2
– Высидели; а кто – не знаю. Кто снес меня, для меня такая же тайна, сэр, как и способ зачатия; кто мои мать и отец – я не имею ни малейшего понятия, можно сказать, что они и самой природе не известны. Но меня все-таки высидели и оставили в Уаитчепле в корзинке со скорлупой и соломой у дверей известного дома – понимаете, о чем я?
Феверс потянулась за бокалом, и грязный атласный рукав упал с ее руки, изогнутой с изяществом ножки дивана, на котором сидел Уолсер. Рука слегка, как будто от сдерживаемого ею волнения, дрожала.
– Я уже говорила, что Лиззи, выпроваживая очередного клиента, споткнулась о пищащий живой комочек, которым была я, принесла его в дом, и эти женщины – да-да, из числа «тех самых» – вырастили меня; я как бы стала общей дочерью полдюжины матерей. Все это – истинная правда, сэр. Я никогда не рассказывала об этом никому, ни одной живой душе.
Уолсер торопливо записывал, а Феверс покосилась на отражение блокнота в зеркале, как будто пытаясь каким-то волшебным способом расшифровать его стенографию. Он молчал, и это несколько сбило ее с толку.
– Да полноте, сэр, разве в ваших газетах дадут такое напечатать? Женщины эти были нижайшего пошиба и развратные.
– Вы будете приятно удивлены, сударыня, узнав, что нравы Нового Света значительно мягче ваших, – спокойно сказал Уолсер. – К тому же я был лично знаком с очень порядочными проститутками – чертовски положительными женщинами, – жениться на которых счел бы за честь любой мужчина.
– Жениться? Тьфу ты! – раздраженно крякнула Лиззи. – Из огня да в полымя! Брак – та же проституция, только отдаваться приходится одному, а не кому попало, правильно? Никакой разницы! Молодой человек, вы полагаете, что уважающая себя проститутка захочет выйти замуж за вас?
– Ладно, Лиззи, это не в обиду. Скажи-ка лучше, посыльный еще не ушел? Я умираю с голоду и готова обменять золотой гребешок на пирожки с начинкой из угря. – Она обернулась к Уолсеру с кокетливостью великанши. – Только представьте себе: пирог с угрем и пюре!
Позвонили посыльному, который оказался на месте и был немедленно отряжен Лиззи – все еще насупившейся из-за нанесенного ей оскорбления – в пирожковую на Стрэнде. Оттаяла она, впрочем, довольно быстро, когда спустя каких-то десять минут появилась прикрытая корзина съестного изобилия: горячие мясные пирожки с добрым ковшом вязкой угриной подливки на каждом, невообразимая гора картофельного торе, целое болото вареного гороха, плавающего в зеленоватом бульоне. Феверс отдала посыльному деньги, дождалась сдачи, вручила чаевые и чмокнула в персиковую, не знавшую бритвы щеку, оставив на ней румяное жирное пятно. Оглушительно гремя взятыми напрокат приборами, женщины набросились на еду; Уолсер же довольствовался очередным бокалом потеплевшего шампанского.
– Английская пища… м-м-да, к ней надо привыкнуть; я искренне полагаю, сударыня, что ваша национальная кухня – восьмое чудо света.
Феверс странно глянула на него, словно подозревая подвох и надеясь рано или поздно за него расквитаться, но рот ее был слишком полон для ответного удара; она с колоссальным упоением заталкивала в него самую грубую, дешевую, нижайшего из всех мыслимых пошибов еду, достойную разве что извозчиков. Она жрала, запихивала в себя, проливала подливу, слизывала горошины с ножа; она обладала глоткой под стать своим размерам и трапезными манерами елизаветинского толка. Пораженный, но с непробиваемой учтивостью, свойственной его профессии, Уолсер ждал насыщения неуемного аппетита; Феверс вытерла рот рукавом и рыгнула. Еще раз хитро на него взглянула, надеясь, вероятно, на то, что этот жор его оттолкнет, но репортер продолжал сидеть на диване с блокнотом на коленях и карандашом в руке, и, вздохнув, она еще раз рыгнула и продолжала:
– Бордельное воспитание, сэр, и, если честно, я им горжусь, потому как от матерей своих я грубого слова не слышала, никогда они меня не обижали, отдавали все лучшее и в восемь вечера поднимались в мансарду поправить мне одеяло, пока не появлялись эти моты, которые колотили стаканы. Вот там и…
– …там она и жила, моя маленькая невинная девочка с соломенными косичками, в которые я вплетала голубые, как ее огромные глаза, ленточки…
– …там я и жила, и росла, и пушистые крошечные бугорки на моих плечах росли вместе со мной, пока однажды – мне было тогда семь лет – Нельсон…
– Нельсон? – переспросил Уолсер.
