Ольга Рэйн
Синего озера хозяйка
Я просыпаюсь с первыми лучами солнца, но встать сразу нет сил, я долго лежу, смотрю, как комната наполняется светом.
Солнце проходит сквозь цветастый ситец занавесок, как сыворотка сквозь сито, когда творог откидываешь, – в комнате одна лишь водянистая муть, а все остальное солнечное: запах реки, радость цветов и листьев, бриллиантовый блеск бесчисленных капель росы – все остается снаружи, не доходит до меня.
Я поднимаюсь, ковыляю по крохотной комнатке полусогнутая, пытаюсь размять поясницу. Дом спит, я слышу храп мужчин, да и невестка, Параша, последние пару лет не хуже заливается. Стареет красавица, раздалась сильно, характер у нее испортился, уж как Петеньке нашему с женой повезло, а все Параше не по нраву. Аглая старается-старается, а никак свекрови не угодит.
Маленькие спят на чердаке, прямо над моей каморкой, я слышу, как они начинают вертеться на своих лежанках, еще крепко спящие, но уже плывущие к поверхности сна. Свет солнечный ведь первыми будит старых да малых, тянет из сна золотым неводом, зовет: «Открой глаза, посмотри на меня, впусти меня в себя». Старым добавляет: «Сколько уж их осталось-то тебе, этих рассветов, вставай, не пропускай, скоро отоспишься». Малый смеется: «Сколько их у тебя ни будет, а и меня не пропусти, торопись, беги, все впитывай, ничего не отпускай».
Я открываю деревянную дверь, стараясь, чтобы не скрипнула, иду мимо кухни, где Параша вчера с вечера ставила сдобное, пряно и широко пахнущее тесто, мимо стола, сколоченного еще моим Семеном, выглаженного до блеска за долгие годы телами всех, кто за ним ел и пил. Бывало, что скудно, одну кашу неделями да щи пустые, а бывало и сытно, с курицей, маслом да салом. От работы мы никогда не бегали, а уж даст ли Бог урожай, на то Его воля – не наша.
Старое потемневшее зеркало отражает меня – тоже старую, потемневшую, с трудом ковыляющую там, где раньше проходила быстро, красиво, заглядывая в блестящее серебро на миг, – косу поправить или хитро подмигнуть сама себе. Веселая я была, радостная, очень счастливая почти всегда.
В сенях ждет кошка, маленькие подобрали, выкормили, хорошая выросла, ласковая. Работы ей у нас немного – в дому ни мышей, ни крыс никогда не водилось из-за меня. Кошка мяукает приветственно, хвост трубой, но близко не подходит, тоже не любит. Мы ведь с Семеном моим даже коровы не держали, пока Василек не женился и не привел в дом Парашу. Семену когда было заниматься, и так все хозяйство на нем, а от меня вся скотина всегда шарахалась. Зато Параша сразу хлев собрала: свиней, двух телок, овечек с десяток, работящая она была молодуха, а уж красавица – мне молодой ровня.
– Не ровня, – говорил Семен, опрокидывая меня на перину и щекоча своими усами, длинными и пушистыми, как у бравого кавалериста, хотя и почти уже седыми. – Не было тебе ровни ни тогда, ни сейчас.
Я запрокидывала голову, смеялась, а сама вспоминала, каким его впервые увидела у озера – худеньким и хрупким черноволосым мальчиком с дудочкой. Как полюбила его с первого взгляда, как будто расцвела душа в одно мгновение. Вот еще только что не было ничего, а один взгляд в его лицо – и я совсем иная, и мир иной, и обратно не повернуть.
Мой Семен целовал меня, я летела в небесах, счастливая, и все мне казалось, будто я…
«…бессмертна, во веки веков», – говорит отец Григорий. Я чуть качаюсь от усталости – давно не была у заутрени, забыла, как ее тяжело выстаивать, да после долгой дороги, да после девяноста семи лет.
Церквей много позакрывала советская власть, приходится теперь добираться за тридевять земель. Я давно не была, меня не сильно и тянет, да сегодня Василек настоял, езжай, говорит, мама, постой службу, вот Аглаю с собой возьми и девочек, я телегу заложу.
