Книга: Земля воды
Назад: 31 ЕВАНГЕЛИЕ ОТ УЧИТЕЛЯ
Дальше: 33 КТО СКАЗАЛ?

32
О КРАСАВИЦЕ И О ЧУДОВИЩЕ

Нет, не Спаситель Мира. Картофельная башка. Не надежда на будущее. Полудурок с тусклым, пустым рыбьим взглядом.
И без толку его учить. Ни читать, ни писать он не умеет. Говорит наполовину на детском каком-то сю-сю, если вообще говорит. Никогда не задает вопросов, ничего не хочет знать. Назавтра не помнит, что ему сказано сегодня. В четырнадцать лет он все еще сидит в приготовительном классе хоквеллской деревенской школы, отвесив нижнюю челюсть, посмешищем для остальных детишек. «Дик Крик!» – так они кричат. «Дик Крик! Дик Крик!» И имечко – как из детской считалки. (Как это родителям только в голову взбрело назвать его Ричардом?)
Мистер Рональд Оллсоп, директор деревенской школы, человек весьма упорный, в конце концов сдается и говорит отцу: «Я сделал все, что мог». И пускается по испытанной временем отходной дорожке всех потерпевших поражение учителей: «Но ведь у него золотые руки… и силы ему не занимать, такие плечи… ведь согласитесь, нет ничего зазорного, если человек своими руками…»
И – странное дело – отец как будто доволен, у него на лице читается едва ли не облегчение после такого вот печального вердикта.
И странности на этом не кончаются, потому что стоит только младшему брату, Тому, – который, будто для контраста, звезда своего класса, который выигрывает стипендию для обучения в гимназии, который далеко пойдет и составит предмет гордости своего отца – попытаться преуспеть там, где потерпела поражение хоквеллская деревенская школа; стоит ему однажды летом, прихватив с собой книги, карандаш и бумагу – потому что он не хочет, чтобы вместо брата у него был пень неотесанный, потому что у него в голове не умещается, как это может быть, чтобы у брата вообще ничего в голове не умещалось, хотя брату до этого, судя по всему, нет дела; потому что он хочет спасти его от перспективы навсегда остаться в умственно отсталых (обратите внимание на столь ранние симптомы педагогического зуда), – сесть с Диком на краю бечевника, отец быстро кладет конец сей импровизированной школе под открытым небом и, в ужасе расширив глаза, захлебываясь, с весьма необычным для него пылом говорит своему младшему: «Не смей его ничему учить! И даже читать – не смей!»

 