Феверс и Лиззи одновременно с почтением воздели глаза к потолку.
– Нельсон, упокой Господи ее душу… Она была почти из высшего общества! Ее прозвали Нельсон, потому что она была одноглазой; второй глаз какой-то матрос вышиб ей бутылочной «розочкой» в год Всемирной выставки… бедняжка. У нее было вполне приличное и благопристойное заведение, и она, в отличие от других, и не помышляла привлекать меня, еще носившую детские юбочки, к работе. Но как-то вечером они с Лиззи купали меня возле камина, она нежно намыливала мои маленькие пушистые бугорки и вдруг воскликнула: «Купидон! Господи, да ведь она – просто Купидон во плоти!» Так я заработала свой первый кусок хлеба, потому что Лиззи сделала мне маленький венок из тряпичных роз, возложила его на голову и дала в руки игрушечный лук и стрелу…
– …которые я позолотила, – сказала Лиззи. – Самое настоящее сусальное золото. Кладешь тонюсенький листок золота на ладонь, потом легонько сдуваешь в то место, которое хочешь позолотить. И постепенно получается. Очень легонько. Бог мой, что за дивные хлопоты!
– И вот в венке из роз, с детским позолоченным луком и стрелами неоперившегося желания я сидела в алькове гостиной, где дамы демонстрировали себя джентльменам. Я была Купидоном.
– С детскими крылышками. Вознесшаяся над всем.
Женщины обменялись грустными ностальгическими улыбками. Лиззи потянулась за ширму за очередной бутылкой.
– Выпьем за маленького Купидона.
– Не откажусь, – сказала Феверс, протягивая бокал. – Вот там я и была, – продолжила она после бодрящего глотка. – С семи лет живая картинка. Сидела над всей компанией…
– …как ангел-хранитель заведения.
– …и семь долгих лет я была разукрашенным, золоченым знаком любви. Можно сказать, так я прошла школу наблюдаемости: научилась быть объектом внимания зрителей. До того времени, пока не начались, извините, женские кровотечения вместе с заметными переменами… как бы это сказать… в районе грудной клетки. Как и всякая молодая девушка, я была ошеломлена стремительным расцветом своей до сих пор дремавшей и нетребовательной плоти…
– … до тринадцати с половиной лет плоская с обеих сторон, как стиральная доска, сэр…
– …и все-таки, ошеломленная всем этим, я была еще более тронута и озабочена тем, что поначалу проявило себя как ужасная чесотка на спине. Сперва совсем немного, почти приятно, какое-то пощипывание, сэр, и я терлась о ножки стульев, как кошка, или, сидя в ванной, просила Лиззи или кого-нибудь из девушек потереть мне спину пемзой или пилкой для ногтей, потому что чесалось в самом недоступном месте – точно между лопатками, сама я достать не могла, что бы это ни было. А чесалось все сильнее. Начиналось потихоньку, но вскоре стало казаться, что спина горит; меня мазали успокаивающими мазями, присыпали охлаждающими присыпками, на ночь клали на спину пузырь со льдом, но ничто не могло успокоить эту дикую бурю под разрывающейся кожей. Это давали о себе знать крылья, которые у меня прорезались, понимаете?… Сама я об этом тогда не знала. Так и продолжалось: грудки мои наливались спереди, а пернатые отростки – сзади, пока однажды утром – мне было лет четырнадцать – под знакомые колокола Боу за окном я не поднялась со своей раскладушки в мансарде; холодное зимнее солнце освещало огромный город, который – знать бы тогда – однажды будет у моих ног…
– Она расправила крылья, – сказала Лиззи.
– Я расправила крылья, – сказала Феверс. – Я скинула ночную сорочку, чтобы совершить утреннее омовение, как вдруг сзади что-то громко зашелестело, и – помимо моего желания, совершенно неожиданно, непроизвольно – вырвалось мое уникальное наследство – крылья! Пока еще маленькие, в половину взрослого размера, мокрые, липкие, как свежие листочки на апрельском дереве. Но все-таки – крылья. Боли не было, только недоумение.