Лошадь была новая, норовистая, Аглая едва справлялась, пока доехали, я видела, у нее уже руки тряслись. А может, тоже чувствовала, что неспроста нас сегодня со двора сбагрили, что затеяли что-то делать без наших лишних глаз. Опасное, наверное. Время сейчас такое – много опасного, чуть не так ступил – и провалишься в беду, как в болото.
Девочки сидели, хихикали, им-то, маленьким, что – солома на телеге щекочется, да букашка проползла, да мама сказала, что пряник заветный уже можно разворачивать и ломать. Славные удались маленькие, умные да ловкие, любопытные, резвые, а уж хорошенькие – как с открытки. Аглая-то мне мила, но далеко она не красавица – бесцветная, тонкая, конопатая, да и Петенька, мой внучок любимый, тоже собой нехорош. Степа вот был лицом и статью весь в Семена моего, красавец писаный.
Девочкам скучна длинная служба, они толкают друг друга локтями, показывают на попа, на строгие темные лица святых мучеников, на блюдечко с молоком для кошки на полу у амвона. Глядя на них, и я блуждаю мыслями, пока кланяюсь и крещусь, не думая, на каждом «Господи, помилуй».
Думаю – что же там Василек с Парашей затеяли сегодня, уж не собрались ли зерно прятать от продразверстки, а если собрались, то куда. Опасно, но если Параша решила, то сделает.
Четыре раза рожала моя невестка – все мальчиков. Первенец родами умер, второй маленький от скарлатины за ночь сгорел, года два ему было. Параша потом долго не рожала, потемнела вся, красоту растеряла. А потом двоих, одного за другим, Степан да Петя, и все легко, без единого крика, здоровеньких, расцвела краше прежнего, а потом больше и не тяжелела. Вышло ей за страдания такое женское послабление.
Аглая вот девочек трудно рожала, мучилась, смерть звала. Разрешилась к утру, а на следующий день война началась. Двое у нас в призывном возрасте были – Степан да Петя. Петя прихрамывал с детства, его не тронули, а Степана сразу забрали, да и убили почти сразу. Вот он прыгает на телегу ехать на станцию, в глазах веселье над страхом плещется, а усы бравые топорщатся, как у Семена моего. А вот уже и похоронку несут, и Параша воет, и Василек темнеет лицом, а я оседаю на кровать, рук поднять не могу, смотрю на липу за окном и не вижу ни липы, ни света белого – только пелену слез.
Таким, как я, плакать очень больно – слезы льются горячие, едкие, глаза разъедают, потом долго взгляд не свести. Всего трижды я и плакала за эту свою долгую-долгую жизнь. Раз – после той скарлатины, забравшей внучка моего маленького, имени уже не упомню. Когда Семена моего схоронила, неделю слезы сами текли, все глаза выжгли, почти год потом читать не могла. Парашенька мне читала, хорошо я ее выучила. И вот тогда, в пятнадцатом году, когда Степин полк бросили через заснеженное поле на немецкие пулеметы.
Служба кончается, народ начинает расходиться. Аглая подходит ко мне, поддерживает за локоть:
– Устали вы, бабушка. Присядьте на лавку тут, отдохните. Маша, Варя, посидите с бабушкой. Я пойду свечки поставлю – маме с папой, дедушке Семену, дяде Степану.
Маленькие садятся рядом, крутятся беспокойно, вот уже тянут меня за рукав:
– Бабушка, бабушка, а сколько тебе лет? А ты правда Пушкина видела? А правда у него была нянька, а у няньки – ученая белка с хвостом, как у черта? А кто такой был дядя Степан? А еще ты кого видела? А царя? А Ленина? А жирафу?
– Отстаньте от бабушки, – говорит Аглая, но улыбается.
Любит она сильно маленьких, потакает им, да и Петя их баловать горазд. Светлые они девочки, как удержаться, даже строгая Параша нет-нет да и порадует внучек лакомством или сказкой.
– Пора домой возвращаться, – говорит Аглая, а у самой беспокойство в глазах плещется. – Чую беду, бабушка, неспокойно на сердце. Думала – помолюсь, развеется, но не уходит, не отпускает.