Вот так Дик и растет, широкоплечий, с золотыми руками, сильный телом, если не умом, на брегах Лима. И, со временем, идет работать на узскую землечерпалку, «Роза II», и в результате покупает, на сэкономленные от заработанных за труды дневные средства, подержанный мотоцикл «Velossete 350», который, с чьей-то сторонней точки зрения, мог сделаться для Дика из всех вещей вещью самой понятной, близкой и родной, мотоцикл, который в своей безмозглой, однако же ухватистой готовности к полезному действию и в механической своей быстроте движений весьма напоминал самого Дика.
Но даже и с картофельной башкой человек обязан иногда задуматься. Даже полудурок должен время от времени поразмышлять над большими и провокационными вопросами вроде: что есть жизнь? Из чего она состоит? Откуда она берется и для чего предназначена?
Возьмите, к примеру, тот случай, когда его мать вдруг исчезла, ничего ему не объяснив, да так с тех пор и не вернулась. Она ведь всегда была тут как тут. Она приносила еду и чистую одежду. Пусть даже и с картофельной башкою на плечах, но ему, такому как есть, она подтыкала на ночь одеяло, и целовала на сон грядущий, и щедро оделяла его – по крайней мере так тогда представлялось любопытным и завистливым, да-да, завистливым глазенкам крошки Тома – особого рода материнскою заботой, которая странным образом была тем ласковей, чем меньше он на эту ласку отзывался. Но вот однажды она осталась лежать в своей собственной кровати, а потом ее вообще нигде не стало видно. Ну и куда же она подевалась?
Но, Дик, разве ты сам не знаешь? Разве ты не видел? Она в том деревянном ящике, который опустили в мерзлую землю на хоквеллском погосте. Мы все там были, стояли вокруг, разве ты не помнишь? Это была она. Она под тем маленьким холмиком среди травы, отец еще ходит к нему и кладет цветы. Ты что, Дик, не заметил, что ли, как он начал сажать цветы среди всяких там овощей? А иногда, если за ним проследить, он кладет цветы, а потом встает на колени, прижимается к холмику лбом и плачет, плачет. Она там, под землей. Дик, и она теперь оттуда уже не вернется.
Но Дик не хочет верить, что она ушла в такую даль, откуда ее никак нельзя вернуть. Может, прячется где-нибудь. Если ее унесли тогда в ящике, может, в ящике она и вернется? Может, свернулась калачиком в старом сундуке, там, наверху. Разве она не дала ему ключ – перед тем, как исчезнуть? А если в сундуке ее нет (потому что ее там нет), тогда, может быть, в этих бутылках – потому что, кроме бутылок, там ничего и не оказалось, и еще немного старой мешковины с бессмысленною писаниной пополам. Или, может, содержимое бутылок заставит ее снова появиться…
Потому что однажды, в скором времени после внезапной и никак не мотивированной маминой отлучки, Дик вынимает одну из бутылок, идет туда, где Стоттова дрена выходит на южный берег Лима, и церемонно выпивает содержимое.
А почему именно Стоттова дрена?
Потому что именно здесь каждый вечер отец имел обыкновение вытягивать на берег плетеные верши, заброшенные в воду поутру, и те, почти без исключения, выходили наружу подрагивая, полнясь изнутри угревым гибким блеском. Было, наверное, что-то особенное в этом илистом омуте у слияния дрены с рекой, особенное и для угрей, и для отца. Потому что именно сюда, весной и летом после маминого исчезновения, отец взял манеру ходить после заката солнца, превратив рутинную проверку вершей в полуночные бдения при свете луны или фонаря-молнии, размеченные ритмом сигарет. И мы, двое его сыновей, ходим с ним и обучаемся искусству ловли угря вершами. И случалось, мы проводили там всю ночь, покуда отец обшаривал самые дальние закоулки памяти, чтобы рассказывать нам истории, еще и еще, и всякие мудрые изречения и поговорки, еще и еще (хотя Дик никогда его не слушал, а просто смотрел в воду в том месте, где были притоплены верши), потому что ему не хотелось возвращаться обратно, в пустой дом, в холодную постель, где больше не было мамы.
Именно сюда приезжал Дик и позже, когда он стал старше и оседлал мотоцикл, через вечер по будням, на обратном пути с «Розы II», облеченный высоким доверием (дневная рыбалка восстановлена в правах) самостоятельно снимать наш урожай угрей. Мокрый, шевелящийся мешок у него через плечо, он едет домой по Хоквеллской дороге. Да, и для Дика тоже есть что-то особенное в этих волшебных вершах, которые, опусти ты их под воду совсем пустыми и безжизненными, могут вернуться назад исполненными скользкой шустрой змееобразности. Может, река знает, куда делась мама и когда и как она вернется. Может, реке известна тайна жизни. Может, однажды, когда вытянешь верши…
Дик прикладывает бутылку (изящную бутылку, темно-коричневого стекла, с зауженным горлышком) ко рту и пьет. Откуда я это знаю? А оттуда, что я спрятался на другом берегу реки, за кромкой дамбы. (Но как так вышло, что младший брат пошел учеником в шпионы, подмастерьем в сыщики?) Дик пьет – всю бутылку одним залпом. Но сей магический акт не вызывает маму, встрепенулись-отряхнулись, чур-чура-я-жива, из реки. Хотя эффект выходит весьма экстраординарный…

 