– Она дико вскрикнула, – сказала Лиззи, – я аж проснулась: мы вместе спали в мансарде, – она застыла, как камень, сорочка – у ног, и я подумала, что, наверное, еще сплю, или уже померла и попала в рай к ангелам; а может, она была провозвестником моего климакса?
– Это было потрясающе! – скромно сказала Феверс. Она вытянула из своего шиньона локон волос и, покусывая, задумчиво вертела им вокруг пальца; потом резко крутанулась на табурете и доверительно приблизилась к Уолсеру.
– А сейчас, сэр, я сообщу вам великую тайну, но только вашим ушам – не для печати – и единственно потому, что у вас приятное лицо. – Ресницы ее при этом кокетливо шевельнулись. Она перешла на шепот, так что Уолсеру пришлось приблизиться к ней вплотную; он чувствовал щекой ее теплое, отдающее шампанским, дыхание. – Я крашу их!
– Что?
– Я крашу свои перья! Не подумайте, что эти яркие цвета были у меня со времен полового созревания. Я начала красить перья, когда стала выступать с трапецией, чтобы напоминать тропическую птицу. Невинной девочкой я носила натуральный цвет – светлый, чуть темнее, чем на голове, такой же, как цвет волос на… гм… интимных частях. Такова моя тайна, господин Уолсер, и, если признаться, это единственное, в чем я обманываю публику!
Дабы подчеркнуть важность момента, она с такой силой грохнула пустым бокалом по туалетному столику, что склянки с белилами и лосьонами со звоном подскочили, резко пахнув дешевым ароматом, а потревоженная пудреница испустила облачко своего содержимого, от которого Уолсер закашлялся. Лиззи похлопала его по спине. Феверс не обратила на все это никакого внимания.
– Потрясенная случившимся, Лиззи с криками бросилась в одной сорочке вниз: «Матушка Нельсон, скорее сюда, наша маленькая птичка хочет улететь!» Добрая женщина бежала наверх через две ступеньки, а когда увидела, во что превратился ее цыпленочек, рассмеялась от радости и сказала: «Подумать только, оказывается, мы приютили ангела! Милая моя малышка, наверное, ты и есть непорочное дитя столетия, поджидающее своего часа, Новой Эпохи, когда ни одна женщина не будет связана по рукам и ногам». После чего заплакала. В ту ночь мы выбросили лук и стрелы, и я впервые позировала в виде крылатой Ники; видите мои размеры – даже в четырнадцать лет из меня можно было слепить две таких, как Лиззи.
Сэр, позвольте мне доставить себе немного удовольствия и описать вам горячо любимое мною заведение, которое, несмотря на свою дурную славу, всегда служило мне убежищем от бушующих повсюду невзгод и оберегало мои молоденькие крылья от всякой грязи.
Это был старый, квадратный дом из красного кирпича, с простым непримечательным фасадом и изящным окном в виде раковины над парадной дверью, какие еще можно найти в далеких от модных течений районах Лондона, где такие окна никогда не исчезнут. Когда я смотрела на дом матушки Нельсон, мне сразу думалось о том, что его создала эпоха Просвещения, и хотелось плакать, потому что эпоха Просвещения закончилась, не успев толком начаться, и этот гармоничный пережиток так и оказался спрятанным где-то за грохочущим Рэтклиффским шоссе, как остаток здравого смысла, застрявший в голове запойного пьяницы.
К входной двери вели несколько ступенек, которые Лиззи, добросовестная, как и все лондонские домохозяйки, каждое утро скребла до белизны. Дух порядочности и благопристойности витал вокруг этого здания с высокими окнами, которые мы всегда закрывали – как глаза – белыми жалюзи, будто дом дремал и видел только ему известные сны. Миновав незамысловатый и пропорциональный фронтон входной двери, вы оказывались в том месте, которое, как и его хозяйка, закрывало глаза на кошмары действительности, ибо там вас ожидали привилегии, благодаря которым каждый посетитель за разумную плату мог раздвинуть границы своих ощущений. Это было место, где ваши приемлемые желания приемлемо удовлетворяли; дом был настолько старым, что себе же во благо казался тогда слишком современным, как это нередко бывает, когда прошлое опережает настоящее.
