30
О СПАСИТЕЛЕ МИРА
Однако после эля «Гранд-51» и эля «Принц-консорт», элей «Императрица Индии», «Золотой» и «Бриллиантовый юбилей», не говоря уже о знаменитом эле «Коронация» 1911 года, не было эля под маркой «Перемирие», который залил бы Фены в ноябре восемнадцатого года. Река Лим текла себе в Узу, мимо шлюза Аткинсон, мимо Хоквелл Лоуда, где много позже Фредди Парр вынет угря… Но не потек рекою эль «Победа», дабы утолить жажду патриотически настроенных граждан города Гилдси и прилегающей к нему низинной местности. Потому что, во-первых, не было пивоваренного, чтобы этот эль сварить; а во-вторых, пивопьющей части населения также в значительной мере не стало.
Может статься, они простили бы Эрнеста Аткинсона. Может статься, они и были готовы забыть ему пророческую диатрибу с трибуны городского собрания и даже ни в какие рамки не лезущий эксперимент с упреждением грядущих бед летом 1911 года. Может статься, они бы сочли, что уже наказаны. Однако они не имели желания теперь, когда все наконец осталось позади, садиться за парту и внимать урокам истории. И—у них была еще одна причина, чтобы отказать Эрнесту Аткинсону в отпущении грехов: его дочь.
Однако – давайте быть точными – у граждан города Гилдси не было причин в то самое расчудесное лето 1911-е от Р.Х., когда Эрнест покинул их, оставив за спиной не только видимые глазу клубы дыма от сгоревшего завода, но куда более темную пелену скандала, сплетен, слухов и судебных исков, уделять особое внимание именно Хелен Аткинсон – в ту пору невинному, всего и вся пугающемуся ребенку пятнадцати лет. Но в 1914-м, когда ей стукнуло восемнадцать, тут дело другое. Потому что, пусть даже большая часть населения – особенно теперь, когда долгожданная война наконец началась – готово с новыми силами обрушиться на бывшего пивовара, изрядная его часть – и в особенности молодая, мужеска полу, способная-носить-оружие и готовая-вскоре-лицом-к-лицу часть населения – по уши влюблена в его дочку. И хотя Хелен редко появляется на люди, хотя она безвылазно живет во мрачном заточении Кесслинг-холла на пару с отцом и никогда не бывает на публике, кроме как в его компании, ситуации это не меняет. Ибо юным рыцарям, как нам всем известно, потребны прекрасные дамы – особенно такие, до которых не добраться, которых держат взаперти в заколдованных башнях. Да и сама она пребывает пока еще в мечтательной, рыцарски-романтичной, невзаправду стадии, эта рожденная августовским жарким маревом война.
Не добавить ли нам к списку местных слабостей – суеверие, суесловие, уныние духа и бутылку, к которой эти завязшие по уши в грязи обитатели Фенов имеют явную склонность, – еще одну: Красоту? Особенно такую, которую можно было бы наделить необычайными, возвышенными качествами. И нужно ли нам лишний раз подчеркивать, что Красота уже успела показать свою колдовскую силу как на успевшем с тех пор потускнеть и вылинять семействе Аткинсон, так и (по милости портретов в черном и тому подобного) на всем как есть городе, который она битые сто лет держала в своих тенетах?
Но Хелен, этой последней из пивоваровых дочек, явно не грозит судьба той, былой красавицы, первой дочки пивовара, судьба превратиться в местное меньшое божество. Потому что, во-первых, она в своем уме, чего о Сейре Аткинсон в последние полвека ее жизни сказать никак нельзя. А во-вторых, она принадлежит не Гилдси и не его наклонным к легковерию гражданам, а только своему отцу. И хотя в четырнадцатом году город дорого дал бы, чтоб заманить входящую в цвет и сок дочь обратно, заодно с нелюбимым отцом (нелюбимым, если не учитывать, что он ее отец), она не покидает Кесслинг-холла.
И город, не желая оставаться в дураках, вынужден измыслить собственную версию столь неподобающего уединения вдвоем. Он должен как-то объяснить, свести воедино два эти по внешней видимости несовместимые лица: скорбную, иссушенную преждевременной старостью отцовскую мину с внезапной уклончивой улыбкой и вспышками темного пламени – и девственно-ясное лицо дочери. И он измышляет на поверхности лежащий миф: Хелен движут отнюдь не дочерние чувства, ее против собственной воли вынуждают жить с отцом, да что там говорить, он просто насильно запер ее, подальше от яркого, манящего мира (яркого и манящего – в четырнадцатом году), в этом своем огрском замке под названием Кесслинг.
Миф… Однако в каждом мифе есть зерно истины… Но что же говорит сам Эрнест? Ведь мы еще не слышали его часть истории (Хелен мы, правда, тоже пока не слышали, но дайте срок, услышим, пусть, может быть, не сразу и нехотя). Неужто он заслуживает подобной негодяйской роли? А все эти злобные шпильки, от которых он не смог избавиться, даже покинув город, – их он заслужил? Чем? Какие против него доказательства? Что он пытался поднять свой голос против грядущего Хаоса? Против строительства империи и ура-патриотизма? А когда слова не возымели действия, перешел к действию, и само это действие было как заклинание хаоса? Но ведь хаос – не его вина. Потому что он-то знал, как обращаться с этим джинном в пивной бутылке. Он пил свой эль, и эль не превращал его в психа. Совсем наоборот: он делал терпимей присущую Эрнесту меланхолию, и на душе становилось теплее и легче. Что же до гнусной выдумки, что будто бы он сам поджег пивоваренный, чтобы прибрать к рукам страховку… Пожар на пивоваренном устроили граждане города Гилдси – так же как эль устроил пожар у них в головах. Что же до страховки, которую он действительно получил – хотя сумма была не столь значительной, как утверждалось, и большая ее часть пошла на компенсационные выплаты и на дорогостоящий процесс ликвидации дела, – она была в конце концов потрачена на основание реабилитационного центра для инвалидов войны, расположившегося нигде иначе, как в его собственном, роскошном во дни оны загородном имении, в Кесслинг-холле. Этот самый Приют Кесслинг-холл (Эрнест Аткинсон не пожелал, чтобы его имя каким бы то ни было образом было увековечено в основанном на его деньги заведении) со временем превратился в Восточно-Кембриджширский госпиталь; и сегодня, перестроенный, расширенный, после чего от изначального здания осталась лишь малая часть, которая используется в административных целях, он является одним из базовых психиатрических учреждений Восточной Англии.
