13
ЛИЦЕДЕЙСТВО
Потому что, когда я был ваших лет, а Джек Парр спрашивал себя Почемупочемупочему и отец тоже спрашивал Почемупочемупочему, как сладко, как спасительно звучала эта лаконичная и нейтральная в прочем фраза: «В результате несчастного случая». Каким прекрасным и блаженно – обманчиво – тихим казался вид с Уэншемской дороги (блаженные плоские поля, блаженная размеренность канав), покуда я катил, в самый день чудесного спасения Джека Парра, на свидание с Мэри у Лоуда. Потому что краткая эта фраза – официальная формула – означала, что никто не виноват. Если смерть произошла в результате несчастного случая, значит, не было никакого убийства, ведь так? – а раз не было никакого убийства, значит, мой брат не мог быть… А если мой брат не мог, тогда и мы с Мэри тоже никак не… И оставалась всего-то навсего одна небольшая проблема (проблема и в самом деле крошечная, совсем даже ничего пока и не видно, а когда придет время, честное слово, мы пойдем сперва к отцу Мэри, потом к моему отцу…) с этой маленькой закавыкой у Мэри в животе.
Вот я и сказал (на сей раз я не опоздал; я приехал первый, а Мэри появилась уже потом, на несколько минут позже, вышла из тополевой рощицы): «Все в порядке. Ты слышала? Несчастный случай. Так что все в порядке. Все в порядке. Ничто не изменилось».
А Мэри посмотрела на меня – как мне передать этот взгляд, который словно бы сделал ее на много лет старше, а с меня содрал чуть не десяток лет (у нее и теперь еще бывает – вернее, был – подобный взгляд, у моей супруги-матери, которая собирает утром мужа в школу)? Мэри посмотрела на меня и сказала: «Ничего не в порядке. Потому что это был не несчастный случай. Все изменилось».
И что же сделал этот ваш учитель-в-процессе-становления, услышав такие слова и получивши вдобавок подобный взгляд? Он оглядел невинные видом поля и канавы и увидел в них коварных заговорщиков. Он не мог решиться встать лицом к лицу с лицом любимой женщины, которая, судя по всему, ткнула его лицом же в откровенную ребяческую глупость. Он (опять же, чисто по-детски) психанул. Он пнул ногой кирпичный фундамент бывшего ветряка на берегу Хоквелл-Лоуда. Он широким шагом рванул вверх по берегу все того же самого Лоуда, яростно выдрав по дороге пук травы, и, встав на гребне, принялся, столь же яростно, метать траву от себя то ошую, а то одесную. Значит, он, выходит, все в той же каше – а он-то думал, что коротенькая фраза протокола разом вытянет его наверх. А он-то купился на иллюзию, что все в порядке, как оно и было раньше, и что они могли бы даже, внутри разрушенного ветряка… А она взяла и все испортила. Как будто это с ним сыграли злую шутку. Еще один пук травы выдран с корнем. Будущий учитель истории упивается лицедейством. Он вышагивает, он кипит, он выпрыгивает из штанов, как истинный представитель мужской половины вида. Ты ведь смотришь на меня, а, Мэри? Ты видишь, в каком я гневе ? Еще один бессмысленный пучок травы летит вверх. Он смотрит в Лоуд (а непрозрачный Лоуд нахально возвращает взгляд). А Мэри стоит при этом внизу, под дамбой, обхватив себя руками за плечи, и, в общем-то, не обращает на него никакого внимания, ноль эмоций. Он один. Она одна. Он один и бушует; она одна вся в себе, терпеливо и тихо.
Он оборачивается. Стоит июльский теплый день, а его вдруг пробирает холодом. Он прекрасно знает, что страх, забравшийся в него на берегу реки четыре дня назад, и после, в запертой комнате, не унять короткой протокольной фразой, ни даже если выдрать и пустить на ветер все до единой метелки травы на обоих берегах Хоквелл Лоуда. Он стоит лицом к лицу с неподвижной девочкой. Ему вдруг очень хочется (и не хочется, разом), чтобы это шестнадцатилетнее, теплое телом, суровое лицом и взглядом, на десятой неделе беременное и больше нелюбопытное существо, в котором он увидел вдруг твердость железа, обняло его. Но руки у нее по-прежнему охватывают плечи. Он садится, ощутивши вдруг слабость в коленях, у подножия дамбы. Она стоит, как стояла. Он смотрит на нее снизу вверх и спрашивает (он хочет, чтобы кто-нибудь нашел ответы, хоть какие-то): «Это ты ему сказала. Ты ему сказала. И что мы теперь будем делать?»