Гостиная, в которой я девочкой изображала живую статую, располагалась на втором этаже, и попасть в нее можно было по массивной мраморной лестнице, роскошной, как, извиняюсь, зад проститутки. У лестницы были замечательные чугунные перила с коваными гирляндами фруктов и цветов, с головами сатиров и очень скользкими мраморными поручнями, по которым я – беззаботный ребенок с развевающимися косичками – любила съезжать. Развлекалась я этим, естественно, до открытия заведения, ибо ничто так не отталкивало респектабельных клиентов, которых особенно привечала Нельсон, как присутствие в публичном доме ребенка.
Большую часть гостиной занимал красивый мраморный камин, который, похоже, сделал тот самый мастер, что построил лестницу. Две грудастые улыбающиеся богини удерживали на поднятых ладонях каминную полку, так же, как мы, женщины, если вдуматься, держим на себе весь мир. Этот камин, верно, служил римлянам алтарем или могильным камнем, а нам – домашним – храмом Весты: каждый вечер Лиззи разводила в нем огонь из душистых поленьев, да еще, бывало, усиливала их натуральный аромат самыми лучшими духами.
– Я-то, – вмешалась Лиззи, – всегда была шлюхой «так себе» из-за моей дурацкой привычки молиться, которая досталась мне от моей семьи и от которой я никак не могла отделаться.
Поверить в это было абсолютно невозможно, Уолсер и не верил, тем более что пронзительные черные глаза Лиззи как будто провоцировали его недоверие.
– После того как я обратила в католичество несколько десятков постоянных клиентов, матушка Нельсон как-то вызвала меня к себе и сказала: «Лиз, дорогая, так не пойдет! Если это будет продолжаться, ты оставишь бедных девочек без работы!» Она отлучила меня от обычных обязанностей и назначила экономкой, а мне это очень понравилось, да к тому же девочки следили за тем, чтобы я получала свою долю чаевых. И каждый вечер, в сумерках я разводила огонь и присматривала за ним, пока к восьми-девяти часам гостиная не становилась уютной, как пах…
– …и сладкой, как погребальный костер птицы Феникс, – сладкой и чуть лиловой от дыма, настоящая галлюцинация, сэр.
Так вот, мистер Уолсер, в день, когда я впервые расправила крылья, я была, как вы понимаете, ошеломлена и не могла понять, кто же я на самом деле. Матушка Нельсон сняла с себя кашемировую шаль, завернула меня в нее, потому как моя сорочка была испорчена, и Лиззи пришлось хорошенько поработать иглой, чтобы перепить мою одежду под изменившуюся фигуру. Я сидела у себя в мансарде, ждала, когда будет готово платье, и размышляла над тайной мягких перьевых наростов, которые оттягивали мне плечи с настойчивостью невидимого любовника. За окном, в холодном солнечном свете раздавались крики чаек, следовавших извилистым путем полноводной Темзы, скользивших по воздушным потокам, как призраки ветра, и меня вдруг осенило: если у меня есть крылья, значит, я должна летать!
Это случилось после полудня, когда в доме стояла полная тишина; девушки в своих комнатах коротали время перед работой. Я скинула кашемировую шаль, расправила свеженькие перышки и подпрыгнула – оп! Ровно ничего не произошло, сэр, я даже не зависла, потому что у меня не было навыков, я не имела понятия ни о теории полета, ни о взлете, ни о посадке. Я подпрыгнула и опустилась. Бух – и все! И тут я вспомнила о камине и о его полке, которую футах в шести от пола поддерживали усталые мраморные кариатиды! Я потихоньку пробралась в гостиную, рассудив, что, если крылья как следует расправить и спрыгнуть с камина, то они удержат меня в воздухе.
Гостиная с первого взгляда показалась бы вам курительной комнатой респектабельного мужского клуба, потому что Нельсон всегда была за то, чтобы клиенты вели себя чуть ли не как на похоронах. Она даже поставила там кожаные кресла и столики с выпусками «Таймс», которые Лиз по утрам разглаживала утюгом; стены же, покрытые багровым узорчатым шелком, были увешаны картинами на мифологические сюжеты, настолько древними, что холсты в тяжелых золоченых рамах, казалось, пропитал мед давно исчезнувшего солнечного света, который с годами засахарился и превратился в сладкую коросту. Картины, среди которых были полотна венецианской школы и наверняка немалой ценности, давно уже пропали вместе с домом матушки Нельсон, но там была одна, которую я никогда не забуду; она навсегда запечатлелась у меня в сердце. Картина висела над камином, и вряд ли стоит говорить, что на ней были изображены Леда с лебедем.