Но мы забегаем вперед. Кесслинг-холл был переоборудован для нового своего назначения – а Хелен Аткинсон приняла решение пополнить собой ряды одного из самых первых контингентов штатных сиделок – лишь в 1918 году. И Эрнест с Хелен перебрались в сторожку при нем – нечто вроде миниатюрной копии самого особняка, окруженной собственной маленькой рощицей, – лишь осенью того же года. Так что еще добрых четыре года Эрнест, вдвоем с дочерью, жил в старом особняке жизнью убежденного затворника, и комната за комнатой понемногу приходила в запустение, а потом и вовсе запиралась, надворные постройки ветшали, увольнялась и без того немногочисленная прислуга, покуда к 1918 году вообще никого не осталось, если не считать самой Хелен, которая была теперь за экономку, за повара – за сиделку – за все.
За все эти четыре года, с 1914-го по 1918-й, если не брать в расчет различные, весьма нерегулярные, кстати сказать, деловые поездки, Эрнест Аткинсон лишь однажды появился на публике – в том городе, где когда-то его предки твердо держали кормило власти. И надо же было так случиться, что произошло это весной 1915 года, на параде, устроенном с целью проверки боевой готовности Кембриджширского королевского территориального ополчения – когда в Гилдси давал, фигурально выражаясь, представление местный передвижной вербовочный цирк. В силу явной административной ошибки и в нарушение негласного общегородского бойкота, он получил приглашение, во-первых, принять участие в образцово-показательном смотре призывников, а во-вторых, присоединиться к городским шишкам на импровизированной трибуне, с которой они и будут принимать парад; он получил приглашение и, по какой-то ему одному известной извращенной логике, не захотел его игнорировать. Может быть, ему пригрезился еще один шанс выступить все с тем же, замшелым за давностию лет протестом, а может, он просто собирался напыжиться и молчать в кулачок. Во всяком случае, на самом мероприятии он лишний раз не отсвечивал. Что, поскольку дочь стояла с ним рядом, ему труда не составило.
Переполненная рыночная площадь. Оркестр играет берущие за душу мелодии. Флаги, знамена… Но мы подобное в городе Гилдси уже наблюдали, и если добавить побольше хаки, нескольких полковников, старых хрычей с медалями и похожими на помазки для бритья усами, всеобщего гомона и криков, вышагивающих с важным видом кадровых сержантов-вербовщиков, энное число винтовок; и не забыть при этом убрать кое-что с заднего плана: трубу пивоваренного – вот нам и будет нужная картина.
Марш-парад начинается. Бригадный генерал занимает положенное место и отдает честь. В первых шеренгах демонстрируют выправку тщательно отобранные, вымуштрованные кадровики, вот, мол, что армия, при минимальных затратах, может сотворить с человеком; дальше – ведь без них-то никак – идут свеженькие, необученные, переживающие, как на первом причастии, новобранцы, которые то и дело норовят сбиться с ноги, краснеют и, силясь упредить неуместные ухмылки, маршируют с неуместной же похоронной миной.
Первые шеренги проходят мимо трибуны и отдают честь – вот разве что на долю секунды погрешив против должного ритма – именно так, как и должны были пройти. Но когда положенное направо-равняйсь доходит в свой черед до основной массы свежеиспеченных добровольцев, происходит катастрофа. Ибо команда еще не произнесена, а добрая половина глаз уже глядит направо; и вовсе не на бригадного генерала и не на прочих зардевшихся отцов-командиров, а на Хелен Аткинсон, которая сидит рядом с отцом на импровизированном помосте среди гражданских городских шишек, справа от критической черты. Чуть только уцепив ее краем глаза, они непременно должны глянуть как следует. А как только они глянут как следует, глаз отвести уже никак нельзя. Да и то, разве это зрелище не приятней, чем красномордое чучело в медалях?.. А поскольку появляется непреодолимое искушение продолжать глядеть даже и через плечо, а проходить марш-марш такой объект внимания и вовсе не хочется, всякая видимость строевого шага и равнения в рядах забывается напрочь, задние шеренги наступают на пятки передним, кто-то спотыкается, падает винтовка – и парад летит в тартарары…
Мама рассказывала эту историю несколько иначе (так что я никак не мог взять в толк, о ком идет речь и что имеет смысл списать на ложную скромность):
Однажды, много лет тому назад, пришла на парад красивая девушка, а глупые солдаты со своими ружьями сбились в кучу и забыли про то, как принято маршировать на парадах, потому что все они хотели посмотреть на красивую девушку. А генерал сперва стал красным как рак, потом пунцовым как свекла…
А у собравшейся в весенний погожий денек поглазеть на парад толпы была своя собственная история:
Это все его рук дело – он ведь тоже где-то там, на помосте, – вот он каким-то образом их всех и заставил…
Но вот досада, тем, кто был достаточно близко от него, чтобы успеть схватить его за руку, тем, кто, вероятнее всего, разделял общенародные подозрения в его адрес, было на что отвлечься: Бог ты мой, в какую редкую жемчужину она успела вырасти – и какая незадача, какой стыд и позор, что она – такая – такая, какая она есть…
А городские шишки сказали себе: что-то в нашем городе не так – нас уже не хватает на Большие Дела…
А заезжий золотопогонник сказал: и тут, фу-ты ну-ты, возникает на трибуне эта телка и весь спектакль катится к такой-то матери. Кстати говоря, девочка-то ай-яй…
А «Гилдси игземинер» сообщил своим читателям:
«Было бы полной бестактностью в наше тяжелое время привлекать излишнее внимание к подобного рода несчастливым случайностям…»
И только у некоторых горожан, из тех, что постарше (невзирая на то, что мы уже второй десяток лет живем в двадцатом веке, который привык опираться на строгие факты и на строгое следование должным технологическим схемам), рождается иная версия: это она . Ее работа. Она закрутила воды потопа в семьдесят четвертом, когда ей полагалось тихо-мирно лежать в гробу, потом забралась в пивные бутылки, свела весь город с ума и учинила пожар на пивоваренном; а теперь вот сглазила парад наших новобранцев…
Однако все эти варианты истолкования одного и того же происшествия ровным счетом ничего не значили для моего деда по сравнению с тем фактом, что его дочь обладает невесть откуда взявшейся властью поставить в идиотское положение весь этот милитаристский цирк собачий – там, где его собственные слова и дела совершенно бессильны. И, может статься, в тот самый апрельский день 1915 года мой дед и влюбился (если язык повернется сказать такое об отцовских чувствах) в собственную дочь.
