* * *
Я не в силах ни думать, ни желать; пусть делают что хотят. К боли привыкаю: ничто не длится долго, не становясь привычкой. Боль под ребрами, вокруг пупа, в кишках — это уже моя боль, точащая меня боль. Вкус горечи на языке — мой, привычный вкус. Вздувшийся живот — моя беременность. Правда, как беременность. Смешно.
Трогаю свой живот. Провожу пальцем от пупа вниз. Совсем другой. Округлый. Рыхлый. Но холодный пот не выступает. Бескровное лицо, которое я вижу иногда в стеклянной инкрустации на сумке Тересы, суетящейся у кровати, не отстает от этой сумки — словно вор. Какая страшная слабость. Черт его знает. Врач ушел. Сказал, что пойдет за другими врачами. Не хочет отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут. Ох, есть ведь окно. Там, снаружи — целый мир. Там — ветер с плоскогорья, качающий тонкие черные деревья. Там можно дышать…
— Откройте окно…
— Нет, нет. Простудишься, будет хуже.
— Откройте…
— Domine, non sum dignus…
— Плевать на Бога…
— …ибо веришь в него…
Вот именно. Ловко замечено. И нечего волноваться. Нечего больше думать об этом. Верно — чего ради оскорблять Бога, если он не существует? От этой мысли становится легче. Пусть делают что хотят. Бунтовать — значит верить в существование всей этой чепухи. Плевать на все. Не знаю, о чем я раньше думал. Виноват. Священник, правда, меня понимает. Виноват. И незачем возмущаться, доставлять им удовольствие. Так-то лучше. Состроить скучающую физиономию. Самое лучшее. Какое большое значение придается всему этому. Тому, что для главного действующего лица, для меня, уже в общем лишено всякого смысла. Да. Так-то. Да. Когда я сознаю, что скоро все потеряет всякое значение, остальные, напротив, хотят наполнить дурацкую церемонию особым смыслом: надо ведь показать свое горе, спасти чужую душу. Хм, пусть делают как хотят — и Я складываю руки на животе. Ох, уйдите вы все, дайте мне послушать запись. Только попробуйте не понять меня. Не понять, что означает мой жест…
«— утверждают, что здесь, в Мехико, можно строить такие же самые вагоны. Но мы прикроем это дело, верно? Терять двадцать миллионов песо, то есть полтора миллиона долларов…
— Plus our commissions…
— Вам не стоит пить со льдом при такой простуде.
— Just have fever. Well? I'll be…
— Я не кончил. Кроме того, они говорят, что фрахтовые ставки, установленные для горнорудных компаний за перевозку грузов из центра Мексики до границы, чрезвычайно низки; что фактически это просто субсидия; что, мол, дороже обходится перевозка овощей, чем транспортировка руды наших компаний…
— Nasty, nasty…
— Вот именно. Вы понимаете, если повысятся транспортные расходы, эксплуатация наших рудников станет нерентабельной…
— Less profits, sure, lessprofitsure lessfessless…»
— Что там, Падилья? Падилья, дружище, что за какофония? А, Падилья?
— Кончилась лента. Одну секунду. Переверну на другую сторону.
— Он же не слушает, лиценциат.
Падилья, наверное, усмехнулся. Углом рта. Падилья меня знает. Я слушаю. Ох, Я-то слушаю. Этот звук электризует мне мозг. Звук моего собственного голоса, моего прежнего голоса, да. Вот он снова застрекотал на ленте, бегущей назад, застрекотал, как белка, но это мой голос. В моем имени и фамилии только одиннадцать букв, их можно сочетать по-всякому: Амук, Реострир, Суртек, Марси, Итсау, Еримор. Но у этой абракадабры есть свой код, свой стержень — Артемио Крус. Вот мое имя, я узнаю его в стрекотанье, а голос замирает и снова звучит, обретая смысл:
«— Будьте любезны, мистер Коркери. Телеграфируйте американским газетам, которые могут этим заинтересоваться. Пусть пресса в США обрушится на мексиканских железнодорожников-коммунистов.
— Sure, if you say they’re commies, I feel it duty to uphold by any means our…
— Да, да, да. Хорошо, что совпадают и наши идеалы, и наши интересы. Не так ли? И, во-вторых, попросите своего посла оказать давление на мексиканское правительство — оно недавно сформировано и еще совсем зеленое.
— Oh, we never intervene.
Простите, не так выразился. Порекомендуйте послу серьезно изучить вопрос и высказать свое объективное мнение, ведь он, конечно, должен заботиться об интересах североамериканских граждан в Мексике. Пусть он объяснит кое-кому, что надо создавать благоприятную конъюнктуру для инвестиций, а эта агитация…
— O.K., O.K.».