Все, кто видел эти картины, поражались, но Нельсон никогда с них даже пыль не сметала. Она часто повторяла, – правда, Лиз? – что Время, творец всех перемен, – лучший в мире художник, и что его незримую руку непременно следует почитать, потому что она помогает творить всем земным художникам. Смутно, словно в зеркале, я видела сцену моего прихода, моего зарождения; я видела, как божественная птица в белом величественном оперении властно и неотвратимо опускается на оцепеневшую, но охваченную страстью девочку. Когда я спросила матушку Нельсон, что значит эта картина, она ответила, что это демонстрация ослепительного явления плотской благодати.
После этих примечательных слов она лукаво покосилась на Уолсера из-под ресниц, которые были чуть темнее волос.
«Все это становится весьма любопытным, – подумал Уолсер. – Одноглазая метафизическая матушка в Уайтчепле, владелица картины Тициана? И я должен этому поверить? Или сделать вид, что поверил?»
– Картины подарил какой-то тип, не помню, как его зовут, – сказала Лиззи. – Ему понравилось, как она выбривает лобок.
Феверс неодобрительно глянула на нее, но тут же хихикнула, сведя на нет проявленное было недовольство. Теперь Лиззи сидела, сгорбившись, у ног хозяйки, используя в качестве ножной скамейки саквояж – огромную сумку, нечто из потрескавшейся кожи с поблекшими медными застежками. Ее крюкообразный подбородок покоился на коленях, обхваченных руками в темно-коричневых пятнах. Она тихонько похрустывала в своей неподвижности и ничего не пропускала. Сторожевая собака. Либо… возможно ли такое, неужели… Уолсер поймал себя на том, что спрашивает себя: а не мать ли это с дочерью? Но, если это так, какой же северный гигант содеял такие перья от этой чернявой мелюзги? И кто или где во всей этой истории тот Свенгали, что превратил эту девочку в грандиозную аферу? Где он, сделавший из нее волшебную машину и даже сочинивший легенду? И одноглазая шлюха (если она вообще существовала), была ли она первой, кто руководил всей этой удивительной мистификацией?
Уолсер перевернул страницу блокнота.
– Представьте, сэр, как я, закутанная в шаль матушки Нельсон, проскользнула в эту гостиную с наглухо закрытыми ставнями, с окнами, задернутыми пурпурными бархатными шторами, словно пытавшимися удержать темноту прошедшей ночи наслаждения, хотя свечи в хрустальных канделябрах уже полностью догорели. Тонкий аромат вечернего пламени в камине превратился в обугленные поленья, и бокалы с выдохшимися остатками безумного расточительства валялись на бухарском ковре там, где их бросили. Едва мерцающий свет моей крохотной свечи коснулся великолепия бога-лебедя на стене и заставил меня мечтать, мечтать и… осмелиться.
Для своего возраста я была довольно рослой, но все равно пришлось подтаскивать стул, чтобы забраться на камин и снять оттуда позолоченные французские часы, стоявшие в стеклянном футляре. Эти часы были, можно сказать, знаком, символом маленького царства матушки Нельсон. Над циферблатом восседал Отец времени Сатурн, который в одной руке держал косу, а в другой – череп, а на циферблате был постоянно отмечен то ли поддень, то ли полночь: часовая и минутная стрелки пребывали всегда вместе, словно сложенные в молитве ладони, поскольку матушка Нельсон считала, что часы в ее приемной должны показывать середину дня или ночи, – время, когда нет тени, час предвидения и разоблачения, мертвый час в горниле бушующей жизни… Странная она была женщина, матушка Нельсон.
Уолсер в этом не сомневался.
– Я сняла эти старинные часы, чтобы освободить себе место, осторожно поставила их возле камина, и этот древний, замерший механизм тихонько и мелодично звякнул, словно отозвался на неожиданное предложение немного поработать. Я взобралась туда, где стоял Сатурн и, словно человек, собирающийся повеситься, откинула в сторону стул, чтобы не было соблазна прыгнуть на него. Каким же далеким показался мне пол! Всего каких-то несколько футов – невелика высота – и все равно, они разверзлись передо мной, как бездна, предстали бездонной пропастью, той мучительной границей, которая вот-вот сделает меня не такой как все другие люди.