Считая с апреля пятнадцатого года дед вообще ни разу в Гилдси даже и носа не показал. После злосчастного парада он стал не только убежденным отшельником, но и восторженным поклонником Красоты.
(И это не предположение. Не какие-то там дикие догадки. Я располагаю собственноручными показаниями деда: дневником, который он уже совсем было собрался уничтожить, но в конце концов передумал…)
Ибо, сделавши в своем собственном крошечном уголке мироздания все, что было в его силах, дабы предупредить человечество о грозящей ему катастрофе, что еще он мог сделать теперь, когда катастрофа стала свершившимся фактом, когда напротив, через море, во Франции, человечество своими руками систематически созидало ад земной, как не приникнуть (я всего лишь передаю, слегка отредактировав, его собственные слова) к случайно уцелевшему осколку рая?
Что же с дедом происходит? Следует ли понимать это так, что и он не устоял перед врожденным заболеванием всех Аткинсонов и у него завелись Идеи? И не просто какая-нибудь там, из привычного набора идей, но идея Красоты – самая платоническая из всех. Идея Идей. Значит ли это, что дед впадает – бог знает во что – в напыщенность и велеречивость?
Но это никакая не идея. Живое существо. Его же собственная дочь, плоть от плоти и кровь от крови.
И никаким платонизмом здесь тоже не пахнет.
Странное дело, но чем дальше развивается война (если войны вообще обладают способностью к развитию), чем больше она утрачивает аромат волшебной сказки, аромат ура-и-да-здравствует, аромат к-Рождеству-мы-будем-дома и становится чем-то ужасным, чем-то совсем не похожим на волшебную сказку, тем красивее становится его дочь. И тем более разочарованным (в человечестве) и безоглядно влюбленным (в собственную дочь) становится Эрнест. Пока – Джордж и Хенри Крики как раз успели присоединиться к великому марш-броску истории и вляпаться в богатую бациллами безумия фландрскую грязь – Эрнест Аткинсон не ударяется в паническое бегство, назад, обратно, в Рай, и утверждается в вере, что только от этой красавицы и может родиться будущий Спаситель Мира.
Говорят, что после того, как в 1915 году Эрнест Аткинсон окончательно отошел от дел, его былая страсть раскрыть согражданам глаза на будущее переросла в мизантропию (хотя не так-то просто провести по ведомству мизантропии основание госпиталя). Страшная правда о войне, которая к 1917 году начала доходить до оставшихся дома (вместе, скажем, с личными вещами Джорджа Крика и с письмом от его командира), не пробудила в нем самодовольства или желания свести счеты с былыми обидчиками – она всего лишь усугубила питаемое им чувство отвращения к человечеству. Слухи о нем ходили самые разнообразные: что будто бы он уничтожил все оставшиеся у него запасы этого жуткого эля, а вместе с ним и записи о рецептуре и технологии приготовления; что он стал трезвенником; что один-то ящик он у себя припрятал, но пить не пил; что пил, и еще как, и не только от прежних запасов, а варил вместе с дочкой на домашнем экспериментальном оборудовании, установленном в Кесслинг-холле, еще и еще, для внутреннего, так сказать, употребления, и что именно от непрерывного пьянства, смягчало оно его страсть всех и вся обличать или, напротив, питало ее, и пробудились в нем некие странные позывы, которые и свели его в конечном счете с ума.
В ноябре 1918 года – когда Кесслинг-холл готовился принять первую партию пациентов, а Хелен с отцом обустраивались, ни дать ни взять муж и жена, в сторожке – граждане города Гилдси и жители окрестных лимских деревень могли бы даже и простить Эрнеста Аткинсона. Потому что в учреждении госпиталя, если честно, трудно углядеть дело рук сумасшедшего – или дегенерата. Да и все эти слухи, может, и они тоже…
Но было нечто такое, чего граждане города Гилдси и жители из лимских деревень (и не только они, а вообще всякий нормальный человек) хотели гораздо больше, нежели прощать былые грехи; им хотелось все это забыть. Однако Приют для инвалидов войны (пусть даже и упрятанный в густом лесу) слишком уж явно бросается в глаза и провоцирует ненужные воспоминания (а может быть, это она и была, месть Эрнеста Аткинсона?). А посему наипростейшим образом избавиться от воспоминаний и от чувства вины и не спускать при этом Эрнеста Аткинсона с короткого поводка можно было, сказав: ну да, конечно, он, может, и учредил этот свой госпиталь, дело хорошее, но вы полюбопытствуйте, что там творится у него в сторожке, а? Гляньте хоть одним глазком, посмотрим, что вы тогда запоете. Конечно, мы же все прекрасно знаем, что самый лучший способ прятать свои гнусные делишки – это делать напоказ разные там добрые дела. И мы – мы и слышать ничего не хотим, премного благодарны, о госпитале, который на позоре выстроен и позором крыт…
(И конечно же, история тому свидетель: Аткинсонам не впервой, в силу причин подлежащих или не подлежащих публичной огласке, учреждать психушку…)
Таким образом, добрые люди, утвердившись в правоте своей и удовлетворенные по всем статьям, потирали руки и возвращались к своим разумным и полезным делам вроде оптимизации процесса дренажа. Местная дренажная система находилась в самом плачевном состоянии, и не только из-за превратностей военного времени, но и в результате явного небрежения служебными обязанностями со стороны (мы вынуждены еще раз упомянуть это имя) Эрнеста Аткинсона, который, несмотря на то что пивоваренного больше не было, а водно-транспортную он продал, а сельским хозяйством и не думал интересоваться, все еще занимал номинальный руководящий пост в Лимском товариществе по дренажу и судоходству.