Ох, как долбят мою усталую голову термины, слова, намеки. Ох, какая скука, какая тарабарщина. Но — Я уже сказал — это моя жизнь, и Я должен ее выслушать. Нет, они не поймут моего жеста, Я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело мне. Не нужно и нудно, нудно… Хочется сказать им другое.
— Ты завладел им, оторвал его от меня…
— Тем утром Я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях…
— Твоя вина. Твоя. Ты виноват…
Тереса уронила газету. Каталина, подойдя к кровати, промолвила, словно Я не мог ее слышать:
— Он выглядит очень плохо.
— Он уже сказал, где оно? — очень тихо спросила Тереса.
Каталина отрицательно качнула головой.
— У адвокатов ничего нет. Наверное, написал от руки. Хотя он способен умереть и не оставить завещания, чтобы испортить нам жизнь.
Я слушаю их, закрыв глаза, и притворяюсь, притворяюсь глухонемым.
— Падре ничего из него не выудил?
Каталина, наверное, снова покачала головой. Я чувствую, как она опускается на колени у моего изголовья и медленно говорит прерывающимся голосом:
— Как ты себя чувствуешь?.. Тебе не хочется немного поговорить с нами?.. Артемио… Это очень серьезно… Артемио… Мы не знаем, оставил ли ты завещание? Мы хотели бы знать, где…
Боль проходит. Ни та, ни эта не видят холодного пота у меня на лбу, не замечают моей застывшей напряженности. Я слышу голоса, но лишь сейчас начинаю снова различать силуэты. Туман рассеивается, и Я различаю уже их фигуры, лица, жесты и хочу, чтобы боль снова вернулась. Говорю себе, говорю — в полном рассудке, — что не люблю их, никогда не любил.
— …хотели бы знать, где…
Эх, а если бы пришлось вам, стервы, заискивать перед лавочником, бояться домохозяина, прибегать к помощи адвоката-жулика или врача-вымогателя; если бы пришлось вам, стервы, толкаться в паршивых лавчонках, выстаивать в очереди за разбавленным молоком, выплачивать бесконечные налоги, обивать пороги власть имущих, просить взаймы и, стоя в очередях, мечтать о лучших временах, завидовать жене и дочке Артемио Круса, ездящим в своей автомашине, живущим в доме в Ломас де Чапультепек, щеголяющим в манто из норки, в бриллиантовых колье, путешествующим за границу. Представьте себе, как бы вы маялись в этом мире, не будь Я таким непреклонным и решительным; представьте свою жизнь, будь Я добродетельным и покорным. Только на дне, откуда я вышел, или наверху, где Я очутился, — только там, говорю Я, существует человеческое достоинство. Посередине его нет, нет в завистливости, в серых буднях, в хвостах за молоком. Все или ничего. Знаете вы мою игру? Понимаете ее? Все или ничего, все на черную карту или все на красную, все — с потрохами! Играть напропалую, идти напролом, без страха, что тебя расстреляют те, что наверху, или те, что внизу. Это и значит быть человеком, каким Я был, — не таким, какого вы предпочли бы, человека — середнячка, болтуна, склочника, завсегдатая кабаков и борделей, смазливого красавца с открытки. Нет, я не таков. Мне не надо орать на вас, не надо напиваться, чтобы стукнуть кулаком по столу; мне не надо бить вас, чтобы сделать по — своему; не надо унижаться, чтобы вымолить вашу любовь. Я дал вам богатство, не требуя взамен ни любви, ни понимания. И потому, что Я никогда ничего от вас не требовал, вы не смогли уйти от меня, прилипли к моей роскоши, проклиная меня, как, наверное, не проклинали бы за ничтожное жалованье в конвертике, и волей-неволей уважая меня, как не уважали бы обывателя. Эх, вы, чертовы ханжи, гусыни, идиотки, у которых есть все и которые ни черта не смыслят в жизни. Хоть бы умели пользоваться тем, что Я вам дал, хоть бы научились жить, носить драгоценности. А Я изведал все — слышите? — имел все, что можно купить и что нельзя. Я имел Рехину — слышите? — любил Рехину. Ее звали Рехина, и она любила меня, любила не за деньги, пошла за мной и отдала мне жизнь, там, внизу, слышите? А ты, Каталина, Я слыхал, как ты сыну говорила; «Отец твой, ведь отец твой, Лоренсо… Ты думаешь… Думаешь, это можно простить… Нет, не знаю, не могу… Ради всех святых… Всех праведных мучеников…»
— Domine, non sum dignus…