50
ВСЯ ЭТА ИСТОРИЯ
Он открывает глаза, и глаза говорят ему, что он не в привычной комнате (пожелтевшие обои, платяной красного дерева шкаф) в доме у шлюза Аткинсон, где каждое утро (каждое утро за вычетом нескольких из ряда вон выходящих) он привык просыпаться на заре – то есть если он не окончательно променял постель на темный край шлюза и на сигарету-за-сигаретой-за-сигаретой – и где, даже раньше чем он успеет встать, по-заговорщицки многозначительное сочетание примет, шорох ветра под карнизом, мягкий или, напротив, требовательный перестук дождя, даже особая, к перемене погоды, скороговорка кур, сказали бы ему, что сегодня тот самый день, когда хороший смотритель уж никак не забудет о своей заслонке.
Он открывает глаза, и глаза, или скорее уж руки-ноги и ощущение, что под тобой чужой матрас, говорят ему, что он лежит не в двуспальной, с медной рамой, кровати (купленной в 1922 году в магазине «Братья Торн», Гилдси), которая много лет тому назад – десять, если быть точным, – превратилась в односпальную: такая пустая, такая холодная, и как ни трудно в ней уснуть, так и не спать в ней невозможно. Он не на той большой, уютной или, наоборот, лишенной всякого намека на уют кровати, потому что (теперь к нему возвращается память) та кровать и сейчас стоит – или безо всякой надежды на успех пытается плавать – в коварной речной воде глубиной не меньше полуфатома. А поскольку спальня находится на втором этаже, отсюда делаем вывод, что большая часть дома оккупирована жидким и незваным гостем и что все относимое к ней движимое и не слишком движимое имущество либо утонуло, либо всплыло, либо в силу труднообъяснимого стечения обстоятельств – обратите внимание на пристройку, которой нет; на курятник, коего не существует; на растворившийся в небытии огород (с цветником) Хенри Крика – ушло по течению или занесено грязью. Что, проще говоря, дом при шлюзе Аткинсон превратился в залитую водой развалину. Что шлюза Аткинсон вместе с положенной по штату заслонкой, построенного в 1815 году Томасом Аткинсоном и восстановленного Артуром Аткинсоном после наводнения в 1974-м, больше нет.
И он никогда не будет отстроен. Поскольку – что произошло в этом осененном тенью войн, свихнувшемся на нефти двадцатом столетии с некогда процветавшим речным сообщением между Гилдси и Кесслингом? (Спросите Хенри Крика.) Пройдет еще какое-то время, и речка Лим, хотя в настоящий момент она более всего напоминает внутреннее море, превратится в задушенную водяной травой, забитую илом канаву, судоходную не далее Хоквеллского железнодорожного моста, а в верхней части будет низведена до уровня водосброса для прилегающих к ней дрен.
Он открывает глаза. Это не его кровать. Это не супружеское ложе Хенри и Хелен Крик (и не смертный одр последней), а супружеское ложе его недавно оженившегося сына и невестки; которое они уступили ему, а сами ютятся как могут в соседней комнате и по очереди спят на полу. И это не спальня в его старом доме, а спальня в узком, две-внизу, две-наверху доме-террасе на Черч-лейн в Гилдси (выглянешь в окошко, видна над городскими крышами колокольня Св. Гуннхильды), купленном для молодой четы впавшим в купечество отцом невесты. И еще одного обстоятельства нельзя не учесть, особенно сейчас – а именно, что дом стоит в старейшем городском квартале, на холме, неподалеку от церкви (по сию пору известном, неофициально, зато исторически верно, как Остров); потому что значительная часть Гилдси так же, как и дом при шлюзе затоплена; и Водная улица в очередной раз стала водной улицей.
Он вспоминает, где он. Он видит незнакомую занавеску, наполовину закрывшую незнакомый вид за окном; он видит тумбочку у кровати, которая служит теперь импровизированной аптечкой (микстуры от кашля, пузырьки, полотенца, чайник – только это все уже в прошлом; болезнь вступила в стадию сонливости и бреда). Он все это видит. Но, может статься, его внутреннее «я», которое в последнее время сделалось на диво живым и буйным, сейчас не в спальне сына и даже не в собственной спальне, а все там же, на черепичной крыше старого дома, куда он выбрался через чердачное оконце и смотрит, как вода поднимается и плещет уже под кровельными желобами, смотрит, как всякая всячина – калитка в пять досок, цельное ивовое дерево – крутится вокруг дома, смотрит на речной порог, там, где были когда-то шлюз и заслонка… Смотрит на мир, который исчез без следа, как будто кто-то вытащил из неведомой бочки огромную затычку.