Или возьмем тот, другой раз, на берегу Хоквелл-Лоуда, когда, после известных публике чудес подводного плавания, после известных опять же и весьма примечательных физиологических реакций, Фредди Парр берет угря (н-да, есть что-то особенное в этой склизкой твари) и… И Дик посмотрел на Мэри, а Мэри глянула на Дика… Неужто сей момент канул бесследно в амнезическом тумане Дикова рассудка? Нет, он плавает свободно, он отдается эхом. Ибо – что Дик берет себе в привычку, начиная с того памятного июльского дня 1940 года? Он берет себе в привычку слоняться вокруг и около Мэри Меткаф, пусть даже и на почтительном расстоянии. Он прячется где-нибудь в Хоквелле, невдалеке от станции, перед тем как прибудет четыре двадцать четыре из Гилдси, привезя положенную партию отучившихся на сегодня школьников и школьниц, в том числе одну в ржаво-красном платье с красным святым сердцем на левой груди. Он бродит вокруг и около дороги, по которой ходит из Хоквелла в Полт-Фен некая особа. И, будучи допущен в круг прочих хоквеллских подростков (ибо с того самого дня, у Лоуда, у нас возобладала тенденция воспринимать его не столько с прежней терпеливой снисходительностью, сколько с подозрительным, выводящим его за все и всяческие скобки уважением), он дарит Мэри, если и она оказывается в общей куче, такие же долгие, сбивающие с толку взгляды.
Итак, в тот самый период времени, когда расцветающая пышным цветом, но невинная доселе страсть юного Тома пробивается сквозь первые, застенчиво-наивные, железнодорожно-вагонные стадии, другая живая душа, не больше и не меньше как душа его родного брата (вот уж повод для ревности), также страдает и томится. С той разницей, что юному Тому хорошо известно, что его печалит (хотя, по правде говоря, смелости у него от этих знаний не прибавилось), в то время как брата мучит тяжкий недуг неизвестной науке породы. Бедняга даже и понять не может, от чего страдает.
Или, по крайней мере, есть такая точка зрения. Поскольку все эти долгие, чреватые смыслами и переменами смыслов месяцы я не замечаю и следа предполагаемой Диковой влюбленности. Ну да, конечно, время от времени он околачивается в окрестностях хоквеллской деревенской школы, когда я возвращаюсь (и Мэри Меткаф тоже) домой из школы. Но ничего особенного я тут не вижу. О печальном положении Дика мне рассказывает лично Мэри Меткаф. И, ясное дело, ничего подобного она не могла мне рассказать, пока отношения наши не достигли той степени близости, при которой подобная откровенность только и возможна, не достигли, проще говоря, сочной, зрелой стадии времен ветряка. А Дик к означенному времени уже успел устроиться помощником на «Розу II» и вроде бы с головой ушел в свой мотоцикл. Значит (целый год, и даже больше года), одно из двух: либо Дик был куда хитрей и осторожней, чем казалось, либо же – но разве я думаю об этом, покуда Мэри раскручивает сагу о тайной жизни моего собственного брата? – правду, может статься, надо искать не в том, что говорит Мэри, а в полной противоположности ее словам. Может статься, это вовсе не Дик на странный этакий манер, но притом весьма настойчиво преследует Мэри, а не кто иной, как Мэри, жаждет поближе познакомиться с Диком, и в ловкости ему с ней не тягаться.

 

«Ты помнишь – конечно, помнишь – тот день, когда Фредди взял этого угря и…»
(Покуда огромные голубые глазищи летнего неба смотрят вниз, на наше любовное гнездышко; покуда солнце играет на медяно-рыжих волосках…)
«Эх, он был и здоровенный, правда? Да нет – не угорь. – (С поддевкой, но и с любопытством): – Наверное, раза в два больше, чем этот вот…»
(Покуда жужжание насекомой мелочи сливается с коровьим смачным хрумканьем…)
«Какой он? Расскажи. А твой отец или мама никогда не… Ему ведь, наверное, так одиноко, да? Неужто тебе его не бывает жаль?..»
(Покуда шелест тополей…)
«Бедный Дик».
«Ага, бедный Дик».
И правда, меня это трогает – трогает, как только может трогать младшего, но оделенного сверх должного судьбой сына, как только может трогать любовника, уверенного (уверенного?) в своей любимой на все сто, – образ моего одинокого и осененного тьмою брата. Лишенного не только разума и образованности, но и прочих состоящих под охраною ветряных мельниц благословенных даров судьбы. Он должен знать, он должен учиться. Если и не тому, как складывать слово к слову на листе бумаги и претворять их в речь, так хотя бы этому, иного рода волшебству.
Молодая любовь, молодая любовь. Как же ей невмоготу оставаться простой и невинной. Как ее тянет расправиться из края в край и возвестить свою – единственную – правду. (Потом она усыхает и съеживается. Потом она становится пугливой и вьется сама вокруг себя, словно боится вот-вот исчезнуть…) Но молодая любовь, свежая любовь, первая любовь – как ей хочется все и вся объять, как жаль ей всех лишенных ее нехитрой панацеи…
Таков был и я, в открытом нашем, над лоудской водою будуаре, покуда где-то вдалеке мир слагал свою хронику великой войны, покуда Мэри рассказывала мне о вдовом своем отце и о сестрах из Св. Гуннхильды (как же непросто быть маленькой Мадонной), а я рассказывал Мэри о моем, с искалеченной ногой и тоже вдовом, отце – и разве же я мог не сострадать берущей за душу повести о страданиях собственного брата? (Как наша зависть, покаявшись, разрешается во милосердии.) И разве Мэри могла не признаться мне, что даже до того дня, у Лоуда, если уж честно, если совсем напрямую, ей было – любопытно? И, сложивши воедино эту жалость и это любопытство, разве могли мы не составить плана?

