может, завтра или послезавтра. И все же подумайте про то, что я вам сказал.
Лучи заходившего солнца, проникавшие сквозь решетку, золотили силуэты двух узников. Один из них ходил. Другой лежал на полу. Тобиас попытался прошептать что-то в знак приветствия; тот, что шагал по камере, повернулся к вновь вошедшему, едва только закрылась дверь и ключи капрала звякнули в замочной скважине.
— Вы — капитан Артемио Крус? Я Гонсало Берналь, парламентер главнокомандующего Венустиано Каррансы.
Берналь был в гражданском платье — в кашемировой куртке кофейного цвета с хлястиком на спине. И капитан взглянул на него так, как глядел на всех штатских, которые лезли в мясорубку войны: нехотя, с презрительным равнодушием. Но Берналь продолжал, вытерев платком свой широкий лоб и рыжеватые усы:
— Индеец совсем плох. У него сломана нога.
Капитан пожал плечами:
— Терпеть недолго.
— Что там слышно? — спросил Берналь, задержав платок у самых губ; слова прозвучали глухо.
— Всем нам всыплют свинца. Но когда — не говорят. Не пришлось помереть от простуды.
— И нет надежды, что наши подоспеют?
Он перестал ходить по камере. Глаза, инстинктивно сверлившие потолок, стены, решетчатое окно, земляной пол в поисках лазейки, остановились на этом новом враге, на лишнем соглядатае в камере.
— Воды тут нет?
— Яки всю выпил.
Индеец стонал. Он подошел к изголовью каменной скамьи, служившей кроватью, нагнулся к медному лицу. Его щека почти коснулась щеки Тобиаса, и впервые — так явственно, что Он невольно отпрянул назад, — перед ним возникло это лицо, которое всегда было только темным пятном, частью гибкого и быстрого тела войны, частью войска. А теперь оно, просветленное и страдальческое, казалось откровением. У Тобиаса было лицо, и Он видел это суровое страдальческое лицо. Сотни белых морщинок — от смеха, от гнева и от солнца — бороздили уголки век, исчерчивали широкие скулы. Толстые, выступающие вперед губы добро улыбнулись, а черные узкие глаза осветились мрачной и вдохновенной радостью.
— Значит, ты пришел, — сказал Тобиас на своем наречии; капитан научился его понимать, командуя солдатами-индейцами с гор Синалоа.
Он пожал нервно подрагивавшую руку яки:
— Да, Тобиас. Но сейчас важнее другое: нас расстреляют.
— Так должно быть. Так сделал бы и ты.
— Да.
Наступила тишина, солнце исчезло. Три человека должны были вместе провести ночь. Берналь бродил по камере. Капитан опустился на землю и что-то рисовал в пыли. Снаружи, в коридоре, зажглась керосиновая лампа и зачавкал стражник-капрал. С равнины потянуло холодом.
Снова поднявшись, Он подошел кдвери: толстые доски из неструганой сосны и маленькое оконце на высоте глаз. За оконцем поднимался дымок самокрутки, которую раскуривал капрал. Капитан ухватился руками за ржавые прутья решетки и смотрел на приплюснутый профиль своего стража. Черные клоки волос торчали из-под брезентовой фуражки, щекотали скулы, голые и квадратные. Пленный ждал ответного взгляда; капрал ответил молчаливым кивком: «Чего надо?» — и взмахом руки. Другая рука по привычке сжала карабин.
— Уже есть приказ на завтра?
Капрал глядел на него желтыми узкими глазами. И не отвечал.
— Я нездешний. А ты?
— Сверху, с гор, — проговорил капрал. — А что это за место?
— Какое?
— Где нас расстреляют. Что видно-то оттуда?
— Что видно?
Только сейчас вспомнил Он, что всегда смотрел вперед, с той самой ночи, когда пересек горы, бросив старый дом под Веракрусом. С тех пор назад не оглядывался. С тех пор полагался только на себя, только на свои собственные силы… А сейчас… не смог удержаться от глупого вопроса — что за место, что там видно? Наверное, просто для того, чтобы избавить себя от подступавших воспоминаний, от внезапной тоски по тенистым папоротникам и медленным рекам, по вьюнкам над хижиной, по накрахмаленной юбке и мягким волосам, пахнущим айвой.