Она кусает губы, очень бледная, конопушки кажутся темнее, чем обычно. Придерживает маленьких за плечи, сжимает пальцы, никак не справится с волнением.
– Лишь бы все обошлось, зачем они все это задумали, господи, с голоду бы чай не померли, да пропади бы оно пропадом это…
«…зерно!» – крики и ругань такие громкие, что мы их слышим, еще не доехав до двора. Потом выстрелы – раз, другой, третий. Крик Параши – дикий, нутряной. Кровь стынет в жилах, сердце подступает к горлу. Аглая что-то кричит маленьким, прыгает с телеги, мчится к дому. Я слезаю неловко, трудно, долго, слишком долго. Падаю, с трудом поднимаюсь, ковыляю быстро, как могу, – сквозь боль в коленях, негнущуюся спину, слабость в ногах и страх, черный страх.
Звук удара, крик Аглаи. Корявым колобком вкатываюсь в ворота, в свой двор, знакомый до кочки, до листочка. У хлева кучей свалены мешки с зерном – собирались, видно, под соломой прятать. Посреди двора лежит сынок мой Василек с дырой во лбу, возле мертвой руки выпавший топор. Он на спине, совсем седой, совсем уже старый. Рядом еще мертвец, этот лежит лицом вниз, на нем серая рубаха, по спине расплывается бурое пятно. Нет, не Петенька, не может быть Петенька, так почему же Аглая смотрит на него, закусив руку, и глаза у нее черные от страха и горя?
– О, вот и бабка Черногорова подоспела!
Красноармейцев пятеро, двое стоят с оружием на изготовку, один с винтовкой, другой с наганом. Еще один, помоложе, держит за плечо Аглаю, очень крепко, ей должно быть больно.
Она поворачивается к нему, говорит, как во сне: «Федя, это ты, что ли?»
Он резко дергает ее за руку.
– Нету тут для тебя Феди. Есть товарищ Кренов. Ты знала, что они собираются зерно прятать? Отвечай, знала?
Аглая молчит.
– Ууу, контра! – цедит красномордый толстяк, здоровый как бык. – Знала она, как не знать. Не понимают, твари жадные, что для них же стараемся, себя не жалеем, новое общество строим.
Он машет наганом. Он пьян. Я верчу головой. Парашенька, где девочка моя? Федор, товарищ Кренов, опять дергает Аглаю:
– Очень ты мне девкой нравилась, помнишь? Не сговорили бы тебя за Черногорова, я б тебя взял. Ждала б меня сейчас дома, была бы женой, а не врагом республики. Пойдем-ка, – он тянет ее к двери.
Она внезапно понимает, вырывается, кричит. Он бьет ее по лицу, хватает косу из-под платка, наматывает на кулак:
– Пойдем, говорю!
Рысью из-за угла на него бросается Параша, седые волосы растрепаны, рот перекошен:
– Оставь дочку, гад!
Она в ярости, она пытается вцепиться ему в лицо, но он слишком высок и силен, он легко уворачивается от нее, толкает ее с крыльца.
– Вот она где, – смеются остальные бойцы. – Ух и боевитая баба!
Тот, что с винтовкой, подходит и бьет Парашу прикладом по голове раз, другой, третий. Она издает какой-то странный хрюкающий звук, простирается в пыли.
Красномордый оборачивается ко мне:
– Ну вот, бабка, и разобрались мы с вашим гнездом аспидов. И молву разнесем, чтоб больше никому неповадно было. Тебя не тронем, не бойся. Ты тут начинай прибираться, сколько силенок хватит. У нас в избе дело есть, важное.
Он хохочет, все они идут вслед за Федором, уже уволокшим Аглаю внутрь. Дверь захлопывается. Изнутри слышен надсадный крик Аглаи, гогот, удар, треск рвущейся ткани.
Я дохожу до Параши, падаю на колени рядом. Она еще жива, еще дышит, хотя глаза уже закатываются.
– Мама, – шепчет она хрипло. – Простите, мама. Я как лучше хотела.