 

«Ага, бедный Дик».
«Бедный Дик, что же ему остается, кроме мотоцикла».

 

А если вы добавите к жалости и любопытству малую толику страха – ибо Мэри-то покаялась еще и в том, не без привкуса этакой возбужденной, восторженной дрожи, что, кроме того что ей любопытно, она еще чуть-чуть, самую малость… а я сказал (такой уверенный в себе), что Дик и мухи не обидит – то вы получите уже не план, вы получите то запутанное черт-те что, из коего родятся истории.

 

Итак, вот вам история о том, как Мэри, при помощи и всяческом содействии Тома, взяла на себя Диково образование, столь грубо прерванное в недавнем прошлом. Его образование в области чувств, сиречь наставление в делах сердечных. Вот вам история о том, как Мэри пыталась учить мычащего монстра, доставшегося мне заместо брата.
Или, напротив, о том, как свойственное Мэри любопытство…
Или, напротив, о том, как малая толика знаний…
Это история Мэри. Я слушал ее с продолжением, после обеда, по понедельникам и четвергам, все лето 1943 года. В то время как по средам и субботам, после ужина, а иногда еще и по воскресеньям…
Это история Мэри, сведенная воедино и истолкованная мной. И выходит, откуда мне знать, как оно на самом деле?..
По свидетельству очевидца, Дик, съезжая каждый второй вечер с дороги Гилдси – Хоквелл, чтобы сделать крюк по проселку, идущему на север вдоль Стоттовой дрены, с тем чтобы доставить к нам домой в виде мешка с живыми угрями то самое, что в нелегкие дни войны, во-первых, составляло основу обычного нашего меню, а во-вторых, служило источником левого заработка, не только проверял верши и складывал улов в мешок. Он, делая скользкое это дело, не спешил. Он даже прерывался иногда (а «Velosette» стоял тем временем на страже), чтобы посидеть и поглядеть в реку, на манер, который только и можно охарактеризовать как задумчивый, если не отрешенный. Как если бы он все еще думал – хотя ее уже шесть лет как не было на свете – о своей исчезнувшей маме; или, весьма вероятно, о другом объекте, столь же чарующем и женственно-манящем.
Очевидца? Так точно, ибо однажды вечером, в самом начале мая, за Диком наблюдают. Нет, это не младший братец, на сей раз не он. И не его воскресшая из мертвых мать. Это Мэри. А насчет шпионских я-вижу-а-меня-не-видать качеств противоположного берега, это я ее подучил. Она глядит, невидимая глазу. Однако через вечер она снова тут как тут, и на сей раз без всякого прикрытия. Она сидит на голом месте, на покатом склоне дамбы (колени к подбородку, руки обхватили голени, щекою на коленях), но так легко и неподвижно, что проходит некоторое время, прежде чем Дик, старательно переправляющий угря за угрем из верши в мешок, вообще ее замечает.
А едва заметив (или, по крайней мере, я так себе все это представляю), застывает, как застывают, ошарашенно, не веря своим глазам, люди, чьи мысли отливаются вдруг в материальную форму.
Мэри кричит через воду: «Привет, Дик».
Дик ничего не говорит. Потом, когда не поддающееся учету и контролю количество речной воды уже успело между ними проскользнуть: «Привет».
«Много набрал?»
«Мы-много?»
«Угрей».
Хорошенькое дело. Потому что Дика просят, не явно, не в лоб, посчитать. Задачка не из легких и в лучшие-то времена. Он может вам оттарабанить от одного до десяти, потом доковылять, ежели повезет, через второй десяток. Но даже и в лучшие времена угрей, сплетенных в единый шевелящийся клубок на дне мешка, не так-то легко сосчитать. А еще под этим взглядом…
И он кивает. Он молодец, он находит правильный ответ.
«Й-есть чуток».
Мэри отрывает щеку от колена.
«Знаешь, если у тебя окажется вдруг лишний… У меня отец их очень любит. И я тоже. Мы едим рыбу каждую пятницу, сам знаешь. Нельзя будет у тебя разжиться парочкой? Или даже одним большим – тоже неплохо». Она поудобнее устраивает подбородок на коленях. «Не найдется для меня хорошего угря?»