— Вас отведут в задний патио, — говорил капрал, — а видно… Чего там видать? Стенка, голая, высокая, вся пулями исковырянная — кто сюда попадет, всех…
— А горы? Горы видно?
— Правду сказать — не помню.
— И многих ты тут… видел?..
— У-ух…
— Небось кто стреляет, больше видит, чем тот, кого…
— А сам ты разве никогда не расстреливал?
«Да, но никогда не представлял себе, не задумывался о том, что можно что-то чувствовать, что можно тоже когда-нибудь влипнуть… Поэтому нечего тебя расспрашивать, верно? Ты убивал, как и я, не оглядываясь. Поэтому никто не знает, что тут чувствуют, и никто ничего не расскажет. Вот если бы можно было вернуться оттуда, рассказать, что значит услышать залп, ощутить удары пуль в грудь, в лицо. Если бы рассказать всю правду, может, мы больше не стали бы убивать, никогда. Или, наоборот, каждый стал бы плевать на смерть… Может, это страшно… А может, так же просто, как родиться… Что знаем мы с тобой оба?»)
— Слышь, капитан, галуны тебе более не понадобятся. Отдай мне.
Капрал просунул руку сквозь решетку, а Он повернулся к двери спиной. Стражник засмеялся, хрипло и глухо.
Яки стал что-то нашептывать на своем языке, и Он медленно пошел к каменному ложу, потрогал горячий лоб индейца, прислушался. Речь лилась плавно, как песня.
— О чем он?
— Рассказывает. Как правительство отняло у них вековечные земли. Как они дрались, чтобы их отстоять. Тогда пришла федеральная армия и стала рубить руки мужчинам, ловить их в горах. Как привели всех вождей-яки на высокую гору и сбросили в море с камнем на шее.
Яки говорил с закрытыми глазами:
— Тех, кто остался в живых, погнали длинным-предлинным караваном, погнали в чужие края, погнали на Юкатан, погнали из Синалоа.
Как шли они к Юкатану, как женщины, старики и дети их племени падали замертво на дороге. Те, кому удалось дойти до хенекеновых плантаций, продавались, словно рабы, разлучались с женами. Как заставляли женщин жить с китайцами, чтобы они забыли свой язык и нарожали побольше работников…
— Но я вернулся, вернулся. Как только узнал, что война, я вернулся с моими братьями, вернулся воевать за правду. — Яки тихо засмеялся.
Берналь, скрестив руки на груди, казалось, выискивал в темной и холодной ночи, там, за высокой решеткой, отсвет луны. Иногда до них долетал из деревни монотонный стук молотка. Выли собаки. За стеной слышались приглушенные голоса. Он стряхнул с кителя пыль и подошел к молодому лиценциату.
— Сигареты есть?
— Да… Вроде… Вот.
— Дай индейцу.
— Я давал. Мои ему не по вкусу.
— А свои у него есть?
— Кажется, кончились.
— Наверное, у солдат есть карты.
— Нет, я, пожалуй, не смогу отвлечься. Едва ли…
— Спать хочешь?
— Нет.
— Ты прав. Нечего время терять.
— Думаешь — пожалеем?
— О чем?
— О том, что время теряли…
— Да, смешно.
— Вот именно. Лучше вспоминать. Говорят, это приятно — вспоминать.
— Не так много прожито.
— Согласен. Тут в выигрышном положении яки. Поэтому, значит, ты и не склонен разговаривать.
— Да. Нет, не совсем тебя понял…
— Я говорю, у яки есть много, о чем вспомнить.
— Может, по-ихнему и немного.
— Хотя бы об этом пути, из Синалоа. О чем он только что рассказывал.
— Да.
— Рехина…
— А?
— Нет, я так. Перебираю имена.
— Тебе сколько лет?
— Скоро двадцать шесть. А тебе?
— Двадцать девять. Мне тоже в общем нечего вспомнить. А ведь жизнь в последние годы была такой сумбурной, такой переменчивой…
— Интересно, когда же люди начинают вспоминать свое детство, а?
— Детство… Нет, это тяжело.
— Знаешь? Мы тут разговариваем…
— Ну?
— Ну, я припомнил какие-то имена. А они меня уже не волнуют, ничего не говорят…
— Скоро рассвет.
— Не стоит думать.
— Спина вся мокрая, от пота.
— Дай-ка сигару. Эй, слышишь?
— Прости. Вот. Может, ничего и не почувствуем.
— Так говорят.