– Ничего, доченька, – говорю я медленно. – Ничего. Все уже случилось. Отпускай. Отдыхай, Парашенька, девочка моя любимая, спасибо тебе за все.
– Вася… – говорит она, трясется мелко, выгибается дугой, потом тело расслабляется, мертвеет.
Я закрываю ей глаза. Смотрю вокруг, медленно переводя взгляд с одного на другое. Один мешок зерна лопнул, пшеница подсыпается в пыль, желтая в серое. На лицо моего мертвого сына садится муха, начинает умывать лапки. Из головы Параши подтекает липкая черная кровь. Красное пятно на спине Петеньки расползлось до подмышек.
Я стою на коленях в пыли среди мертвецов, которых так любила, – старая, дряхлая, немощная, слишком ничтожная, чтобы меня убивать или принимать во внимание. Слез нет, ничто не печет огнем моих сухих глаз.
Я жду, не шевелясь и даже не моргая.
Ненависть раскаляется сначала докрасна, потом добела. Она поднимается из древнего устья мощным потоком, сметающим все на своем пути, она выжигает мою изношенную, морщинистую, слабую плоть, взятую восемьдесят лет назад. Больше нет тела, которое так любил мой Семен, которое родило и вскормило Василька. Нет рук с ловкими пальцами, нет быстрых ног, полных грудей, густых волос.
Да и давно их нет, давно надо было плоть сбросить, вернуться к себе в бездонную синеву, уснуть в студеной тиши, глубоко, глубже корней земли, у жерла древнего вулкана. Да все было, ради кого оставаться, кому каждый день радоваться, за кем смотреть, кого любить из этого стареющего тела.
Я ставлю в пыль тяжелую чешуйчатую лапу. Солнце блестит на металле когтей. Скотина в хлеву ревет, ополоумев от страха, – теперь они чувствуют меня всю, не скрытую слоями человеческой плоти. Сильный хвост расправляется по земле, бьет из стороны в сторону резко, почти весело. Я поднимаюсь на крыльцо, доски прогибаются под моим весом. Я слышу в доме, в котором прожила столько счастливых лет, тяжелый, пьяный хохот незнакомцев, только что убивших мою семью. Я толкаю дверь, ощериваясь. Сейчас я буду убив…
«…ать твою, стреляй, Васька, стреляй же!»
Двоих в сенях я убиваю слишком быстро – быстрее, чем мне хотелось бы. Но я тороплюсь найти Аглаю, мне не до них, вот так им повезло.
Серая кошка, отчаянно мяукнув, перепрыгивает через лужу крови, исчезает в дверях. Я скольжу дальше, черной тенью, сырой мощью, чистой ненавистью. Зеркало даже не успевает толком поймать моего отражения – лишь свирепую, стремительную темноту.
Они насилуют ее на столе в кухне, в лице Аглаи – ни кровинки, голова запрокинута, она выглядит неживой. Двое смотрят от печки, а над нею пыхтит тот самый, красномордый.
Я бью его лапой с выпущенными когтями, полосуя ему спину. Он ревет, как раненый хряк, отлетает к окну, глаза выпучены, рот раззявлен, как у лягушки, штаны спущены, мокрый срам свисает между ног. Я отрываю его первым, потом голову, кровь ударяет в потолок. Эти, у печки, выдернули свои наганы и палят, я поворачиваюсь к ним, пули скользят по моей чешуйчатой броне, высекая искры. Еще несколько ударов когтистых лап и мощных челюстей – и все стихает.
Я пожираю свою добычу – высоко поднимая узкую голову и вытягивая длинную шею, чтобы легче проглатывалось. Ибо испокон веку такие, как я, пожирают сердца злодеев, поглощая их силу и стирая из бытия их души.
Позади меня вздыхает Аглая. Я оборачиваюсь к ней – она лежит на столе, нарядное церковное платье задрано до пупа, на губах надуваются и лопаются красные пузыри, в груди красная дыра. Одна из пуль срикошетила от меня или от печки, вошла ей в бок, из груди вышла.