С этими словами она обратила на Уолсера свои бездонные, «созданные для сцены» глаза, сокровенное послание которых читалось даже со стоячих мест на галерке. С наступлением ночи они потемнели; радужки стали лиловыми, под цвет пармских фиалок, стоявших возле зеркала, а зрачки в сумерках опускающейся ночи расширились так, что, казалось, готовы были вобрать в свои черные дыры и гримерку, и все находящееся в ней. Уолсером овладело странное ощущение, что глаза воздушной гимнастки были двумя наборами китайских коробочек, в каждой из которых открывался какой-то особенный новый мир, и еще один, и еще – бесчисленное множество миров, – и эти непостижимые глубины невероятно к себе притягивали, от чего он задрожал, будто и сам стоял у неведомого порога. Удивленный своему замешательству, Уолсер встряхнулся и обрел прежний прагматизм. Феверс потупилась, понимая, что где-то переборщила, и, прежде чем продолжить, хлебнула выдохшегося шампанского. Глаза ее вновь приобрели свой обычный голубой цвет.
– Я стояла на каминной полке и слегка дрожала, потому что пока Лиззи не разведет огонь, в комнате было ужасно холодно, да и ковер казался дальше, чем всегда. А потом думаю: «Кто не рискует, тот…» И позади меня, сэр, клянусь – Богом клянусь! – я услышала, как – на какую-то долю секунды, но все равно – раздались упругие удары огромных белых крыльев о стену. Я их расправила. Закрыла глаза и бросилась вниз – просто отдалась на милость силе тяжести.
Феверс замолчала, выводя ногтем дорожки на грязном атласе, прикрывавшем ее колени.
– И… я упала. Пала, как Люцифер! Вниз, вниз, со стуком на пол, на персидский ковер, вниз лицом на цветы и зверей, которые не водятся в лесах, на выдуманных, несуществующих гадов, таких же, господин Уолсер, как и я. И тогда я поняла, что еще не готова носить на спине эту тяжкую ношу: свою непохожесть на других.
Она сделала паузу ровно на три удара сердца.
– Я упала… и так долбанулась носом о каминную решетку!..
– …я ее так и нашла, когда пришла затопить камин: лежит задницей кверху, а крылышки светленькие так и бьются, бедненькая моя; и хотя она ударилась и нос себе чуть не сломала, – Боже мой, сколько крови-то было! – она даже не заплакала, смелая ты моя девочка, даже слезинки не уронила.
– До разбитого ли носа мне было, сэр? – с жаром воскликнула Феверс. – Ведь какой-то момент… всего одну секунду, какой-то крохотный шажок времени, настолько мимолетный, что эти французские часы, если бы ходили, не отметили бы его своими допотопными шестеренками и пружинами, всего одно мгновение, быстрое, как движение крыла бабочки… я парила.
Да! Парила! Но так недолго, что подумала даже, что мне это показалось. Очень похоже на состояние, когда человек вот-вот заснет, и… но все равно, сэр, хоть все произошло очень и очень быстро, мои детские крылья пытались удержать меня и не хотели, чтобы меня утянуло в этот огромный круглый мир, к которому так привязаны все люди.
– Я была экономкой, – вставила Лиззи, – и, слава Богу, носила все ключи с собой на поясе, так что, когда вошла с сандаловыми полешками в руке, тут же отыскала лекарство для ее разбитого носа: приложила ей ключ от входной двери между крыльев, а он был в фут длиной и дико холодный. Кровь сразу перестала течь. Потом утерла ее передником, отвела в кухню, в тепло, завернула в одеяло, смазала все ссадины гермолином, пластырем кое-где залепила… а когда девочка стала как новенькая, она рассказала своей Лиззи о тех ощущениях, которые испытала, полетев с камина. Мне было так интересно, сэр.
– Теперь я знала, что могу подняться в воздух, что он удержит меня; я не знала… метода полета. Как маленькие дети учатся ходить, так и мне следовало овладеть чуждой стихией и не только понять, на что способны мои пернатые ручки, но и исследовать воздушную среду, которая отныне станет моим вторым домом, подобно тому как моряк должен постичь могучие течения, приливы и водовороты, все капризы, настроения и несговорчивый нрав водной стихии. Сначала я училась… у птиц.
Это было в первые дни весны, в конце февраля, когда птицы приходят в себя от зимней апатии. Нарциссы на подоконнике только выпустили бутоны, а лондонские голуби уже затеяли свои игры: самцы с раздувшейся грудкой так смешно быстро-быстро переваливают за самками. Так уж получилось, что голуби свили гнездо как раз у нас на мансарде за окном, с улицы, и отложили там яйца. Когда вылупились голубята, мы с Лиззи часто на них любовались!.. Смотрели, как мамаша-голубиха учит их ходить по карнизу, видели, как она на своем языке объясняет им, как пользоваться воздушными руками, суставами, запястьями, локтями, чтобы подражать ее движениям, которые, как я поняла, напоминают движения пловца. Только не подумайте, что я одна училась этому; Лиззи не могла летать, но взяла на себя роль птичьей матери.