Теперь Дик понял, или ему кажется, что он понял – потому что само понимание уже сбивает с толку. То есть он понял не только прямой смысл просьбы, но и то, что скрывается за этим смыслом, на невероятной, захватывающей дух глубине. Он понял, что его, Дика, попросили предложить ей, Мэри, – ага, ведь это либо Мэри, либо мираж – некий Дар. То есть нечто такое, чего ни один человек (если .не считать семейных ритуалов, связанных с днями рождения, когда Дик – а у него золотые руки – радовал маму рукотворными чудесами вроде копилки, сделанной из банки из-под какао) никогда еще от него не ждал. Дар. Подарок. Его собственная вещь, которая другому человеку будет нужна. И понимание это настолько огромно, что он никак не может претворить его в Здесь и Сейчас.
Он сидит на берегу реки, с шевелящимся между колен мешком. Река же льется, не мигая, мимо.
«Ну, не важно, – говорит наконец Мэри, вставая и отряхивая юбочку из дешевой портьерной (война) ткани. – Может, в другой раз. – А затем, с одним из этих ее быстрых, между-нами взглядов, который не теряет силы даже через сорок футов речной воды: – Я могу прийти еще раз, правда? Ты ведь будешь здесь – в пятницу, да?»
И в Диковой картине мира расцветает вдруг еще один монументальный концепт. Ибо сие не только означает, что это существо на дальнем берегу питает к нему интерес и наблюдает за ним (а разве он сам за ней не наблюдал?), но и предполагает нечто настолько поразительное и беспрецедентное, что Дику, только для того, чтобы хоть как-то оценить его значимость, приходится одновременно открыть для себя прежде невообразимую область духа.
В этом есть отголосок того, что другие люди называют (пусть даже Дику никогда не доводилось слышать фразы) «назначить свидание». И смутный образ заколдованного царства, доступного бессчетным посвященным (в том числе и крошке Тому), и паролем в это царство может быть невиннейшая фраза, но произнесенная особым образом, на легком придыхании, вроде «Встретимся…», «Увидимся…», «Буду ждать тебя, если…»
От мотоциклов такого ни в жисть не дождешься.
«Ды-да, – говорит он. – Зы-здесь».
Она уходит, одарив его молниеносной улыбкой, прежде чем он успевает сказать еще хотя бы слово.
И в этом ее уходе есть нечто странное. Она уходит, но, строго говоря, она не ушла. Что-то после нее осталось. Чувство. Красивое чувство. И мягкий вечерний воздух пропитался им насквозь. Им пропиталась и Хоквеллская дорога, вдоль по которой Дик мчится домой, забросив за спину мешок с угрями, которым, ясное дело, не до красивых чувств. Им пропитался даже дом, вечером (я все вижу, но Мэри ничего не говорю), когда Дик, трепеща ресницами, возится и ковыряет вилкой в спроворенном из угря ужине, так что даже отец замечает и спрашивает его:
«В чем дело, Дик? Что случилось – болит чего?»
В какие это веки Дик терял аппетит да и вообще находил что-то особенное в обычном майском вечере?
И снова (в ту же пятницу) Дик навещает верши на Стоттовой дрене. И снова на том берегу, как зачарованный дух места, является ему все то же существо. И снова молча течет между ними река, вызывая тени Геро и Леандра. И снова существо повторяет свою просьбу, голосом девически-нежным и зыбким, как вода, просит поднести ей угря в дар. И на этот раз она кое-что с собой принесла. Ведро. Подойник (в который до недавнего времени, покуда строгая рука Харольда Меткафа не дала ей по рукам за то, что не след ей опускаться до черной работы, Мэри пыталась доить отцовских фризок).
Значит, она не просто так ля-ля. Значит, она и в самом деле хочет угря в подарок. Потому что она взяла с собой, в чем нести его обратно, домой…
«Вот этого, – говорит Мэри, – какой красавец». И Дик, как заправский торговец рыбой, вынимает их из мешка, одного за другим, и показывает на свет.
«Ты хе-хочешь?»