Я наклоняюсь над ней, змеиная голова покачивается на длинной шее, с клыков капает кровь, глаза жжет горячими, ядовитыми слезами виверны – не смогла, не успела, не уберегла.
Аглая смотрит мне в рыжие глаза своими серыми, смотрит без страха, с предсмертным принятием, – и вдруг узнает, вопреки разуму и здравому смыслу, узнает меня в кровавом чудовище. Рот у нее распух, пара зубов выбита, да и дышать ей тяжело, трудно говорить.
– Аушка, – говорит она разбитым ртом. – Аушка, ети. Ети, леге. Паси ашу, аю. Паси.
Дыхание все труднее:
– Аушка. Жаста. Паси ачек. Мих ачек. Жаста.
Я киваю, что поняла. Наклоняю длинную шею, шиплю, она уже не слышит. Челюсть у Аглаи отваливается, изо рта подтекает кровь со слизью.
Дети в телеге. Спаси Машу и Варю, бабушка. Пожалуйста, спаси моих девочек.
Всей своей сутью я хочу одного – выскользнуть отсюда, из этого дома, полного смерти, из моей ненависти, оставить их позади, сбросить, как сбросила плоть.
Мой древний разум кричит мне, что я уже заплатила полной мерой за свою любовь к мальчику с дудочкой, что восемьдесят лет человеческой жизни и человеческой плоти – этого хватит, что моя Синяя Бездонка, мое ледяное озеро, ждет меня, и сладок будет сон в его глубинах.
Но человеческая жизнь зацепила меня глубоко, замотала тонкими шелковыми путами любви, чуть из них дернешься – режут на живую.
Я помню, как впервые легла с моим Семеном, как мне на живот положили Василька, красного, сморщенного, смешного, как учила его плавать и читать, как плясали с Семеном на его свадьбе. Помню первые роды Парашеньки и первые шаги моего первого внука: Ваня – вот как его звали, маленького моего, Ванечка! Кровь и любовь держат меня крепко, не убежать, не раствориться в синей воде, не уснуть, как бы ни хотелось.
Виверна вздыхает, тяжелые чешуйчатые веки опускаются на рыжие глаза с вертикальными зрачками.
Я смиряюсь. Надо остаться. Надо спасти. Надо снова взять плоть.
Стол, впитывающий кровь Аглаи, помнит руки и пот моего Семена, срубившего дерево, располосовавшего его на доски, сбившего их в эту форму. На этом столе я годами месила тесто, рубила капусту, разделывала мясо. Я прижимаюсь к Аглаиной стынущей щеке своей холодной, ложусь с ней прямо на столе, как с возлюбленной, обвиваю ее тугими кольцами, забираю, перетягиваю на себя.
Так я брала плоть восемьдесят лет назад, когда в моем озере утопилась молоденькая крестьянка, жестоко обманутая заезжим студентом, так обвивала ее холодное тело в синей воде, чтобы выйти летней ночью к моему Семену, качнуть крутым бедром, рассмеяться звонким смехом. Чтобы дотронуться, познать, полюбить.
Если бы в доме билось хоть одно сердце, оно бы успело ударить пару сотен раз. Потом оно начинает биться – мое, новое. Я встаю со стола Аглаей – молодой, крепкой, простоволосой, голой. Прохожу по дому, стараясь не наступать в кровь.
Серебряное поведенное зеркало опять отражает меня уже в третьей личине, с тех пор как взошло солнце. Светлые волосы, белая кожа в крапинку, высокие острые груди, серые глаза в белесых ресницах. Я иду в комнату Аглаи, переворачиваю сундук, выбираю теплое и немаркое. Отрываю половицу – вот кубышка с золотыми десятками, надо еще Парашину не забыть. Выкидываю белье из двух плетеных ларей, небольших, но глубоких. Сила пяти здоровых мужиков бьется в моей груди, я пальцами рву крепкие веревки, обвязываю лари, сплетаю петли.
Лесами пойдем, болотами, дорогами нехожеными – что же маленьким мучиться, ноги сбивать, когда у матери силы немерено. В кладовой насыпаю сумку сушеными яблоками, солеными баранками Парашиными, беру головку овечьего сыра, нож, бутыль молока, крепкой бечевы силки ставить.