После полудня, когда было тихо, когда все подруги-сестры, с которыми мы жили, сидели за книгами, Лиззи на разлинованном листе, на картинке пыталась показать мне разницу в весе недурно оформившейся четырнадцатилетней девицы и маленького голубенка, чтобы узнать, на какую высоту я могу взлететь, дабы не разделить судьбу Икара. Проходили месяцы, я росла, вытягивалась, становилась все сильнее, все крупнее, и Лиззи пришлось забросить свои расчеты, чтобы шить мне новые платья, которые пришлись бы впору моему очень развитому телу.
– Это все матушка Нельсон, она тут же за все платила, просто потому что любила детенышка своего, и больше того – сама придумала историю про то, что она горбатенькая. Вот так!..
– Все это правда, сэр. Каждый вечер я изображала в нише гостиной крылатую Нику, и на меня не смотрел только ленивый, но Нельсон пустила слух, будто бы мои сверкающие золотые крылья просто накрепко приклеены к горбу, а вовсе не мои, что избавило меня от унизительного любопытства. И хотя к этому времени меня уже упрашивали делать всякую ерунду, за которую предлагали, впрочем, четырехзначные суммы, Нельсон всем отказывала, опасаясь, как бы мою тайну не раскрыли.
– Очень достойная была дама, – сказала Лиззи. – Нельсон была добрая, это уж точно.
– Да, – согласилась Феверс. – У нее была одна странность, сэр; из-за своего sobriquet – прозвища – она всегда носила адмиральскую форму. От нее ничего нельзя было скрыть; ее единственный глаз пронизывал как иголка, и она любила повторять: «У меня свой маленький корабль». Ее корабль, боевое судно (хотя иногда она со смехом говорила: «Корабль-то – пиратский и идет под фальшивым флагом») – лодка наслаждения, причалившая, как это ни странно, на сонной Темзе.
Лиззи сверкнула глазом в сторону Уолсера и перехватила повествование:
– И, если можно так выразиться, с грот-мачты этой барки, с самой верхотуры, моя девочка совершила свой первый вылет. Было это так…
– Представьте себе, насколько я была удивлена в одно погожее июньское утро, когда с обычным тщанием наблюдала за нашей голубиной семьей и увидела, как один малыш проковылял к краю фронтона, озираясь, словно пловец, раздумывающий, не слишком ли холодна вода, в которую ему предстоит нырнуть… и пока он так поеживался и оглядывался, любящая мамаша подошла сзади и просто смахнула его с карниза! Он камнем рухнул вниз, и сердце мое упало вместе с ним; я в ужасе вскрикнула, но, не успел мой голос затихнуть, как в его маленькой головке, должно быть, всплыли все материнские уроки, он взмыл прямо к солнцу, мелькнул в небе белой строкой раскрывшегося крыла и исчез из виду.
– Я так и сказала Феверс: «Делать нечего, дорогая, придется твоей Лиз столкнуть тебя с крыши».
– И мне показалось, – сказала Феверс, – что Лиззи, готовая швырнуть меня в свободные объятия воздушного вихря, устраивает мое замужество с самим ветром.
Она крутанулась на табурете и озарила Уолсера таким предсвадебным восторгом, что он зажмурился.
– Да! Я должна была стать невестой этого буйного незримого скитальца, иначе бы я не смогла жить.
– Дом был пятиэтажный с маленьким садом позади, спускавшимся к реке. У нас в мансарде был лаз на чердак, а оттуда – еще один, ведущий на крышу. И как-то безлунной июньской ночью или, скорее, ранним утром в четыре или пять часов, – нам, как и ведьмам, требовались темнота и уединение – Лиззи и ее воспитанница выбрались на черепичную крышу.
– Иванов день, – сказала Лиззи. – Ночь на Иванов день, или раннее утро. Неужели не помнишь, милочка?
– Иванов день, точно. Зеленый поворот года. Конечно, помню.
Пауза в один удар сердца.