И через некоторое, весьма недолгое, время они и впрямь забыли. Они забыли об Эрнесте и Хелен. Забыли об Аткинсонах, которые на протяжении ста с лишним лет были властителями их доходов – и судеб. Они забыли об эле «Коронация» (как же легко забыть подобную нелепость). Они забыли былой мир пивоварен и солодовых барж и публичных приемов – сколько всего ушло, и как быстро, за эти черные четыре года. А потом они забыли и о войне, потому, что о ней-то в первую очередь и хотели забыть, а еще потому, что она как раз и была – самая большая нелепость.
Но Эрнест и Хелен никак не могли забыть – мешал Приют для контуженых, который начинался прямо у них за изгородью. И приютские постояльцы тоже никак не могли забыть – поскольку, собственно, по сей причине они сюда и попали. Через пять, через десять лет – десять лет со дня окончания войны, которая, конечно же, была последней войной в истории человечества, и сколько было разговоров о том, что прошлое должно остаться в прошлом, – кое-кто из них так и живет в приюте. И даже двадцать пять лет спустя, когда Хенри Крик, как мусульманин на молитву, настраивается на вечернюю радиосводку, а бомбардировщики ревут, уходя в ночное небо, а юный Том Крик проявляет нездоровый интерес к одной бутылке из-под пива, малая часть старожилов все еще теплится – но кто о них помнит? – в судорогах той войны, все еще пытается забыть…
Но – не будем забегать вперед. Что бы там ни было в Кесслинге, людей, которым в пришедшую на смену Великой войне эпоху так и не удалось забыть, в каком безумном мире они живут, можно было пересчитать по пальцам.
Хенри Крик забывает. Он говорит: я ничего не помню. Но это просто мозг выкидывает фокусы. Вроде как сказать: а на фига мне помнить, я не хочу об этом говорить, и точка. И притом, это же вполне естественно, что Хенри Крик хочет забыть, это очень, очень добрый знак, что ему кажется, что он забыл, потому что именно так мы и справляемся с нашими проблемами, забывая о них. Итак, в июне 1921 года (дело-то нескорое), когда Хенри Крик принимается совершенно спокойным и собранным голосом говорить: «Я ничего не помню», лондонские и всякие разные другие врачи, которые три с лишним года бились, пытаясь понять, что же им делать с Хенри Криком, принимают решение отправить его домой. Да-да, прогресс налицо, да и время вышло, и теперь, когда он отделался ото всех неприятных воспоминаний, самое время восстановить воспоминания приятные. И они отправляют его обратно в Хоквелл. Вот деревня-старушка, помнишь? Вот и речка, и мост, и железнодорожная станция. А вот наш старый дом и наши старые добрые маменька с папенькой – они чуток состарились, но ведь ты же их помнишь? (А где брат, Джордж?) Да, нам и вправду кажется, что тебе здесь будет лучше. Путь, конечно, был неблизкий, но зато теперь ты снова там, откуда вышел.
Но вот здесь-то как раз они и ошиблись. Потому что Хенри Крику немного надо, и времени тоже потребовалось чуть – всего две-три одинокие прогулки вдоль по берегу реки, всего-то несколько недель осенней распутицы, когда бесконечный дождь переполнил канавы и земля под ногами раскисла – и Хенри Крика приходится срочно госпитализировать. Потому что плоский, голый, блеклый Фенленд, который, казалось бы, дом родной для всяческого забвения и нарочно придуман, чтобы привыкать к беспамятству, оказывает на хромого ветерана совершенно противоположное воздействие. А может быть, в этом все и дело: он пытается забыть само забвение, он никак не может отделаться от головокружительного чувства пустоты. Без этого ощущения Ничто снаружи и внутри ему было бы проще.
Однажды в октябре, после обеда, Хенри Крик возвращается домой после долгой прогулки единым сгустком судорог и дрожи, его трясет, его бьет изнутри, и он не в состоянии выговорить ни единого членораздельного слова. Его отправляют в это самое заведение, в Кесслинг, и, судя по всему, выберется он оттуда не скоро. Мистер и миссис Эдвард Крик окончательно падают духом. Один за другим – как двое сонных, одуревших Томми , бредущих слепо в один и тот же пулеметный кегельбан, – они так и валятся в свои могилы. Бедняге Хенри такой подарок и не снился. Он снова там, откуда вышел, – в старой, старой грязи. Но еще он в Кесслинг-холле, а там – Но мы ведь знаем, что с ним случилось в Кесслинг-холле…
В феврале 1919 года, незадолго до своего двадцать третьего по счету дня рождения, Хелен Аткинсон становится сиделкой-практиканткой, вспомогательный контингент (одной из четырнадцати зачисленных в персонал приюта Кесслинг). Тут собственное ее желание – или отцовская воля? Или просто результат неизбежной логики обстоятельств? В конце концов, это его госпиталь; а она его дочь. Каждый день, а иногда и ночью, светя себе под ноги фонариком, она выходит из сторожки (которая, собственно, уже не сторожка в строгом смысле слова, потому что у госпиталя есть теперь свой собственный въезд, с дороги Кесслинг – Эптон) и, в отличие от прочих сиделок, которые либо живут при госпитале, либо снимают жилье где-нибудь неподалеку и приезжают на велосипедах, она идет на работу по старой, сохранившейся от прежних Аткинсонов, подъездной аллее. (Вот чего Хенри Крик никак не может понять – с тех пор, как он снова обретает способность что бы то ни было понимать, – почему она всегда приходит и уходит именно по этой дороге.) В положенной по штату полумонашеской униформе, плащ и накидка, она прощается со вдовым отцом (мужчиной сорока четырех лет, хотя на вид вы наверняка накинули бы ему еще как минимум лет десять) и пропадает между высаженных правильными рядами деревьев.
