Книга: Земля воды
Назад: 45 О ЩУКЕ
Дальше: 47 ДОБРОЙ НОЧИ

46
О ДЕДУШКИНОМ СУНДУКЕ

Какой же она делается странной. Как она становится – больше жизни. Денди восемнадцатого века, в париках и парче. Бакенбардообильные викторианцы со своими затянутыми в китовый ус дамами. (Взбесившиеся твари – гляньте на улицу – во фригийских колпаках и с человеческими головами, воздетыми на пики…) Какой же необыкновенной, невозможной делается плоская, унылая материя нашего повседневного существования. Она заслуживает самого пристального внимания. Какой она становится… Как она делается… Дети мои, мир еще более безумен, чем вы осмеливались предположить.
Когда-то я забавлялся, когда-то я по-любительски рьяно играл с историей. Школярский пыл. Невиннейшие из материй, материал для учебника. Но никогда всерьез – мои штудии по-настоящему так и не начались, – пока однажды в августе, после обеда, сам будучи пленником неизбежного стечения исторических обстоятельств, я не открыл для себя прошлое, замкнутое на ключ в черном деревянном сундуке…

 

В нем лежат одиннадцать бутылок, обернутых и переложенных старой мешковиной, и десять из них закупорены и полны пивом, а одна пустая, та самая, что, потерявши по дороге пробку, тайно пропутешествовала до самого Хоквеллского моста, где ее использовали сперва чтоб напоить, потом чтоб оглушить; затем она спустилась вниз по течению реки, ее выловили и осмотрели; спрятали сначала в одной спальне, потом поставили в другой, так, чтоб на самом виду; потом, крадучись, нарочито и неловко снесли обратно в чердачное это гнездовище, той же самою рукой, что первая взяла ее отсюда. Иллюстрируя тем самым прописную истину, что всякий грех непременно возвращается на круги своя – и присвоив собственной бутылочной персоне в расследовании обстоятельств убийства Фредди Парра (но ведь Фредди Парр – разве мы не в курсе? – погиб в результате несчастного случая) титул Вещественного Доказательства Номер Один.
В нем лежат четыре толстые, весьма потрепанные тетради в голубых, под мрамор, картонных переплетах, очевидно сшитых когда-то воедино холщовой тесьмой, которую кто-то развязал и расплел. В нем лежит конверт (содержимое, судя по тому, какой он мятый, однажды – или не однажды – уже вынимали, а потом положили на место), и на нем тем же плотным наклонным почерком, которым вроде бы исписаны тетради, значится: «Первенцу миссис Хенри Крик»…

 