«Да, пожалуйста, – если тебе не трудно. Пожалуйста».
Хотя – как, интересно, вы собираетесь переправить угря через реку? Потому что от него, конечно, трудно ожидать, чтобы он сплавал на тот берег и сдался прямо в руки, распишитесь-получите.
Дик смотрит на Мэри, с подарком в руке.
Но у Мэри и на это есть ответ. Она все продумала. Она ставит ведро наземь. Занимает прежнюю, колени-к-подбородку позу.
«Ты ведь можешь переплыть. Я видела, как ты плаваешь, – раньше».
И – если оно вообще когда-то окончательно уходило в Лету Диковых мозгов – оно возвращается, оно всплывает, неотвязное и жаркое, на поверхность: это воспоминание, которое будоражит и приводит в замешательство, раздражает и делает острей красивое чувство. Другой угорь, который оказался тогда в ситуации своего рода интимной близости…
По меньшей мере шесть роев майских мошек вьется Над рекой, по меньшей мере дюжина ласточек закладывает, подобно купидонам, виражи над самой поверхностью Лима, прихлебывая на ночь – чирк – водички и подставляя вечернему солнышку белые, как у херувимов, грудки, покуда, застыв неподвижно, Мэри смотрит на Дика, а Дик смотрит на Мэри. Покуда (какая тут, к чертям собачьим, неподвижность) избранный угорь (он не слишком велик, но и не какая-нибудь там салага) извивается и бьется у Дика в кулаке. И покуда, если уж на то пошло, и Мэри тоже, под юбкой, передергивается легкой судорогой (больно уж острое воспоминание). Потому что, хотя по нынешнему ее поведению этого и не скажешь, Мэри терпеть не может угрей. Глаза бы на них не смотрели с тех самых пор, как…
Однако нечего и говорить: ничто на свете, даже страсть, не может нас заставить принять то, отчего выворачивает наизнанку…
Первое движение остается в конце концов за Мэри. Она поворачивает голову, нетерпеливо, разочарованно, как будто готова вот-вот уйти. И как только она делает свое первое движение, Дик скидывает свободной рукой с ног свои «веллингтоны» и уходит, на манер торпеды, в реку. И не только уходит, но, едва ли не в тот самый момент, появляется на другом ее берегу, ни разу не пробив поверхности воды посредине, и выбирается наружу, изливая потоки, в пятнах ила, по-прежнему сжимая в руке, что самое поразительное, совершенно ошалевшего угря (вот уж, право, кулак, который в состоянии не только удержать угря, но не выпустить его даже и под водой); так что Мэри вскакивает на ноги, взвизгивает, делает шаг назад, потом шаг вперед, хихикает над собственным взвизгом, смеется, чтоб не хихикать, и только после этого снова берет себя в руки.
Теперь, однако, Дик должен преподнести свой дар, а Мэри должна его принять. Он подхватывает ведро, спускается к воде, зачерпывает до половины и бросает туда угря. Потом – ресницы трепещут так часто, что сбивают в водную пыль сбегающие с мокрых волос капли, – вручает ведро Мэри.
Мэри берет; заглядывает внутрь.
И – странное дело. Ибо, несмотря на свое физическое отвращение к угрям, для которого имеются достаточно веские основания, ей приходится признать, что, вернувшись в родную стихию, перестав извиваться и выгибаться и свернувшись тихо, в состоянии шокового оцепенения, колечком по дну ведра, угорь не выглядит таким уж некрасивым. У него глянцевитая гладкая кожа. У него блестящие янтарного цвета глаза, которые, насколько нам известно, очень даже могут оказаться окнами крохотной рыбьей души. У него маленькие жабры, и он ими дышит, а за ними сразу маленькие грудные плавники, не лишенные сходства с ходящими ходуном ресницами Дика…
Мэри склоняется над ведром. Дик тоже нагибается; подходит ближе.
«Спасибо тебе, – говорит Мэри. – Спасибо. Такой красивый». Как будто собирается взять его в дом и кормить, в стеклянном аквариуме, самыми изысканными блюдами со своего стола.
«Кра-асивы», – проговаривает Дик, глядя на Мэри. Слово, которого он ни разу до сей поры не употреблял.