И Эрнесту Аткинсону нравится смотреть, как она уходит. Потому что Эрнест Аткинсон, хоть с головой у него, может быть, и не все в порядке, человек – в отличие от некоего предка по отцовской линии – никак не ревнивый, не одержимый инстинктом собственника. Он совсем, совсем другое дело. Он представляет себе, как его дочь скользит меж потерявших человеческий облик несчастных в госпитале, этакая Леди с Лампадой. Он представляет, как она чудесным образом излечивает безнадежно больных, и не привычным мастерством сиделки, а только лишь посредством волшебного своего присутствия, колдовского дара Красоты. И он видит, как возрожденное, искупившее свои грехи человечество сходит со ступеней госпиталя.
Именно так Эрнест себе все это и представляет. Не верите? В дневнике так и написано, черным по белому.
И – хотите верьте, хотите нет – но чудеса и впрямь случаются: с Хенри Криком.
Да, конечно, приписывайте это, если вам угодно, улучшению терапевтических методов, «ноу-хау» кесслингских врачей или просто целительному ходу времени, но Хенри Крик скажет вам, что вернул его к жизни не кто и не что иное, как сей ангел в обличье сиделки, эта затянутая в белый фартучек богиня. Она, и только она.
Хенри Крик открыл для себя любовь. Всю весну 1922 года (1922-го – как так могло получиться? Неужто не 1917-го?) он – напролет – проводит в раю.
И это ему не снится. Потому что она тоже любит его. Она сама так говорит. И в этой их любви нет ничего воздушного, никаких заоблачных фантазий. Чем скорее выздоравливает Хенри Крик, тем более ощутимой она становится, тем более страстной. Упустив, из-за того, что на отведенное ему время – не говоря уже об отведенном ему рассудке – наложили лапу дела большого мира, большую часть своих юных, для любви предназначенных лет, Хенри Крик мало смыслит в любви, и любовник он до крайности неловкий. Но Хелен Аткинсон ведет и направляет его. Она прекрасный учитель (да, но откуда бы ей самой понабраться всех этих знаний?). И она его исцеляет.
Значит ли это, что Хелен Аткинсон тоже верит в чудеса? Нет, но вот в истории она верит. Она верит в то, что истории суть способ сжиться с тем, от чего никак нельзя избавиться, способ находить смысл даже в полном безумии. В каждой сиделке сидит мать, и за три года, проведенные в Кесслингском приюте для неврастеников, Хелен привыкла смотреть на несчастных, лишившихся рассудка здешних обитателей как на детей. Им, как напуганным детям, больше всего нужны были именно истории. А из этого открытия она и вывела рецепт: нет, ничего не нужно забывать. Стирать из памяти – не нужно. Все равно забыть ты не сможешь. Но – сделай из этого историю. Обыкновенную историю. Да, конечно, весь мир сошел с ума. И где она, реальность? Ничего, собственно, и нет, кроме историй. Одни истории…
И Хенри Крик, который учится любить, учится одновременно рассказывать истории о Фландрии, те самые, что, много позже, расцвеченные и приукрашенные, он будет рассказывать по второму кругу, у шлюза, или у огня, или ночью, покуда руки вынимают из воды и опускают обратно плетеные верши, и они приведут в свою очередь к другим историям, покуда боль, за вычетом спорадических спазмов в колене, почти совсем не уйдет. (Хотя другого рода боль…) Старая склонность Криков травить байки, совсем было отдавшая концы в залитых водой окопах, опять выходит наружу. Он даже умудряется приберечь на будущее, хотя, быть может, и сам того не знает, историю о том необычайном, захватывающем дух приключении, которое он в данный момент переживает, об этой встрече с волшебной сиделкой (а как иначе, спрашивается, вы объясните чудо? тут остается только развести руками и сказать: все было так-так так-то). Хотя истории этой он никому рассказывать не станет, долго, очень долго, пока не почувствует приближение смерти и за ним не станет ухаживать другая женщина…
Они не только становятся любовниками, эти двое, странным образом нашедшие друг друга, они еще и рассказывают друг другу истории.
И какую же историю слышит Хенри Крик из уст Хелен Аткинсон?
Давным-давно жил-был один отец, который влюбился в собственную дочь (и давайте на сей раз оставим экивоки, речь идет отнюдь не только об отцовских чувствах). А жили они, отец – который много лет назад потерял любимую жену – и дочь, в бывшей сторожке на самом краю больничного парка. Одинокий, стоящий меж большими деревьями, этот домик был похож на домик из волшебной сказки – пряничный домик, избушка дровосека; но в действительности отец когда-то был очень богатым и влиятельным человеком – среди прочих богатств он владел пивоварней, – хотя, мало-помалу, от богатств его почти ничего не осталось; а ведь когда-то он жил в большом доме, в том самом, где был теперь госпиталь. А за морем, в далекой стране, была война, и госпиталь был полон солдат, и у некоторых было изранено тело, а душа была изранена у всех. И ничего не менялось, хотя война и кончилась, уже три года как.
Перед тем как она началась, отец предупреждал своих земляков насчет этой войны, которой все они ждали с нетерпением, как великого приключения. Он говорил им, что, когда она начнется, она будет ужасна и принесет много бед. Но люди только смеялись над ним и бранили его. А в довершение всех бед однажды ночью сгорела его пивоварня. Вот и стал он жить как изгой, вдвоем с дочерью, в большом загородном доме, который потом станет госпиталем.