Дик тяжело, как жвачное животное, дышит у меня над ухом. Я благоразумно игнорирую пустую бутылку (ага, это мы уже видели и все про нее знаем; всего-то навсего орудие убийства; по ее милости мы тут, собственно, и раскорячились над этим дурацким сундуком, только и всего). Я вынимаю закупоренную, покрытую пылью бутылку. Дик дышит чаще. На какую-то долю секунды мне приходит в голову, что ему приходит в голову: сейчас я воздену ее в поднебесье и, в акте поэтического, хоть и жестокого возмездия опущу ему на череп. (Значит, правда – он меня боится сильней…)
Но его возбуждение объясняется совсем иначе.
«Н-не открывай. Н-не пей…»
(Знаем, знаем, и это знаем тоже: была такая зимняя сцена на фоне примороженной по берегам реки – шесть лет назад. Ага, Дик, – так ты помнишь? Там ужас что такое, там огненное зелье внутри.)
Я кладу бутылку на место. Беру конверт. Тетради будут потом (полуночные чтения… начало великого расследования… история на сон грядущий, всем историям история…).
Вопросительный, исполненный едва ли не почтения взгляд: «Это тебе, Дик. Адресовано тебе. Мне что?..
Ресницы оттарабанивают добро: все в порядке, давай. Я, видишь ли, не умею… Так и не научился…
Я вынимаю письмо. Три мелко исписанные страницы. Я читаю. Дик дышит. Я читаю про себя. Там есть слова, целые фразы, которые Дик не в состоянии будет… Я читаю, Дик глядит. Перешептываются чердачные балки. Даже в это тихое и безветренное августовское утро что-то тревожит их старые скрипучие кости. Мне требуется минут десять на то, чтобы прочесть (и много, много больше, чтобы переварить) письмо. Слышны даже самые легкие звуки – слышны, со стороны фермы Полт-Фен, едва ли не отголоски зычных тирад фермера Меткафа в ответ на жалкие мольбы Хенри Крика. И первое, что я говорю, закончив читать письмо: «Это тебе от дедушки, Дик».
Хотя не все так просто.
А второе, что я говорю, – оно выплескивается как-то само собой, прежде чем я решаюсь сказать: «Дик, прости меня. Я тебя обманул. Это был не твой ребенок. Это был мой ребенок».
Он смотрит на меня. Поскольку это взгляд Дика, сказать, что за ним стоит, невозможно. Но в уголках его глаз начинает набухать мучнистая роса. Хотя на слезы это не похоже. Похоже на некую странную, неизвестную в природе субстанцию, не имеющую никакого касательства к Дику. И когда она переливается на скулу, он едва ли не вздрагивает от удивления.
«Слушай, Дик, слушай меня очень внимательно. Это был мой ребенок. Мой и Мэри». Еще немного странной жидкости вытекает из Диковых глаз. «Но теперь он уже ничей ребенок, ведь так? Ничей». Чердачные шепотки. Скрипуны дают добро. «Послушай – очень хорошо, что это был не твой ребенок. Да, очень хорошо. Потому что здесь сказано – твой, то есть наш, дедушка тут говорит – он говорит, что тебе нельзя иметь детей. Потому что – они тебе без надобности. Дик, ты знаешь, откуда берутся дети?» «Лу-лу-лу…»
Слезы добежали до уголков его рта. «Ты знаешь, что у каждого ребенка должны быть мама и папа. Никто не рождается на свет без мамы и папы. У нас с тобой есть – то есть были – мама и папа. И у них когда-то тоже были свои мамы и папы. Но – иногда не все так просто. Иногда человек хочет быть мамой или папой и выбирает себе другого человека, чтобы тот был с ним вместе мамой или папой, а этот человек уже его собственная мама или папа. Или его собственный папа выбирает его, или мама. Так не должно быть, Дик. Так – неправильно. Понимаешь?»
Он не понимает. Я говорю чушь. «Это вот как если бы ты, Дик, захотел родить ребенка – с твоей собственной мамой».
Его ресницы принимаются мельтешить, как крылья бражника. «Лу…»
«Так не должно быть. Это – неестественно. Но если так все-таки случается и ребенок появляется на свет, тогда этот ребенок может оказаться – необычным. И если у этого ребенка будут свои дети, когда он вырастет, чтобы стать мамой или папой, они тоже могут быть – необычными. Дик, ты такой ребенок – то есть ты был таким ребенком. Твой дедушка – мой дедушка, – он был тебе еще и отцом».
Он глядит.
«Мой папа тебе не папа».
Его грудная клетка начинает судорожно, на всхрипе вздыматься.
«Хотя твоя мама была и моей мамой тоже».
Хрип становится резче.
«У тебя и у мамы был один и тот же папа».
Еще резче.
«До того, как мама и мой папа…»
Все, варианты кончились. А у Дика, судя по всему, кончился воздух. В тусклом полумраке чердака он пытается вдохнуть, как будто вдруг оказался в чужеродной среде.
Значит, до него доходит? Или, по крайней мере, до него доходит то, что он уже и без того наполовину понял. Что он – ошибка. Чего и быть не должно. Что-то где-то разладилось, и в результате появился он.
И вдруг он взрывается изнутри, как будто это все его вина, как если бы он, будучи следствием, в ответе за причину:
«П-п-прости меня, Том. П-п-прости».
«Послушай. Успокойся, Дик. Погоди. Твой де… твой папа – он вот что хотел тебе сказать. Тебе нельзя иметь детей. Потому что – ну, я тебе уже объяснил. Но тут ничего страшного нет, что нельзя детей. Ты же – ты не обычный человек, Дик. Ты совершенно особенный. Не важно, что тебе нельзя иметь детей. Потому что ты станешь…»
Разве можно такое сказать по-другому? Разве можно передать, объяснить, растолковать (твой отец, он был не только твой дед, он был, наверное, полный псих… ):
«Потому, Дик, что ты станешь… ты станешь… Спасителем Мира».

