Напоследок
Письмо Марку Эспри
Боюсь, по возвращении ты обнаружишь здесь сцену несколько непотребную. Я буду лежать на твоей постели, надеюсь, во вполне пристойной позе, открытые глаза будут уставлены в зеркальный потолок, но на губах застынет стоическая улыбка. В машине у подъезда лежит под простыней еще одно тело, гораздо менее безмятежное.
На письменном столе в своем кабинете ты найдешь полное признание. Это все, на что теперь может претендовать моя рукопись. Возможно, это также и элегия в память о несчастной женщине, которую ты знал. Но я не могу оправдать в ней ни единого отрывка и безразличен к ее судьбе. Я умираю, не составив завещания, и у меня нет близких родственников. Выступи в роли моего литературного душеприказчика — выброси все, что найдешь. Если американская издательница по имени Мисси Хартер будет наводить обо мне справки, окажи мне любезность и передай ей последнее мое послание. Передай ей мою любовь.
Даже такой постоялец, о каком можно только мечтать, съезжая с квартиры, всегда должен извиняться за оставляемый беспорядок — за то, что не все убрано на место, за разного рода повреждения, за нежелательные отпечатки пальцев. Вот и я извиняюсь. Ты столкнешься с обычными презренными следами чьего-то существования. С обычной кутерьмой. Жаль, что я не смогу быть рядом, чтобы помочь тебе привести все в надлежащий вид.
P.S. Если у тебя сыщется часок-другой, то, может, возьмешь на себя труд просмотреть одну вещицу, которую я оставил на столе в гостиной? Это краткий критический обзор современной драматургии.
P.P.S. Ты ведь меня не подставил, правда?
Письмо Ким Талант
Я обнаружил, что все думаю о словах одного типичного военного поэта: «Мне кажется, я вырвался из битвы…». Это стихотворение — видение или предчувствие смерти (точное, увы: смерть настигла его через несколько дней). В нем поэт войны — что уже само по себе делает его объектом насильственного столкновения, противоестественной встречи — присоединяется к своему противнику, своему двойнику с той стороны:
Дружище, я тот враг, кого ты жизни
Лишил, — тебя узнал я в этой тьме:
Ты хмурился вот так же, штык вонзая,
Дабы убить. Удар я отразил,
Но руки холодны и неподвижны.
Теперь давай уснем…
Есть и третий смысл: в самой личности поэта тоже было заключено странное противоречие. Он был молод, а от молодых людей не ждут понимания смерти — молодые люди не входят в число тех, кто ее понимает. Но он понимал.
А еще меня преследует речь, которую произнес при капитуляции индейский вождь Джозеф, предводитель племени «проколотые носы» — покоренного, затем побежденного в битве (а позже попросту выселенного со своих земель):
Я устал от сражений… Я хочу, чтобы у меня было время на поиски своих детей, на то, чтобы выяснить, сколь многих могу я найти. Может быть, я найду их среди мертвых… С часа, о котором говорит ныне солнце, я прекращаю сражаться. Навсегда.
Даже если у нас нет детей, все мы хотим, чтобы у нас было время на это — время, чтобы отправиться на поиски своих детей и выяснить, многих ли из них можно найти. Мои пальцы лоснятся — слишком часто я потирал руки, заискивая перед кем-то, нервничая, бодрствуя, радуясь или дрожа от страха, — но я все же цепляюсь ими за некие надежды. За надежды, связанные с тобой. Надеюсь, что ты живешь со своей матерью и что обе вы хорошо обеспечены. Надеюсь, что твой отец где-нибудь неподалеку — и обуздан. Начало твоей жизни было суровым. Да не будет столь же суровым ее продолжение. Я на это надеюсь.
Два года назад я видел нечто такое, чего никому никогда не следует видеть, — я видел своего мертвого младшего брата. Взглянув на его лицо, я понял, что ничто не может пережить смерти тела. Ничто не может пережить разрушения столь основательного. Но дети переживают своих родителей. Произведения искусства переживают своих создателей.
Я потерпел поражение и в любви, и в искусстве. Тем не менее, я прошу тебя меня пережить.
Очевидно, все было безнадежным с самого начала. Я не понимаю, как это произошло. В некотором смысле я использовал всех, даже тебя. И все-таки я проиграл… Сейчас я пребываю в блаженном, водянистом и пресном состоянии полной нечувствительности к боли. Ощущаю себя лишенным всех швов и стыков, иллюзорным, как вымысел. Как если бы кто-то меня сочинил, за деньги. И мне все равно.
Наступает рассвет. Сегодня, я думаю, солнце в небе начнет подниматься чуть выше. После того, как столь долго и яростно вглядывалось в нашу планету. После огненного своего взгляда, задавшего ей огненный вопрос. Облака вновь приобрели свой старый цвет, старый свой английский цвет — цвет яиц, сваренных всмятку и очищенных пальцами города.
Ты, конечно, была слишком уж маленькой, чтобы что-то запомнить. Хотя кто знает? Если любовь движется со скоростью света, то она может обладать и другими силами, находящимися на грани возможного. А все происходящее оказывает на детей то или иное впечатление. И вещи — тоже: ведь «впечатления» сродни «отпечаткам». Как раз твой случай. Все оставляло на тебе свои отпечатки. Аккуратный зубчатый оттиск ковра на твоих бедрах; остаточный жар моих ладоней, касавшихся твоих плечиков; четкие следы хватки твоих одежек. Эластичные носочки превращали твои икры в подобие римских колонн. Не говоря уже об ушибах, которые, словно острые углы какого-нибудь предмета мебели, клеймили твой чувствительный лобик.
В каком-то смысле ты тоже была ужасным маленьким созданием. Если мы вместе с тобой выходили на улицу и устраивались на одеяле в парке, то ты, поймав мой взгляд, всегда издавала короткое «кря» — предупреждение о неминуемом бедствии, просто чтобы я оставался настороже, не смел расслабиться. Ты была ужасным маленьким созданием. Но, боюсь, все мы — ужасные маленькие создания. Да, все мы — ужасные маленькие создания. Не более этого. Или того.
Так что если когда-нибудь, когда тебе не было еще и года, ты чувствовала нечто у себя за спиной — нечто наподобие приветливого тепла, наподобие лампы, наподобие солнца, пытающегося сиять через всю вселенную, — то был я. Только я. То был я. То был я.