Потом началась война, и она была именно такой, какой нарисовал ее отец, и отец затосковал, а рядом с ним, для утешения в скорбях, была одна только дочь. Иногда, одинокими вечерами в большом пустом доме, где, желая скоротать идущие тоскливой чередой часы, они рассказывали друг другу истории и варили себе к ужину пивка, он принимался рассказывать дочери, что старый мир умирает; он никогда уже не будет таким, как прежде. Вся его молодость, весь его цвет иссохли. Но даже говоря все это, он не мог не видеть (человек не молодой и не старый, но быстро стареющий), как расцветает дочка, прямо у него на глазах. И даже говоря все это, он, наверное, уже был в нее влюблен. И дочь наверняка об этом знала. Потому что однажды вечером они вдруг перестали рассказывать истории и обняли друг друга так, как дочери не следует обниматься с отцом.
Любовь же, которая всегда отыщет брешь, имеет свои этапы. Начинается она с обожания. Обожание переходит в страсть, страсть в верность, верность в единение душ и тел. И все эти этапы отец и дочь вполне в состоянии пройти вдвоем, пусть это и противоестественно. И все эти этапы дочь согласилась пройти, потому что она и в самом деле обожала бедного своего отца и сострадала ему в скорбях, и, раз уж так вышло, что она была единственным и самым преданным его спутником с самого раннего детства, откуда ей было знать, что естественно, а что нет? Что же до стадии, которая следует обыкновенно за единением душ и тел, до зачатия плодов любви (ибо такова была отцовская воля – он хотел ребенка, и не простого, а совершенно особенного), она вдруг упиралась, дрожала и вставала на дыбы.
Вот так, чтобы отвести отцовы замыслы в иное русло, она и задумала превратить их загородный дом, который все равно был им двоим велик несоразмерно, в госпиталь для инвалидов войны. Разве это не будет лучше? Спасти всех этих несчастных, раздавленных жизнью людей, каждый из которых в каком-то смысле будет их подопечным, их собственностью, их ребенком. Они могли бы перебраться в какое-нибудь скромное жилище неподалеку, ну, скажем, в сторожку (нет, нет, она ни за что на свете его не оставит). А сама она станет сиделкой.
Оказалось, однако, что этот госпиталь, в который отец и в самом деле вложил уснувшие было силы, представляя себе нечто великое и дивное (даже настоящие чудеса), словно задался целью напоминать им о том, как стойко бьется зло на занятых однажды рубежах, а прошлое не хочет оставаться прошлым. Потому что война вроде как прошла, а повредившиеся разумом солдаты продолжали прибывать и оставаться на постой. Жизнь для них остановилась, а им зачем-то приходилось жить дальше. И он лишь утверждал отца в скорбях, сей приют безнадежности. И отец только пуще хотел ребенка. И не просто ребенка. Ибо он начал говорить об этом ребенке, как о грядущем Спасителе Мира. Потому что скорее всего он тоже повредился в рассудке, совсем как эти бедные мальчики в хаки.
А дочка спорила с отцом. Как они смогут вырастить и воспитать ребенка – ведь он отец, а она его дочь?
Потому что, работая в госпитале, она приучилась говорить о безумии на трезвую голову, так, словно бы в нем нет ничего ненормального. На пути туда и на пути обратно, между сторожкой и госпиталем, проходя через темную рощу, она спрашивала себя, ну и которое место безумней? Кто больше выжил из ума, свихнувшиеся на войне солдаты или тот человек в пряничном домике? А иногда, во время этих ее прогулок туда-сюда, когда падал вдруг желудь, барабанил дятел или ветер пробегал по кронам старых буков, она останавливалась и говорила себе: вот они, мои единственные в-здравом-уме-и-твердой-памяти антракты – если это и принято так называть. Она думала: правда в том, что я попалась. Моя жизнь – она тоже запнулась и стоит на месте. Потому что, когда отцы влюбляются в дочерей, а дочери в отцов, это как будто вяжешь в узел нить, которая должна вести в будущее, это как река, которой вдруг взбрело течь вспять.
В такие минуты по щекам у нее текли слезы. Потому что пусть она попалась, но она любила своего отца и так, как дочь должна любить отца, и так, как не должна, и она не хотела причинять ему боль. И пусть она и не хотела ребенка, но все-таки – она ребенка хотела. Она хотела будущего. И еще она привыкла ухаживать за мужчинами, которые снова стали подобны беспомощным детям. А в каждой сиделке сидит мать.
Вот она и медлила, и бродила меж деревьями, как страдающая Дама в густом лесу.
Но любовь всегда отыщет брешь. Потому что, рано или поздно, в госпиталь поступил раненый солдат по имени Хенри. Жизнь и для него остановилась тоже: но она ждала возможности взять свежий старт. Потому что, рано или поздно, он пошел на поправку, а когда поправился – хотя сам Хенри наверняка сказал бы, что обе эти вещи суть одно и то же, – влюбился в сиделку, влюбленную в собственного отца. И как только он в нее влюбился, она в него тоже влюбилась. И эта, вторая любовь распутала узел первой.
Потому что однажды вечером дочь сказала отцу:
«Я согласна. Я рожу тебе ребенка – если ты мне вернешь свободу».
«Свободу?» – переспросил ее отец. Дочь посмотрела на отца.
«Я люблю другого».
Лицо у отца закаменело, но он дослушал все, что дочь хотела ему сообщить.
«Я выношу твоего ребенка, если сперва ты позволишь мне выйти замуж за этого человека и жить с ним так, чтобы, когда ребенок родится, все выглядело так, будто это его ребенок, и мы смогли бы воспитать его, я и он, так, словно это и в самом деле наш с ним ребенок».
Отец смотрел на нее долго и пристально.
«Он достойный человек?»
«Да, и он один из пациентов в нашем госпитале. Он был очень болен, но теперь почти исцелился».
В тоскливых глазах отца зажегся тусклый отблеск света.
«Это ты его исцелила?»
Дочь ничего не сказала.
«Но он любит тебя?»
«Да».
«И ты ему скажешь когда-нибудь – этому твоему мужу, – чей это в действительности ребенок?»
«Это я должна буду решить сама».
Отблеск света в отцовских глазах затрепетал, но не погас.
«И ты будешь заботиться о нем – я имею в виду, о моем сыне?»
«Если это будет сын».