— Кто говорит, Крус?
— Понятное дело — кого убивают.
— Ты-то — как?
— Хм……..
— Почему ты не думаешь о?..
— О чем? О том, что все пойдет по-старому, хоть нас и не будет?
— Нет — ты не хочешь думать о прошлом. Я думаю сейчас о всех тех, кто уже умер в революцию.
— Почему же. Я помню Буле, Апарисио, Гомеса, капитана Тибурсио, Амарильяса… Других тоже.
— Готов держать пари, что не назовешь и двадцати имен. И не только своих. А как звали всех убитых? Нет, не только в эту революцию — во всех революциях, во всех войнах. И даже умерших в своей постели. Кто о них помнит?
— Дай-ка спичку. Слышишь?
— Прости.
— Вот и луна.
— Хочешь взглянуть на нее? Если встанешь мне на плечи, сможешь…
— Нет. Ни к чему.
— Пожалуй, это хорошо, что у меня забрали часы. — Да.
— Я хочу сказать — чтобы не смотреть на них.
— Понимаю.
— Ночь мне всегда казалась… казалась длиннее…
— Проклятая вонючая дыра.
— Погляди на яки. Уснул. Хорошо, что никто из нас не струсил.
— Пошел второй день, как мы тут.
— Кто знает. Могут войти с минуты на минуту.
— Нет. Им нравится эта игра. Всем известно, что расстреливают на рассвете. А им хочется поиграть с нами.
— Значит, он не такой скорый на решения?
— Вилья — да. Сагаль — нет.
— Крус… Ну разве это не абсурд?
— Что?
— Умереть от руки одного из каудильо и не верить ни в кого из них..
— Интересно, возьмут нас сразу всех или поодиночке?
— Проще одним махом, не так ли? Ты ведь военный. А тебя как сюда занесло?
— Я тебе расскажу сейчас одну вещь. Ей-богу, умрешь со смеху.
— Какую вещь?
— Я бы не рассказал, если бы не был уверен, что отсюда не выйду, Карранса послал меня парламентером с единственной целью — чтобы они схватили меня и были виновны в моей смерти. Он вбил себе в голову, что мертвый герой ценнее живого предателя.
— Ты — предатель?
— Смотря как это понимать. Ты, например, воевал не думая. Исполнял приказы и никогда не сомневался в своих вождях.
— Ясно. Главное — выиграть войну. А ты разве не за Обрегона и Каррансу?
— С таким же успехом я мог быть за Сапату или за Вилью. Я не верю ни в кого.
— Ну и как же? …
— В этом вся драма. Кроме них никого нет. Не знаю, помнишь ли ты, как было в начале, совсем недавно. Это кажется уже таким далеким… Тогда речь шла не о вождях. Тогда все вершилось, чтобы возвеличить всех, а не кого-то одного.
— Ты хочешь, чтобы я хаял воинскую верность наших людей? Нет, революция — это верность вождям.
— Вот именно. Даже яки, который сначала шел воевать за свои земли, теперь сражается только за генерала Обрегона и против генерала Вильи. Нет, раньше было иначе — до того, как благое дело выродилось в войну группировок. В деревне, по которой прокатывалась революция, крестьяне освобождались от долговой кабалы, богатеев-спекулянтов экспроприировали, политические заключенные выходили на волю, а старые касики лишались своих привилегий. Теперь посмотри, что творит тот, кто сам верил в революцию, чтобы освободить народ, а не плодить вождей.
— Еще будет время…
— Нет, не будет. Революция начинается на полях сражений, но как только она изменяет своим принципам — ей конец, если она даже будет еще выигрывать сражения. Мы все в ответе за это. Мы позволили расколоть себя и увлечь людям алчным, властолюбивым, посредственным.
Те, кто хочет настоящей революции, бескомпромиссной, без всяких скидок, — к сожалению, люди невежественные и кровожадные. А интеллигенты хотят революцию половинчатую, которая не затронет их интересов, не помешает им благоденствовать, жить в свое удовольствие, заменить собою элиту дона Порфирио. В этом драма Мексики. Вот я, например. Всю жизнь читал Кропоткина, Бакунина, старика Плеханова, с детских лет возился с книгами, спорил, дискутировал. А настал час, и я пошел за Каррансой, потому что он показался мне человеком разумным, которого можно не бояться. Видишь, какой я слизняк? Я боюсь голодранцев, боюсь Вилью и Сапату… — «Всегда я буду человеком неприемлемым, тогда как люди, ныне приемлемые, таковыми останутся навсегда…» — Да. Вот именно.