На лавке в кухне стоит бутыль самогона ржаного, Петенька его любил иногда с устатку. Красноармейцы-то его первым делом разыскали и в дело пустили. Я разбиваю бутыль о стол, лью на пол, на скамьи, на стены. Пусть тут начнется.
Затаскиваю со двора и усаживаю рядком в коридоре сына своего, Василька, любимого седого мальчика, всегда серьезного, всегда в раздумьях. Рядом – Парашу, доченьку мою золотую, свекровь мою суровую. Последним – Петеньку, внучка моего последнего, мужа моего любимого. Прощайте, дважды любимые, я чиркаю спичкой, роняю огонек, белое пламя спешит по луже самогона, мчится безудержное, дикое, как виверна сквозь воду.
На крыльце я прикрываю дверь осторожно, медленно, тихо, как будто боюсь разбудить тех, кто спит в доме. Снимаю со стены короткое крепкое коромысло, подвешиваю лари. Ухожу со двора, не оглядываясь.
Тяжело будет девочкам, не объяснить ведь, но главное, что есть у них…
«…мама, мамочка моя!» – маленькие кидаются ко мне из телеги, едва завидев.
Рты перекошены, мордочки распухли от слез, в волосах солома – Аглая им велела под рогожей укрыться, они и сидели, тряслись.
Варя сразу на шею кидается, прижимается горячим тельцем, плачет от облегчения. А Маша смотрит строго, будто чувствует что-то чужое, неправильное. Они совсем одинаковые, худенькие, светловолосые, сероглазые. Только если на Машу долго смотреть пристально, начинает казаться, будто левый глаз у нее рыжиной отливает. Я смотрю прямо, не моргаю. Наконец она решается, подходит, тоже обнимает.
– А нам можно уже домой идти? – говорит она.
Я мотаю головой. Мы уйдем далеко, туда, где безопасно, там будет нам новый дом. Сажаю их в лари, там на дне одежда, постель, куклы, что Параша им шила, – у Вари царевна, у Маши зайчиха.
Маленькие плачут, сердятся, не понимают. А папа, бабушка с дедушкой, прабабушка? А лежанки на чердаке, цветное стеклышко, зарытое под смородиной, бусики в шкатулке, потрепанные сказки Пушкина, кошка Мурка?
Кошка выходит из-за телеги, мяучит пронзительно, смотрит на меня вызывающе, потом прыгает в ларь к Варе, поди-ка выброси.
– Книжка у тебя в корзине, под одеждой, – говорю Маше. – Вечером остановимся, костер разведем, орехов накалим, почитаю вам про Петушка Золотого.
– А ты разве умеешь? – удивляется Маша, опять смотрит с сомнением.
– Бабушка научила, – киваю я важно.
Оглядываюсь на дом за деревьями – над крышей начинает собираться черный дым. Лошадь беспокоится в упряжи телеги, прядет ушами. Я рву на ней уздечку, разрываю вожжи, ломаю упряжь – беги. Шлепок по крупу – только ее и видели.
Поднимаю коромысло, корзины качаются, маленькие хохочут, визжат, потом успокаиваются.
– Спой нам, мамочка, – просит Варя. Я запеваю, отчего бы не спеть? У Аглаи приятный голос:
Ивушки вы, ивушки,
Деревца зеленые,
Что же вы наделали,
На любовь ответили.
Без дороги пересекаю поле, без тропинки вхожу в лес. Такие, как я, всегда путь чувствуют, не заблудимся. Далеко уйдем, но сперва пройдем мимо моего озера, пусть Маша с Варей посмотрят в бездонную синеву да воды напьются.
Силы мне хватит надолго, еще лет на пятьдесят. Унесу, охраню, сберегу, костьми лягу, а не дам беде к маленьким моим подступиться.
Над деревьями парит небольшой ястреб, где-то кричит кукушка, пахнет мхом, грибами, зверобоем.
Я иду, смотрю прямо на солнце, не щурясь, и пою:
У крыльца высокого
Встретила я сокола,
Встретила, поверила,
На любовь ответила.