 

Вот так Дик и начал совершать ухажерские свои рейды на Хоквелл Лоуд. Или, если угодно, Мэри отработала вводную часть запланированного курса обучения…
(Давайте не будем вдаваться в детали того, как в тот же самый вечер Дику захотелось пройтись вместе с Мэри до фермы Полт-Фен. А Мэри сказала: нет – что, во всех этих пропитанных водою тряпках? И без «веллингтонов»? Но дала обещание встретиться с ним на следующий день. Или как Дику, после того как Мэри ушла, ничего не оставалось, кроме как плыть обратно той же самой дорогой, через фенлендский Геллеспонт, туда, где дожидался одинокий и – кто знает? – изъеденный ревностью мотоцикл; и, будучи вынужденным по прибытии домой объяснять, откуда он такой мокрый взялся, измыслить, что он свернул в канаву, дабы избежать столкновения с каким-то слетевшим с катушек грузовиком – история, которая, пожалуй, выглядела бы вполне убедительно и ознаменовала бы собой никак не свойственную Дику вспышку вдохновения, случись только и на мотоцикле, за компанию, хоть пятнышко грязи. Или как Мэри, расставшись с Диком, пошла себе, с ведром в руке, в сторону Полт-Фен, покуда Дик на нее смотрел, но, едва лишь выйдя за пределы дальности, остановилась у одной из впадавших в Хоквелл Лоуд дрен и тихой сапой выпустила угря в воду, где, безо всякого сомнения, очнувшись от заклятия залитой призрачным светом софитов человеческой интриги, тот вернулся к анонимному и скрытому от посторонних глаз угребытию…)
Но – как споро, интересно знать, учился Дик? Он что, делал успехи? Он оказался на поверку способным и старательным учеником? А Мэри – вышел из нее хороший учитель?
А тем временем, с такою щедростью и тактом уступая Дику среды и субботы и ожидая появления на свет иного, просветленного истиною брата, чем крошка Том заполняет освободившееся время? Так точно, дети, угадали. Своею собственной учебой. Если хотите знать, в то переполненное жизнью лето сорок третьего года, когда чаши весов большой войны едва заметно тронулись в обратную сторону (победа в Африке, немцы отступают на востоке), он в первый раз прочел «Французскую революцию» старика Карлейля.
Посвящает ли Дик своего, судя по всему, беззаботного, зарывшегося в книжках брата в перипетии этой на священном огне просвещения замешенной связи? Снабжает он его – а параллельно, на фронтах Второй мировой, наши начинают брать верх – своими собственными, отрывистыми и возбужденными коммюнике? Нет. Но каждый субботний вечер и всякий раз вечером в среду он учиняет над собой обряд, в былые времена попросту невообразимый. Он принимает ванну. В нашей старенькой эмалированной ванне, рядом с кухонной плитой, он измывается над собственным телом при помощи мыльной воды и жесткой терки. С достойным густых завес пара и целой симфонии всплесков упорством он пытается изгнать с его поверхности, словно позорное пятно, всякий намек на небывало стойкий и низменный запах ила.
Вот до чего можно докатиться, если вы с головой уйдете в образовательный процесс…
Но толку от этого ноль. Потому что, как ни три, ни скреби, никуда от него не деться – другие сразу чуют – сей остаточный душок речного дна; и, пусть даже после яростных этих омовений он надевает на себя все свежее, он всего лишь оборачивает плоть старою скверной. Потому что миссис Форбс, которая обстирывает семейство Крик, все никак не может, хотя и не скупится ни на мыло, ни лишний раз прополоскать, отбить у Диковой одежды эту предательскую вонь.
Однако именно таким, промытым до последней поры и очищенным от скверны – по крайней мере, это ему так кажется, – причесавшись, прилизавшись и даже намазав волосы бриллиантином, наскоро проглотив свой ужин, Дик, не говоря ни слова, уносится на мотоцикле прочь каждый вечер, по средам и субботам. Отец наблюдает. Симптомы налицо; и даже вызывают в нем известное чувство облегчения (значит, он хотя бы с этой точки зрения оказался нормальным, в конце-то концов…). Но отец не знает, хоть это и небезынтересно, за кем ухлестывает Дик во время своих два-раза-в-неделю вылазок. Как не знает он и того, что причина, по которой его младший сын никогда не встречается с Мэри Меткаф после возвращения Дика с работы, – это чтобы Диково образование…