 

Он ничего не говорит. Он не произносит ни слова на протяжении всего воскресного обеда (никто и не думает о еде, ни у кого нет аппетита). Когда отец – когда человек, которого он привык называть отцом, – возвращается, он избегает смотреть ему в глаза и держится сторонкой; а потом вдруг уходит в пристройку, к преданному мотоциклу.
Но отец (то есть человек, которого…) вряд ли обращает на это внимание. Он занят: лицо до сих пор горит от словесных пощечин, полученных от владельца Полт-Фена.
Но ведь он и в обычное-то время не оратор, разве не так, этот его сын, который на самом деле вовсе не?.. Еще бы чуть-чуть, и немой, разве не так? Полудурок. А он сегодня и без того напритворялся вволю. И приласкали, и поучили заодно.
Лучше ничему не учиться. Лучше ничего не знать. Но раз уж ты…
(Спаситель, Дик? Спаситель – это тот, кто… Мир? Мир – это – все на свете. Крайняя необходимость? Крайняя необходимость – это… когда все идет…)
Но тебе не нужно бояться его. Дик. Бояться собственного…
– То есть – он с самого начала не хотел, чтобы тебя учили. Он защищал тебя, оберегал. А вопросы задавать, рыть землю в поисках правды, выпало на мою долю (мой собственный рецепт для случаев крайней необходимости: объясни внятно, как ты собираешься выпутываться). Он бы так и держал тебя во тьме, для твоего же блага. И тоже, наверное, пытался найти этот ключ… Кто бы мог подумать, что дохлая рыбина…

 

«Пап, это еще не все…»
Еще вагон и маленькая тележка. С чего же начать?
«Фредди Парр…»

 

Ну, положим, я последовал бы его примеру? Оберегал его неведение так же, как он сам оберегал неведение Дика. Этого доверчивого и не помнящего зла человека, который, хоть и не был отцом своему старшему сыну, иногда точь-в-точь напоминал его (тяжел на подъем; покуда слово скажет – окочуришься); который смотрит, открывши рот, на этого, настоящего, младшего сына – башковитого, с искрой божьей, – как будто он его не узнает.

 

«Он знает, пап. Дик знает…»

 

Само собой, поворот кругом на бечевнике. Без поворота кругом на бечевнике никак не обойтись. (Поворот! Двадцать, тридцать раз подряд. Но кто же их станет считать, повороты?) На старом добром бечевнике, где взвинченность соседствует с успокоением, возбуждение с терапевтическим эффектом ходьбы. Взад-вперед. Туда-сюда.
Значит, вот он, тот день, которого он так долго ждал. И надеялся, что он никогда не. (Он, должно быть, сто раз про себя к нему готовился и брал на себя воображаемую инициативу: Том, пойдем-ка прогуляемся по бечевнику… Но кто же в состоянии учесть непредвиденные осложнения.) Значит, вот как оно обернулось. Что ж: дуй, ветер, сыпьтесь градом, беды…
Гладко скользящий Лим. Уровень соответствует позднему лету (заслонка опущена почти на полную). Цвет: серовато-зеленый. Недвижные ивы. Мутноватые светлые разрывы в нагретой свинцовой крыше неба.
Туда-сюда. Отец и сын – отец и единственный сын – затянуты в тугую петлю разговора. Что они такое говорят? Как только сын закончит свой путаный отчет – забыв упомянуть о четырех голубых тетрадях, неразличимо затерявшихся на письменном столе среди прочей домашней работы, но с готовностью предложив сдать по семейной инстанции некое письмо (ответ: «Я не желаю видеть никакого письма, Том. Никогда не хотел даже и заглядывать в этот сундук…»), – начнет ли отец заполнять пробелы (пробелы! Пропасти, зияющие бреши!) в сюжете своей собственной сказкой? О том, как он и Хелен Аткинсон?.. Как он с пивоваровой дочкой?.. Нет. Он, судя по всему, утратил охоту рассказывать байки. Он, судя по всему, вообще ничего не помнит.
Взад-вперед. То спиной к дверям, то лицом, как будто он никак не может решить, отправиться ему в путь или остаться дома. Туда-сюда, как будто выслеживая порскнувшее из-под ног решение всех проблем. На каждом повороте кругом отец чуть подгибает колено. И всякий раз, как они идут от дома, сын невольно бросает взгляд по ту сторону серо-зеленого Лима, туда, где Полт-Фен. Она ведь и сейчас тоже там. А какой у нее рецепт – в случае крайней?..
Туда-сюда. И пока они ходят, другой сын – который вовсе не сын – прячется в пристройке и подслушивает.
Подслушивает? Ничего не желая слышать? Подглядывает? Не желая видеть? Раздумывая? (Раздумывая?) Все кончено. Я попался; они меня сдадут.
И они знают, где он. Потому что стоит только сыну-который-не-сын забраться в сарай, чтобы спрятаться там от не-отца, как этот самый не-отец, вышагивающий в сопровождении настоящего сына взад-вперед по бечевнику, начинает старательно избегать прилегающей к сараю части площадки…
Однако приглядитесь повнимательней. С каждым следующим заходом ближняя к дому точка разворота на этой двусторонней траектории, хотя вначале она и отодвинулась на несколько ярдов от пристройки, придвигается к ней, медленно, осторожно, неуверенно, все ближе. И сам процесс поворота становится все более нарочитым и требует дополнительного усилия, как будто бы он сам по себе – испытание, и испытание страшное. Пока наконец, едва не рухнув под напором противоборствующих сил и дав лицу волю обнажить кишение текучих водянистых судорог, отец не оставляет настоящего-сына стоять на бечевнике и не бежит, прихрамывая, к временному убежищу не-сына, безостановочно выкрикивая на ходу: «Дик – бедный мой Дик, – (так точно, мой Дик), – Дик!» Но Дика там и след простыл.