— Душу перед смертью выворачиваешь…
— «Мой основной недостаток — это любовь к фантазиям, к невиданным авантюрам, к свершениям, которые открывают бескрайний и удивительный горизонт…» — Да. Вот именно.
— Почему ты никогда не говорил обо всем этом там, на воле?
— Я говорил об этом с тридцатого года и Лусио Бланко, и Итурбе, и Буэльне, и всем честным военным, которые никогда не стремились стать каудильо. Поэтому они не сумели помешать козням старика Каррансы, который всю свою жизнь только и знал, что сеял раздоры и плел интриги. А иначе у него у самого вырвали бы кусок изо рта. Потому этот старый вахлак и возвеличивал всякую шушеру, всяких Пабло Гонсалесов, которые не могли его затмить. Так он расколол и революцию, превратил ее в войну группировок.
— Из-за этого тебя послали в Пералес?
— С поручением убедить вильистов сдаться. Будто мы не знаем, что они разбиты и бегут и что в панике хватаются за оружие при виде первого встречного карранклана. Старик не любит пачкать руки. Предпочитает поручать грязную работу своим врагам. Эх, Артемио, такие люди не под стать своему народу и своей революции.
— Почему ты не переходишь к Вилье?
— К другому каудильо? Побыть, поглядеть, сколько он протянет, а потом перебежать к следующему и так далее, пока не очутишься у какой-нибудь другой стенки под другим ружьем?
— Но на этот раз ты спасся бы…
— Нет… Поверь мне, Крус, мне хотелось бы спастись, вернуться в Пуэблу. Увидеть жену, сына — Луису и Панчолина. И сестренку Каталину — она такая беспомощная. Увидеть бы отца, моего старого дона Гамалиэля — он так благороден и так слеп. Попытаться бы объяснить ему, зачем я ввязался во всю эту историю. Отец никогда не понимал, что существует моральный долг, который необходимо выполнить, хотя и знаешь заранее, что ждать нечего. Отец признавал раз и навсегда заведенный порядок: усадьба, завуалированный грабеж, все такое… Хоть бы нашелся кто-нибудь, кого можно было бы попросить пойти к ним и передать что-нибудь от меня. Но отсюда никто не выйдет живым, я знаю. Нет. Все играют в жуткую игру «кто кого». Мы ведь живем среди убийц и пигмеев, потому что каудильо покрупнее милует лишь мелюзгу, чтобы удержать место под солнцем, а каудильо помельче должен угробить крупного, чтобы пролезть вперед. Эх, жаль, Артемио. Как нам нужно то, чего мы лишаемся, и как не нужно это губить. Не того мы хотели, когда делали революцию со всем народом в десятом… А ты смотри, решай. Когда уберут Сапату и Вилью, останутся только два вождя — твои теперешние начальники. С кем пойдешь?
— Мой командир — генерал Обрегон.
— Уже выбрал, тем лучше. Видно, дорожишь жизнью. Видно…
— Ты забываешь, что мы будем расстреляны.
Берналь от неожиданности рассмеялся — мол, рванулся в небо и забыл, что прикован. Сжав плечо товарища по камере, сказал:
— Проклятые политические влечения! Или, может быть, тут интуиция? Почему, скажем, не идешь с Вильей ты?
Он не мог разглядеть в темноте выражение лица Гонсало Берналя, но ему чудились насмешливые глаза, самоуверенная поза этого ученого лиценциатика, из тех, что и воевать-то не воевали — только языки чешут, в то время как они, солдаты, выигрывают сражения. Он резко отстранился от Берналя.
— Что с тобой? — улыбнулся лиценциат.
Капитан угрюмо хмыкнул и раскурил потухшую сигарету.
— Нечего зря болтать, — процедил Он сквозь зубы. — Хм. Сказать тебе по правде? Меня тошнит от слюнтяев, которые раскупориваются, когда их никто не просит, а тем более — в свой смертный час. Помолчите-ка, уважаемый, или говорите про себя, сколько влезет, а я не хочу распускать слюни перед смертью.
В голосе Гонсало зазвенели металлические нотки:
— Видишь ли, приятель, мы — трое обреченных. Яки рассказал нам свою жизнь…
И поперхнулся от гнева, от гнева на самого себя: незачем было позволять себе исповедоваться и философствовать, открывать душу человеку, который того не стоит.