«И он станет Спасителем Мира?»
«Он станет Спасителем Мира».
На том отец и дочь и порешили. Может быть, в ту самую ночь они и приступили к зачатию. Однако в действительности дочь надеялась на то (хотя ей было больно обманывать отца), что сперва она зачнет-таки дитя от Хенри и что отец примет его за свое. А если все-таки ребенок будет отцовский, она никогда не скажет Хенри, чей он, а может статься, и нужды в том не будет. Третью возможность – что она сама может не знать, от кого ребенок, – она вообще фактически не брала в расчет, уверенная в силе материнского инстинкта.
Таким образом, двое мужчин одновременно изо всех сил старались сделать дочери ребенка, и обоих она любила. Хотя могло так получиться, что только после появления ребенка на свет выяснится, кто же его настоящий отец. И все это в то самое время, когда к Хенри не только вернулся рассудок, но и видеть он стал куда яснее, чем раньше. А потом в один прекрасный день, когда настал, судя по всему, самый подходящий для этого момент – может, дело было в том самом лесу, в укромных местечках, где она предавалась отчаянию и слезам, – дочь стала рассказывать Хенри историю…
Однако же стоит сказать, что, когда Хенри выслушал эту историю (он был похож на человека, попавшего внезапно в рай, который готов уверовать во все, что угодно), эта самая сиделка и Хенри уже были помолвлены и его уже поставили в известность, что вскоре он станет отцом…
Но история на этом не кончается, и Хенри Крик теперь тоже играет в ней свою роль. Ибо не только назначен день, когда он женится на прекрасной этой сиделке, которая вскоре после свадьбы перестанет быть сиделкой и сделается матерью, но ему готовы также, стараниями ее отца, и дом, и работа в виде шлюза Аткинсон и стоящего рядышком со шлюзом дома, поскольку занимающий это место человек, некий Джон Бэдкок, как раз собрался уходить на пенсию.
И всю вторую половину лета, пока Европа пытается разложить по полочкам свои мирные договоры, Хенри Крик обучается шлюзовому делу и искусству управляться с заслонкой под руководством Джона Бэдкока, человека сдержанного и осмотрительного, но оставившего тем не менее молодой чете в качестве свадебного подарка и memento о предшественнике чучело щуки живым весом в 21 ф. 40 ун., выловленной в тот самый день (оттого и удостоенной подобной таксидермической чести, да еще вставленной в стеклянный ящик), когда подписали Перемирие.
А ближе к концу сентября, пока доселе незаметная беременность Хелен развивается своим чередом, начинают прибывать на грузовике предметы обстановки, домашняя утварь, фамильные ценности и прочего рода имущество – как из бывшего дома Хенри и его усопших между тем родителей, так и из домика, состоявшего когда-то при загородном имении Кесслинг-холл в сторожках. И среди прочего – он приезжает однажды утром сам собой, на заднем сиденье такси, со строжайшим указанием вручить непосредственно миссис Хенри Крик – черный деревянный сундук с медной окантовкой, накрепко запертый и с выведенными на крышке инициалами Э. Р. А. Эрнест знает, что там внутри. И Хелен знает. А вот Хенри остается только гадать.
И именно здесь, в домике при шлюзе, однажды ранним серым мартовским утром, под бдительным доглядом Ады Берри, общей на Хоквелл вместе с Эптоном акушерки, рождается на свет ребенок, которого Эрнест Аткинсон прочила спасители мира.
И рождается с картофельной башкой.
Хотя о том, что он с картофельной башкой и никак не годится в спасители мира, Эрнест Аткинсон никогда не узнает…
Но давайте вернемся немного назад, туда, где райский свет все еще кажется реальным. Хенри Крик, недавно обженившийся и будущий – в скором времени – отец, сидит однажды тихим, подернутым легкой дымкой вечером в самый разгар бабьего лета у своего нового дома, смотрит в шлюз, на линию, где сходятся река и берег, каковая линия отныне есть главный предмет его заботы. Освященный присутствием его прекрасной беременной жены, сей плоский, из горизонта в горизонт, пейзаж не рождает в нем больше жуткого ощущения пустоты, как бывало когда-то, и не успел еще проникнуться тем чувством одиночества и тоски, коим будет чреват в будущем. Завернувшись в ласковый кокон любви к прекрасной этой женщине, он глух также и к сплетням, на которые горазд мир. Потому что он знает, кто такой Эрнест Аткинсон. И – экая, право, невидаль, ребенок, зачатый вне брака, а рожденный в браке. В этой точке пространства и времени Хенри Крик – обладатель самого безоблачного счастья, какого только может сподобиться человек, и это счастье он обрел на фоне общих бед, и это счастье вклинилось меж прошлой и будущей болью…
И тут внезапно он замечает нечто мерцающее, вьющееся в гаснущем вечернем свете над поверхностью реки. Оно движется вниз по течению, к шлюзу, из сумеречной дали и держится дальнего берега. Оно дрожит, оно мигает, оно то над, то под водой, а то мелькает между камышами; кружится, вертится, вспыхивает, дрожит, переблескивает, тускнеет, потом опять становится ярче, скачет, зависает на месте, снует туда-сюда, обрывается вниз и как будто говорит все это время:
«Посмотри-ка на меня – ну что, глядишь во все глаза? Ага, глядишь во все глаза». На долю секунды он принимает будто бы очертания женской фигуры. Потом, дойдя до перегородившей дальний рукав реки заслонки, исчезает бесследно.
Болотный огонек.
Хенри Крик глядит во все глаза, он поражен. Настолько поражен, что забывает: болотный огонек принято считать дурным знаком. Он доверяет своим глазам. Но памяти он доверяет меньше, а потому записывает это свое видение. Он записывает его – еще одно чудо, ко множеству других, о которых он знает наверное, – на последнем листе шлюзового журнала: «26 сентября 1922 года (вечер). Видел болотный огонек».
Это случилось в тот самый день, когда в его дом при шлюзе прибыл черный сундук с медной окантовкой и золотыми инициалами, и Хенри Крик, по жениной указке (вопросов он не задавал – счастливый человек не задает вопросов), втащил его наверх, на чердак.