Он сидит верхом на коньке крыши, где он, кстати, просидел всю ночь и большую часть дня, среди бушующей непогоды, и никак не может отделаться от ощущения (что, и эта койка тоже качается, движется?), что крыша вместе с домом в любой момент дрогнет, с натугою отлепится от твердой почвы, снимется с якоря, и поплывет он, что твой Ной, в неведомые дали. Он все так же прячется от ветра за каминной трубой, одетый в старую армейскую шинель (хоть она и промокла насквозь, а зубы у него выбивают чечетку), которая пришла вместе с ним, как то и должно шинели, с так называемой Великой войны. Так что прибывшим к нему в конце концов на выручку в тяжело идущей моторке спасателям (среди которых, кстати, тоже есть солдаты), он предстает в облике осажденного со всех сторон часового, этакой вжавшейся в осклизлый бруствер кляксой цвета хаки, или, хотя здесь была бы уместна несколько иная форма, моряком, который решил пойти на дно вместе с судном.
Моторка подходит ближе. В ней сержант инженерных войск и два сапера. В ней спасательные буи, веревки, всяческая снасть, мешки с песком, пакеты первой помощи, термос с горячим супом, бочонок рома. В ней целая пробиваемая мелкой дрожью под грудой одеял семья из четырех человек, которую сняли с крыши фермы к востоку от Ньюхайта за компанию с полуутонувшим спаниелем. А еще в ней – спасатель-доброволец по имени Том Крик. Который (а лодка то пляшет, то встает на дыбы, и со скулы дождем лупит водяная пыль) никак не может смириться с тем, что в отсутствие привычных ориентиров толку от него, как от лоцмана, ни на грош, и не верит своим глазам, когда они подходят ближе, что перед ним его старый дом, а эта вот гротескная горгулья на крыше, которая – теперь, когда помощь вот она, под рукой, – наотрез отказывается сдвинуться с места, и есть его родной отец.
«Да они чуть не все такие, – говорит сержант, который всего за сорок восемь часов, за два безумных мартовских дня и две безумные бессонные мартовские ночи, приобрел, судя по всему, такой опыт работ по спасению жертв наводнения, как будто всю жизнь только этим и занимался, – им и хочется, чтобы вы их спасли, и вроде не хочется. Попытайтесь уговорить его спуститься вниз, а, сэр».
И сын – бывший солдат, которого до сих пор берет оторопь, когда сержант обращается к нему «сэр», – кричит, приставив ко рту сложенные рупором ладони, туда, где на крыше то ли клякса, то ли мешок тряпья:
«Пап, это я! Пап, слезай. Это я!» И когда мешок тряпья не отвечает: «Ты уже ничего тут не сможешь сделать, пап. Ничего…»
И мешок тряпья на крыше (и в кровати, которую лихорадка раскачивает из стороны в сторону) видит, как моторка выполняет головокружительную операцию по стыковке с причалом, там, где когда-то лепили гнезда ласточки, и как десантное подразделение в составе двух раздутых спасжилетами, то и дело оскальзывающихся солдат начинает карабкаться в его сторону с целью отнять у него последнюю не сданную врагу пядь суши.
На дворе 18 марта 1947 года. Война окончена. Чего не скажешь о трудностях военного времени, Талонная книжка все там же, на каминной полке. И, будьте добры, продемонстрируйте нам плоды победы. Дядя Сэм выделит нам кредит. Ганди хочет, чтоб мы вернули ему его Индию. Взгляните-ка на все на это глазами сорокавосьмилетнего мужчины, который родился в царствование королевы Виктории, был ранен под Ипром и которому суждено умереть в 1947 году от бронхопневмонии. Что сталось с небылицей, которую сплели для нас деды?
А теперь, в довершение всех бед, наступает жуткая зима, а за ней следом идет одно из самых разрушительных наводнений за всю историю края.
Она была права: половодье ужасное. Советы-Комитеты опростоволосились: 60 000 акров земли затоплено, 15 000 человек осталось без крова, 20 000 тонн картофеля… Но нам и прежде доводилось такое видеть. Например, в 1874-м…
И шлюза не стало, и дома при шлюзе. И черный сундук с буквами Э. Р. А. унесло в море…
Это его вина. («Его вина в том, что не смылся отсюда, пока было можно», – хмурится сержант.) Если бы он был поосмотрительней, если бы он лучше делал свое дело. Он мог бы спасти заслонку. Он мог бы спасти мир.
Или если бы рядом был Дик. Сильный безмозглый Дик.
Он открывает глаза. Над ним склонилось женское лицо. Дымчато-голубые глаза; выбилась прядка каштановых волос. Женская рука ложится ему на лоб. Он видит лицо сиделки. Сиделка. Брюнетка. Значит, он не на подтопленной со всех сторон крыше. Он не там, где мир… Он спасся, он в безопасности. Среди прочих раненых солдат. Она нагибается ниже, что-то говорит. Она такая хорошенькая; это чудо. Она пытается заставить его рассказать…
Но вместо слов из него выходит лающий рваный кашель. Дыхание пресекается; губы синеют. Он выплевывает в подставленную плошку большой и словно бы в ржавых пятнах сгусток.
«Молчите… вам нельзя говорить».