И Мэри твердым тоном отвечает ему: «Я знаю, что мне делать».
И поворачивается, и идет прочь, оставив его сидеть у подножия дамбы, и даже не поворачивает головы, не произносит ни звука, когда он вскакивает на ног и кричит: «О чем ты, Мэри? Что ты собираешься делать? Мэри…?»
Он катит обратно в дом при шлюзе, не зная, когда он снова увидится с Мэри у развалин старого ветряка и увидится ли он с ней вообще. Его отец, который копал на участке за домом картошку (копание картошки как средство от вопроса «почему»), вытирает черные, в земле, руки и говорит, голосом, правда, несколько отличным от того, которым он когда-то по вечерам у камина рассказывал байки: «Джек Парр – ты слыхал? Сел на рельсы…» Садится сам, на перевернутый бочонок у курятника. Достает и раскуривает «Лаки страйк» (забыв: из фондов военно-воздушных сил США, через посредство Джека Парра, через посредство Фредди…) Быть может, он думает, глядя на сына – волнение, отчаяние в глазах, зеркальная копия его собственного лица, – не пора ли, в эту пору всеобщей борьбы и сведения счетов, а тут еще и утопленник… рассказать все как есть, всю историю, которую в один прекрасный день его сын так и так узнает. Но взамен говорит, выдохнув табачный дым, отечески, доверительно, заботливо:
«Это у вас серьезно – с Мэри?»
Серьезно?!
Задумчиво квохчут куры. Безмятежное кудахтанье. Тихая река. Обманчивый предвечерний покой. «Сел на рельсы…» Потому что жизнь продолжается, несмотря на утопленников и на свидетельские показания, невзирая даже и на боевые действия, которые доходят до нас в виде радиосводок и вечерне-ночных затемнений. Отец встает: шестичасовая сводка. Ежедневный ритуал. Отдай-не-греши. Стоит у задней двери, качает головой (опять проутюжили Рур, каково тамошним жителям), потирает подбородок, сводя воедино проблемы местного масштаба с космическими проблемами. Идет обратно на картофельную делянку. И продолжает в бешеном темпе копать картошку.
И даже теперь, на залитых вечерним солнцем аэродромах, экипажи бомбардировщиков проходят инструктаж. И даже теперь, снизу, с дороги на Гилдси, приходит звук, не лишенный сходства с отдаленным гулом заходящего на взлет бомбардировщика. Едет Дик на своем мотоцикле. Знакомый звук, каждый вечер, чуть после шести. Диков мотоцикл, Дик едет домой с работы. Какая злая ирония: жизнь продолжается. И – возможно ли, – чтобы для Дика это был всего лишь следующий день, очередной, такой, как все? Дома чуть после шести. Чтобы он забыл?.. Чтоб настоящее для него застило прошлое? Чтоб он владел отмычкой от волшебного свойства забвения, беспамятства, умения стирать время, коего так страстно жаждут все, на ком вина…? Ни Прежде; ни Потом. Просто следующий день. Очередная смена на землечерпалке. Отчерпыванье ила.
Отец и сын смотрят, как приближается мотоцикл. Смотрят на единое человек-плюс-мотоцикл живое существо, как оно мчится к ним из Гилдси по ровной и прямой дороге, потом сбавляет скорость и выказывает собственную двусоставность, как только Дик жмет на тормоз, садится прямо, и оба наблюдателя смутно слышат, сквозь шум мотора и облако поднятой Диком пыли – когда он сворачивает на грунтовую дорогу к дому, – лишенный мелодии вой, бессловесную, бесконечную песню любви к мотоциклу, которую Дик всегда поет на ходу.
Отец налегает на вилы. А сын подбирает картофелину («Ольстерский Вождь») и принимается терзать ее ногтями, сдирать с нее кожу, выдалбливать лунки, и спрашивает себя (в который раз): «И что мне делать?»