Ну так он в итоге учится чему-нибудь? Потому что, если он учится, разве не должны эти уроки вылиться в конечном счете в некий результат? И как долго все это будет продолжаться? До каких продвинутых и обогащенных опытом стадий должно дойти дело? А если допустить, что тут не простенькая схема учитель—ученик; если допустить, что Мэри тоже вознамерилась кое-чему поучиться. (О, как милосердие, претворившись обратно в ревность…)
И если он учится, если он движется вперед, откуда этот озадаченный и сбитый с толку вид? Потому что, с ходом штудий, он все чаще стал проступать на невыразительном и непроницаемом лице Дика, непривычном к такого рода работе. Всего только легкие тени, мельчайшие морщинки. Человек посторонний даже и внимания не обратит. Брат обратит. И кто знает, о каких глубинных пертурбациях у лиц, подобных Дику, может говорить малейшая рябь на поверхности? Он что, усвоил, как это нелегко – учиться? Он чего-то не понимает? Он понял, что, не возьмись он за учебу, так и не узнал бы, что ему до всего до этого не дотянуться?
Почему он сутулится и смотрит в землю? Почему, долгими летними вечерами, вернувшись домой, он застревает у пристройки, как в былые времена, и возится там со своим мотоциклом, «чинит» его, шепчется с ним,, как с хромированным каким исповедником?
Может ли так случиться, что понимание и впрямь забрезжило и что Дик, пребывающий до сих пор в неведении даже и относительно этого факта, осознает, что он не такой, как все? Он дефектный; он бракованный. И раз оно так, может, пришло время посмотреть правде в глаза? Может, пришло время (исповедуется он многострадальному своему «Velosette») подыскать что-то более удачное взамен незадавшегося опыта под названием Дик Крик…
И вероятно, он все-таки учился, или, вероятнее всего, учился, ничему не научаясь, и весь этот курс обучения вышел в итоге куда как более серьезным – и опасным, – чем то казалось нам. Потому что однажды за ужином (не угри на сей раз, а тефтели из колбасного фарша) Дик задает вопрос, как если бы Мэри что-то ему объяснила, а теперь он хочет, чтобы ее слова подтвердили:
«А-а откуда берутся де-дети?»
У отца в глазах паника. Он смотрит на Дика. Он смотрит на меня – вопросительно, как будто в чем-то упрекает и при этом просит помощи. Снаружи, за кухонным окном, набрякшая дождем летняя грозовая туча наскоро дожевывает горизонт.
«Откуда они берутся?» – эхом повторяет он, глядя уже не на меня и не на Дика, а вокруг себя, отчаянно цепляясь взглядом за кухонную утварь, как будто бы она ему сейчас подскажет (в печке пекутся… заводятся сами собой в корзинке для хлеба, приходишь утром, глядь…).
Наконец, отложив нож и вилку, проглотив застрявший как-то сам собой у него за щекой комок тефтелины, он говорит, и на лице у него написана мрачная решимость (никаких баек на этот раз, никакого вранья насчет аистов и кустов крыжовника):
«Они берутся от любви, Дик. Они появляются от – Любви».
Он произносит волшебное слово и тут же плотно сжимает губы – как будто слову придется теперь собственными силами перебираться к Дику через головокружительную пропасть и обратно, как ни трепыхайся, его уже не пустят.
Но Дик требует ответа, а не очередной головоломки.
«Любоф, – говорит он. (Ему и раньше доводилось слышать этот простенький двусложник, но он никогда…) – Что такое лю-любоф?»
И сведенные в струнку губы отца открываются на долю секунды, чтобы сложиться в старый добрый пустотелый ноль.
«Любовь – это чувство, Дик. Хорошее чувство. Вроде того, что ты испытывал к своей бедной маме. Или она – к тебе».
Он смотрит в тарелку. И по тарелке тут же трогается кругом вечный суетливый паровозик.
«То есть я хочу сказать – это очень важная штука. Чудесная. Самое прекрасное, что только есть на земле…»
Внезапная и быстрая скороговорка дождя. Первые тяжкие капли падают, возвещая майский ливень, на овощные грядки и слезными дорожками скользят по стеклу. Вечером отец (с помощью Дика) поднимет заслонку, с необоснованной яростью налегая на ручку подъемника.
Дик сидит за столом, за ужином. Его большие руки, его двадцать прожитых лет никак не рифмуются с выражением на лице как у потерявшегося маленького мальчика.
«Лю-любоф», – проговаривает он. Еще одно трудное слово.
Назад: 31 ЕВАНГЕЛИЕ ОТ УЧИТЕЛЯ
Дальше: 33 КТО СКАЗАЛ?