 

Он в кухне. Или – как до нас дошло чуть позже – он должен был там уже какое-то время находиться.
Потому что, как только отец, в совершеннейшем отчаянии, врывается в дом через парадную дверь, преследуемый по пятам настоящим-сыном, Дик, который в какой-то из промежутков времени, когда прохаживающиеся по бечевнику дружно показали ему спину, должно быть, прошмыгнул в кухню (ох уж эта хитрая, in extremis, картофельная башка), выскальзывает еще раз через черный ход и возвращается в сарай. В то время как отец и сын бегают в лихорадочных поисках из комнаты в комнату, он закидывает за спину привычный мешок, лишенный привычного содержимого и нагруженный взамен какой-то неудобной, тяжелой, но тщательно уложенной ношей. Он выкатывает из сарая «Vellosette», садится на него и дает газ.
И никто его не замечает. Потому что отцу и сыну потребовалось взобраться, следуя неумолимой логике вещей, на чердак и обнаружить там открытый и пустой, если не считать одной-единственной пустой бутылки, сундук, а потом услышать со двора дробот заводящегося мотора, чтобы понять, что их надули. Они спускаются по чердачной лестнице. Услышав, как мотоцикл объезжает вкруг дома, они вламываются в спальню настоящего-сына, выходящую окнами на зады, – как раз вовремя, чтобы увидеть, как Дик выворачивает с подъездной дорожки на шоссе, а на спине у него топырится нелепый горб из уложенных в мешок десяти бутылок пива.
Кричать поздно. Что не мешает отцу, высунувши голову в окошко (под которым, заваленные всякими школьными причиндалами, отсвечивают четыре голубые тетради), выкрикнуть отчаянным, срывающимся голосом: «Ди-и-и-к!» Его лицо, даже тогда, когда крик замирает в воздухе, остается сведенной в судороге маской. Он искренне уверен в том, что Дик уезжает навсегда. Но у меня другое мнение. Я готов его утешить. У меня едва не срывается с губ, мол, Дик – в силу причин, которые слишком сложно будет вкратце изложить, – едет, наверное, к Стоттовой дрене.
Однако с нашего наблюдательного пункта у открытого окошка видна та точка, где от шоссе на Гилдси отходит проселок на Стоттову дрену; и Дик проскакивает мимо. Его скрюченная над рулем, горбатая фигурка становится все меньше и меньше.
Я вижу его, я вижу его и сейчас, на прямой как стрела дороге, под непрозрачным небом, на фоне унылых свекольных полей. Мой… Мчится, мчится, забросив за спину право первородства, забросив за спину наследие семейства Аткинсон… На минуту кажется, что он едет, что он уже въехал в некое зыбкое, на забвении замешенное Никогда, составленное раз и навсегда из прямой дороги, плоских полей, уныния, неизменности и затихающего в отдалении треска мотоциклетного мотора. А потом я говорю отцу – чья голова уже упала на подоконник: «По-моему, он поехал на землечерпалку».
Назад: 45 О ЩУКЕ
Дальше: 47 ДОБРОЙ НОЧИ