16
НУЛЕВАЯ ДОЛГОТА
Скамейка в парке. Скамейка в Гринвич-парке, ярдах в пятидесяти от линии нулевой долготы. Спускаются зимние сумерки; парк скоро закроют. Деревья преображаются в силуэты деревьев; пламенеющий розовый и голубино-серый – цвета неба. На скамейке сидит пара, на удивление напряженные позы (она вся в себе, и ни шагу назад; он, на самом краешке сиденья, докучлив и преисполнен возмущения), которые предполагают, невзирая на сбрую прожитых лет (толстые зимние пальто, шарфы, ревниво-покорный золотой ретривер привязан тут же, к одному из поручней скамейки), любовную размолвку. Она молчит, словно только что успела выговориться. Он говорит. Он, судя по всему, хочет знать, что она имеет в виду, какого черта это все… Он требует объяснений. Он говорит с ней на манер учителя, который решил пропесочить непокорного ученика. Опытный наблюдатель любовных размолвок на парковых скамьях сказал бы, что женщине есть что скрывать.
Он ее уговаривает. Она стоит на своем. Неужто перед нами знакомая драма из разряда «Между нами все кончено» и «Нам лучше больше не встречаться»? Или другая, не менее популярная сцена на тему «Видишь ли – у меня есть Другой»? С его стороны вспышка ярости; он размахивает руками, он задает вопросы. Знакомые симптомы мужской сцены ревности? Однако, как-то вдруг сойдя с трибуны, словно ошарашенный некой вспышкой, неким озарением, он садится к ней поближе, берет ее за плечи (учитель, он тоже человек), как будто хочет встряхнуть, вывести из транса. До случайного прохожего ветер мог бы донести слова: «врач – ты должна показаться врачу». Так что, наверное, это еще один общеизвестный любовный сюжет; сюжет «Милый, мне кажется, что я…». Однако же в его словах нет обычного мужского форса (прежде всего, я должен быть уверен, прежде всего я…), в них звучит нечто вроде отчаяния – неужто наш скамейно-парковый ухажер вознамерился пустить слезу? – нечто вроде той муки, что в мольбе и в молитве…
Она уходит от него; она его бросает. Вот о чем он думает. Но только это не обычный уход. Не из тех, когда один остается сидеть, а другой встает и решительно шагает прочь.
Промеж деревьев меркнет свет. Колокольчик смотрителя. Парк вот-вот закроют. Вот-вот, и всем пора идти. Лиловый сумрак нисходит на Обсерваторию, на запертые в ней коллекции допотопных хронометров, астролябий, секстантов, телескопов – инструментов измерения Вселенной. Мерцающий переблеск на поверхности Темзы. Здесь, в этом бывшем королевском охотничьем парке, где Генрих VIII обхаживал, говорят, Анну Болейн, где в более пышные имперские времена под звуки духовых оркестров нянюшки из состоятельных семей прогуливали туда-сюда младенцев в колясках и упражнялись в жанре нянюшкиных сплетен, он вынужден сказать жене весьма употребительную, но и таинственную притом, и даже порой чудодейственную фразу: «Я люблю тебя. Я тебя люблю». Ему приходится сжать жену в объятиях, как будто для того, чтобы удостовериться: она все еще здесь. Ибо в сумеречном свете гаснущего дня ему и впрямь кажется, что она, не сходя с места, удаляется, блекнет, превращается в призрак.
Она ничего не объясняет. Она говорит: «Погоди – ты сам все увидишь». Глаза у нее голубые, с дымком. Она не говорит: «Я просто пошутила». Он не знает, как играть в придуманную ею безумную игру. В смятении он снова прибегает к позе педагога, он надевает маску этакого практика-есть-критерий-истины классного наставника, учителя, скажем, физики. На всякий вопрос должен быть позитивный ответ. Звонит смотрительский колокольчик. Он повторяет: «Я думаю, будет лучше, если ты покажешься врачу. Я хочу, чтобы ты сходила ко врачу». Он верит: есть такое состояние, именуемое шизофренией. Он верит: только потому, что люди когда-то ничего о подобных вещах не знали, они и верили, что… Он верит: это Мэри; это скамейка; это пес. И менее всего на свете он хочет верить в то, что он в волшебной стране, в стране из сказки.