— Яки прожил жизнь мужчины. Имеет право.
— А ты?
— Воевал — и все. Если и было что-то еще, не помню.
— Любил ведь женщину…
Он сжал кулаки.
— …имел родителей; может быть, у тебя даже есть сын. Нет? А у меня есть, Крус. И я верю, что прожил жизнь по — настоящему, и хотел бы выйти на свободу и продолжать жить. А ты — нет? Разве не хотелось бы тебе сейчас ласкать…
Голос Берналя сорвался, когда Он набросился на него в темноте, вцепился обеими руками в лацканы кашемировой куртки и, не говоря ни слова, с глухим рычанием стал бить об стену своего нового врага, вооруженного идеями и добрыми словами, всего-навсего повторявшего тайную мысль его самого, узника, капитана Круса: что будет после нашей смерти? А Берналь, невзирая на жестокую тряску, повторял:
— …если бы нас не убили? Нам нет и тридцати… Что стало бы с нами? Мне еще столько хочется сделать…
Пока наконец Он, обливаясь потом, тоже не зашептал прямо в лицо Берналя:
— …все пойдет по-старому, понял? Будет всходить солнце, будут рождаться мальчишки, хотя и ты и я будем трупами, понял?
Мужчины выпустили друг друга из жестких объятий. Берналь рухнул на пол, а Он шагнул к двери, приняв решение — дать Сагалю фальшивые сведения, попытаться спасти жизнь яки, предоставить Берналя его собственной судьбе.
Когда капрал, мурлыча себе что-то под нос, вел его к полковнику, Он чувствовал, как поднимается в нем утихшая было тоска по Рехине, сладкое и горестное воспоминание, которое таилось где-то на самом дне души, а теперь подступало к сердцу, требуя, чтобы Он остался жив, — будто умершая женщина взывала к памяти живого человека, чтобы не быть ей только источенным червями телом в безвестной могиле, в безымянной деревне.
— Вам будет трудновато одурачить нас, — оскалился в своей вечной улыбке полковник Сагаль. — Мы тут же вышлем два отряда проверить — так ли вы говорите или нет. И если нас атакуют с другой стороны, вам придется отправиться прямиком на тот свет, да при этом понять, что вы выиграли несколько часов жизни, но ценой своей чести.
Сагаль вытянул ноги в носках и пошевелил пальцами — от мизинца к большому, еще раз и еще. Сапоги, уставшие, без шпор, стояли на столе.
— А яки?
— О нем разговора не было. Да, ночь что-то затянулась. Зачем тешить бедняг мечтой о новом солнце? Капрал Паян! Давайте отправим тех пленных в лучший мир. Возьмите их из камеры и отведите туда, в патио.
— Яки не может идти, — заметил капрал.
— Дайте ему марихуаны, — осклабился Сагаль. — Да притащите на носилках, а там прислоните как-нибудь к стенке.
Что видели Тобиас и Гонсало Берналь? То же самое, что и капитан, хотя Он стоял рядом с Сагалем над ними, на плоской крыше муниципалитета. Там, внизу, пронесли яки на носилках, прошел, опустив голову, Берналь — обоих поставили у стены между двух керосиновых ламп.
В эту ночь запаздывала утренняя заря. Не вырвала из тьмы силуэты гор и красноватая вспышка громкого ружейного залпа — Берналь едва успел дотронуться рукой до плеча яки, Тобиас так и остался полулежать на прислоненных к стене носилках. Лампы освещали его искаженное лицо, разбитое пулями, и ноги убитого Гонсало Берналя, по которым текли струйки крови.
— Вот вам ваши покойнички, — сказал Сагаль.
Его слова покрыл другой залп, далекий и дробный, к которому тотчас присоединился хриплый орудийный выстрел, угол муниципалитета рухнул. Панические крики вильистов донеслись до плоской белой кровли, где дико взревел Сагаль:
— Уже пришли?! Догнали нас?! Карранкланы?!