Она подставляет плошку, а свободной рукой поддерживает его ходящие ходуном плечи. Когда кашель сходит на нет, она возвращает плошку на столик у изголовья и помогает ему лечь обратно на подушки. Вытирает потеки слюны возле рта. Берет его за руку.
Она ухаживает за ним уже шесть дней. Она обрела в больном тесте нечто вроде призвания, чувство цели (и – кто знает – истинное искупление); так что ее муж, который сидит сейчас в изножье кровати, опустив бесполезные руки между колен, чувствует себя ненужным и выведенным за скобки, нелепым соглядатаем в болезненной и сугубо интимной сцене.
Она не тешит себя иллюзиями. Это реальность: всякая вещь находит свой предел, Ничто вгрызается в хрупкие островки жизни. Ей доводилось хаживать по этой дорожке. Молитвы не помогут. Чудес не бывает. Она станет человеком практичным, плотью от плоти жестокой реальности. Она и слова не скажет о том времени, когда… В один прекрасный день она найдет себе работу в попечительской службе. И будет ухаживать за стариками чуть ли не до самой их смерти. Она переедет вместе с мужем в большой город, но в глубине души навсегда останется жить в плоских Фенах. Они возьмут с собой супружеское ложе, которое успеет послужить и ложем смерти; и из них двоих она всегда будет самой сильной, самой надежной…
«Молчите… вам нельзя говорить».
Но он хочет говорить…
Да, да, конечно, это правда, он не хотел говорить, тогда, он ничего не хотел рассказывать. И знать тоже ничего не хотел. После всей этой истории с Томом и Мэри. И Диком. После того, как Дик…
Она опять его затопила, вернула себе. Старая, всем Крикам свойственная флегма. Она сочилась, поднималась все выше и выше с тех самых пор, как… Но теперь она совсем прибрала его к рукам, залив даже старый добрый огонек желания рассказывать сказки. И он не хотел ничего рассказывать. Не верил в истории. А Том – ага, он все знал – припрятал тетрадки. Том просиживал над ними чертову уйму времени, и что-то у него внутри свербело, он хотел знать больше, он ездил в Гилдси и в Кесслингский госпиталь. А он даже и дотрагиваться не хотел до этих переплетенных в синее страниц.
Флегма берет свое. Речная гладь, уныние бечевника. Можно стоять, стоять на плоскости, и ум твой занемеет. Отец и сын жили вдвоем, но не вместе, а рядом. Он говорил с курами, Том грыз историю. Покуда Том не получил повестки (история призвала его). Так же, как отец тридцать лет назад. Как она ходит кругами…
Но сыну судьба уцелеть; война закончилась (никаких шестинедельных курсов и вперед марш-марш прямой дорогой в ад), а Хенри Крик перестал вслушиваться в шестичасовые сводки, в шумы большого мира.
Итак, он остался один, вдвоем с немой рекой; и – до тех пор, пока однажды к нему не зашел Харольд Меткаф с историей, которая потребовала продолжения, – его поглотила флегма…
А теперь она его душит, заполняет полости легких, набухает в горле. Он спасся от потопа, но теперь он тонет…
Он хватает ртом воздух. Лицо наливается кровью. Раздуваются ноздри.
«Молчите…»
За окном колокола Св. Гуннхильды бьют полчаса. (Но один только сын, будущий историк, отмечает точное время: половина пятого, 25 марта 1947 года.) Этот звон, этот чертов звон, он отдается, он разносится эхом в пустых погребах его бреда. Но не следует ругать церковные колокола, Хенри Крик. На смертном-то одре. (Потому что именно так и обстоят дела.) Вспомни о Боге твоем на пороге смерти. Помолись Богу твоему на пороге смерти. И воздай ему хвалу, что ты живешь не в Средние века, когда в дни наводнений колокола звонили круглосуточно…
Колокола звонят. Значит, он не на осклизлой крыше. И он не… Он в доме на Черч-лейн, Гилдси, который Том и… А ему на какую-то долю секунды показалось, что он тонет. И на какую-то долю секунды ему показалось, что склонившееся над ним лицо…
Это было всего лишь видение, Хенри Крик, это был всего лишь отблеск волшебной сказки, которую нужно наконец рассказать, которая рвется наружу сквозь бьющееся в спазмах горло. Потому что, да-да, так и есть, когда тонешь, перед тобой проносится вся твоя жизнь. И теперь самое время, и другого времени не будет рассказать всю эту…
Он слабеющей рукой подзывает сына, из дальней дали, от самого конца кровати. Но сын, встревоженный промелькнувшим в отцовских глазах выражением, уже и сам придвинулся ближе; и эта славная девочка (да это же Мэри, а это, должно быть, их супружеское ложе, господи, как оно все повто…) уже схватила, неожиданно твердой и сильной хваткой, не только его собственную руку, руку умирающего, но и руку крошки Тома.
Его губы дрожат, складываясь в неровный кружок.
Однажды, давным-давно…