А за некоторое время до того Эрнест, вероятно, объяснил Хелен, что там, в сундуке, и зачем оно нужно. Он, вероятно, объяснил ей, что, пусть даже она и настояла на своем праве самой объяснить его будущему сыну (Хелен скорее всего не сочла нужным вставить слова «или дочери» или даже слово «внуку») правду о его родителях, но держать человека – не говоря уже о спасителе мира – в неведении относительно такого рода вещей есть ложь и грех не самого последнего разбора; и он хотел бы заранее побеспокоиться, чтобы со временем все должным образом разъяснилось. В этот старый сундук – а сундук сей он брал, будучи совсем еще молодым человеком, с собою в лондонские свои вылазки – он положит письменное свидетельство, адресованное этому, не рожденному пока ребенку, с объяснением истинных обстоятельств его появления на свет. Кроме того, он положит туда свой дневник, который вел не один год, так, чтобы – если подобные вещи способны представлять интерес для Спасителя Мира – ребенок смог получше познакомиться с отцом, с человеком, зачавшим его когда-то. Он переправит ей сундук и ключ; и к восемнадцатому дню рождения – если она так решит – она должна будет отдать их сыну этот ключ.
Есть вероятность, что Хелен могла сказать: «Но ведь ты к тому времени сам будешь…» – и осеклась, вспомнив, что перед нею больной человек. Есть вероятность, что вместо этого она сказала: «Да, но почему же именно сундук?» – имея в виду, что сундук достаточно громоздкий. На что Эрнест вполне мог ответить и даже подмигнуть при этом: «На свой восемнадцатый день рождения наш сын получит еще и дюжину бутылок нашего старого эля. Помнишь – эля, который мы с тобой варили вдвоем…»
И вполне может статься, что именно тогда он с ней и попрощался – не как отец, но как любовник. Потому что они ведь больше не могли видеться снова, наедине, здесь, в сторожке, – разве не так? И вполне может статься, что Хелен, когда она возвращалась обратно в свой домик при шлюзе, плакала. Потому что ребенок у нее во чреве – так ей в ту пору казалось – был от Хенри.
В ночь на двадцать шестое сентября из-под Эрнестова пера вышел документ, адресованный некой проекции сына, с выражением отцовской любви и поздравлений, с отцовской исповедью – отцовским покаянием – и с наказом во что бы то ни стало спасти мир, каковой, видит Бог, нуждается в спасении. Не исключено, что Эрнест, в то самое время, когда он все это писал, отдавал себе отчет в том, что он не в себе – потому что у каждого сумасшедшего сидит внутри маленький такой, но абсолютно нормальный человечек и твердит: «Ты сошел с ума, ты сошел с ума». Однако может так статься, что это уже не играло никакой роли, поскольку к тому времени он успел окончательно удостовериться в том, что мир, который мы привыкли считать реальным и построенным на неких разумных основаниях, в действительности местечко абсурдное и абсолютно фантастическое.
Закончив это письмо к своему сыну-спасителю, он вложил его в конверт, но конверта запечатывать не стал (чтобы Хелен тоже смогла прочесть) и положил вместе с четырьмя синими тетрадями в матерчатом переплете, заключавшими в себе его дневники, в черный сундук. Потом он спустился в погреб сторожки и в несколько приемов вынес наверх двенадцать бутылок пива, которое в те времена, когда его варили и продавали в потребительских целях в 1911 году, было известно под названием эль «Коронация». Каковые, тщательно проложив их мешковиной, он также уложил в сундук. Может быть, раньше, а может быть, только сейчас он добавил к письму следующие слова:
«Р.S. Бутылки: употреблять в случаях крайней необходимости» .
Потом он вывел на конверте: «Первенцу миссис Хенри Крик», завернул конверт и дневники опять же в мешковину, закрыл сундук, запер его и на следующее утро отправил его на дом к дочери вместе с запечатанным конвертом, в коем лежал ключ.
Сколько всего бутылок было в погребе сторожки, никто не знает. Ясно, однако, что их было не двенадцать, а много, много больше. Потому что, увидев, как уезжает на такси сундук, мой дед почувствовал внутри великий вакуум и принялся заполнять его пивом. Он принялся лить в вакуум пиво в количествах до сей поры немыслимых, то самое, необыкновенное, способное претворять реальность пиво, которое пить должны только те, кто знает, как его следует пить – а как его правильно пить знает, по большому счету, один лишь Спаситель Мира.
Он пил все утро: у шлюза Аткинсон миссис Хенри Крик получает тем временем сундук и – внутри небольшого пакета, где лежал ключ, – коротенькую записку, в которой значилось: «Назови его Ричард».
Он пил весь день: а у шлюза Аткинсон Хенри Крик, прислушиваясь к тянущим болям в колене, втаскивает сундук на чердак.
Он пил, с перерывами, должно быть, до самого вечера. А когда спустился вечер, он, оставив за собой груду пустых пивных бутылок, вышел из сторожки и направился к Кесслинг-холлу по тем же усыпанным осенней листвой дорожкам, по которым бегала когда-то на работу его дочь, когда служила в госпитале сиделкой. Очень может быть, что ему казалось: его место там, среди несчастных солдат, которым никогда не выбраться из прошлого, которым никогда не сыскать своей собственной узенькой тропинки в будущее – а дочь его, она теперь с человеком, которому удалось-таки вырваться на свободу. Очень может быть, он вознамерился занять освободившееся с уходом Хенри Крика место между безумных солдат, и потому, наверное, он прихватил с собой ружье.
Как бы то ни было, до Приюта он так и не добрался. Ибо в тот самый вечер, когда мой отец увидел, как сверху, вдоль по Лиму, над самой водой, скользит, подрагивая и мерцая, болотный огонек, Эрнест Аткинсон, чей прадед возил когда-то из Норфолка волшебный ячмень, сел, прислонившись спиною к дереву, засунул себе в рот дуло заряженного дробовика и спустил курок.