И в этот же миг пленник сбил полковника с ног и схватил — чудом ожившей, обретшей силу рукой — его кобуру. Пальцы ощутили сухой холод оружия. Он приставил револьвер к спине Сагаля, а здоровой рукой стиснул шею полковника и прижал его голову к крыше — от напряжения побелели скулы, на губах показалась пена. Взглянув за карниз, Он увидел, что внизу, в просторном патио, где свершилась казнь, царит паника. Солдаты карательного взвода бежали, опрокинув керосиновые лампы, топча тела Тобиаса и Берналя. По всей деревне Пералес слышались разрывы снарядов и выстрелы вперемежку с воплями, треском пылавших построек, цокотом копыт и конским ржанием. Но вот вильисты снова показались в патио, застегивая рубахи, подпоясывая брюки. В свете факелов бронзой отсвечивали лица, пуговицы, пряжки. Руки хватали ружья и патронташи. Быстро распахнулись двери конюшни; солдаты вывели ржущих коней, оседлали их и выскочили в открытые ворота. Несколько отставших всадников бросились вслед за отрядом, и патио опустел. Только трупы — Берналя и яки. И две разбитые керосиновые лампы. Вопли удалялись в сторону атаковавшего неприятеля. Пленный отпустил Сагаля. Полковник поднялся на колени, откашлялся, потер посиневшую шею и прохрипел с трудом:
— Не сдаваться! Я здесь!
Утро приподняло наконец свое голубое веко над равниной.
Шум сражения удалялся. По улицам скакали вильисты на защиту деревни. Их белые рубахи окрашивались в синее. Из патио не доносилось ни звука. Сагаль встал на ноги и начал расстегивать свой сероватый китель, чтобы обнажить грудь. Капитан шагнул к нему с револьвером в руке.
— Мои условия остаются в силе, — бесстрастно сказал Он полковнику.
— Пойдемте вниз, — сказал Сагаль, опуская руки.
В комнате Сагаль вынул кольт из ящика стола.
И они, оба вооруженные, пошли через холодный коридор в патио. Определили середину четырехугольного двора. Полковник пнул ногой голову Берналя, отшвырнул в сторону керосиновые лампы.
Они разошлись по своим углам. Затем начали сближаться.
Сагаль выстрелил первым — пуля еще раз пробила голову яки Тобиаса, — выстрелил и замедлил шаги; его черные глаза осветились надеждой: капитан наступал, не стреляя. Этот поединок — просто акт чести. Секунда, две, три… Надежда перерастала в уверенность, что противник оценит его мужество, что оба встретятся на середине патио без второго выстрела.
Оба остановились посреди патио.
Улыбка снова раздвинула губы полковника. Капитан перешагнул невидимую линию. Сагаль, сверкая зубами, дружески махнул рукой, но в это мгновение два выстрела — один за другим, в упор, в живот — переломили его пополам, бросили наземь, головой к ногам Круса. Тот уронил револьвер на потный затылок полковника и продолжал стоять, — неподвижно, тихо.
Ветер с равнины шевелил жесткие завитки волос на лбу, рваные полы пропотевшего кителя, обрывки завязок на кожаных гетрах. Пятидневная бородка вилась по щекам, зеленые глаза в запыленных ресницах блестели сухими слезами.
Он стоит, одинокий герой, на поле боя среди мертвецов. Стоит окруженный безмолвием, а где-то, за деревней, кипит сражение под дробный бой барабанов.
Он взглянул перед собой. Мертвая рука полковника Сагаля тянулась к мертвой голове Гонсало. Яки сидел у стены, вдавливая спиной брезент носилок.
Он нагнулся и закрыл полковнику глаза. Затем быстро выпрямился и полной грудью вдохнул воздух, охваченный желанием кого-нибудь увидеть, поблагодарить, позвать на крестины своей жизни и своей свободы. Но Он был один. Ни друзей. Ни свидетелей. Глухое рычание слилось с далеким разрывом шрапнели.
«Я свободен, я свободен».
Он прижал кулаки к желудку, и лицо его исказилось от боли. Поднял глаза вверх и наконец увидел то, что видят пленные перед казнью на рассвете: длинную цепь гор, белесое небо, кирпичные стены патио. Услышал то, что слышат пленные перед казнью на рассвете: чириканье каких-то птиц, крики голодного ребенка, стук молотка неведомого деревенского труженика, странно звучащий на фоне монотонного, бессмысленного погрохатывания пушек и ружейной пальбы где-то сзади. Безымянный труд, заглушающий выстрелы, внушающий уверенность в то, что и после битв, смертей и побед солнце снова будет светить, всегда…
Назад: * * *
Дальше: * * *