– В доме все стихло. Уехал последний кэб, увозя последнего клиента, у которого не достало денег, чтобы остаться на ночь, и за задернутыми шторами все погрузилось в сон. Даже воры, головорезы и разбойники, что рыскали по убогим улочкам округи, отправились на покой: кто довольный добычей, кто – нет, как кому повезло. Казалось, город затих в ожидании: в напряженной звенящей тишине все готовилось к небывалому событию.
– Несмотря на ночную прохладу, она была совершенно голой: мы боялись, что одежда помешает живому движению тела. Мы карабкались по черепице, и слабый ветерок, какой бывает на высоте, тихонько овевал печные трубы; стояла мягкая прохладная погода, и лапочка моя вся покрылась мурашками, правда ведь? – так вся дрожала. Крыша была не очень крутая, и мы добрались до водосточного желоба с той стороны дома, откуда видна была наша милая Темза, сверкающая, словно клеенка, когда в ней отражался мерцающий свет от фонарей лодочников.
– И вот тогда меня охватил панический страх, страх не только за то, что мы сейчас на горьком опыте убедимся, что крылья у меня – как у курицы или как недоразвитые отростки страуса, что они суть некая физическая иллюзия, которую можно видеть, но которой нельзя пользоваться, сродни женской красоте. Нет, я боялась только того, что когда утренний свет, уже начинавший приподнимать ночное одеяние неба, коснется своими невидимыми пальцами стен дома, он обнаружит в саду матушки Нельсон оставшуюся от меня груду переломанных костей. Где-то в глубине животный страх перед физическими увечьями смешивался с непонятным ужасом, заставившим меня в самый последний момент прильнуть к юбке Лиззи и умолять ее отказаться от нашего замысла, ибо я испытывала самый страшный из кошмаров – перед непоправимым отличием, которым я буду отмечена в случае успеха этой попытки. Я страшилась покалечить не тело, а душу, сэр, я смертельно боялась этой пропасти, которая, разверзшись, навсегда сделает меня несовместимой с остальным человечеством.
Я боялась доказательства своей уникальности.
– И все-таки, не всякий ли благоразумный младенец, находящийся в матке, умей он говорить, воскликнул бы: «Оставь меня здесь, в темноте! в тепле! рядом с собой!» Но природу не обманешь. И это маленькое существо закричало, что ни за что не станет тем, чем должно стать, и, хотя ее мольбы растрогали меня так, что слезы застилали глаза, я знала, что это будет, должно быть, и… я ее толкнула.
– Прозрачные длани ветра приняли деву… Я ринулась вниз, мимо окон мансарды, в которой маленькой девочкой провела столько чудесных светлых вечеров. Ветер подхватил мои распростертые крылья, я ощутила легкий толчок и обнаружила, что повисла где-то между небом и садом, который лежал подо мной как поле какой-то увлекательной игры и не приближался. Земля не устремилась ко мне навстречу. Я была в безопасности в руках своего незримого возлюбленного!
Но ветру не понравилось долго терпеть мое завороженное бездействие. Удерживая меня, ошалевшую от изумления, в своих объятиях, он медленно и постепенно, словно рассерженный моей пассивностью, начал выпускать меня, я стала падать… и тут же вспомнила все полученные мной уроки! Я резко подняла вверх пятки, которые научилась у птиц держать вместе, соорудив тем самым руль для маленькой лодочки тела, готовой бросить якорь в облаках.
Итак, я дернулась пятками, после чего, как делают пловцы, свела над головой самые длинные и гибкие перья; делая неторопливые, все более уверенные взмахи, я разводила их и сводила – и – вот оно! вот как это делается! Да! Я хлопала крыльями снова и снова, ветру это понравилось, он снова обхватил меня, я почувствовала, что могу перемещаться вместе с ним куда хочу, и прорезала проход сквозь невидимую жидкость воздуха. Лиззи, есть еще бутылка?
Лиззи сорвала фольгу и наполнила бокалы. Феверс с жадностью выпила, потом неверной рукой налила еще.
– Не волнуйся так, девочка моя, – ласково сказала Лиззи.
Феверс почти раздраженно дернула подбородком:
– Ох, Лиззи, джентльмен должен знать всю правду!
И она пронзительно и оценивающе посмотрела на Уолсера, как бы прикидывая, насколько можно ему доверять. Можно было подумать, что ее бробдингнеговского размаха лицо вытесали из дерева и ярко раскрасили те самые художники, что делают кукол для ярмарочных карнавалов и носовые украшения парусников. У Уолсера мелькнула вдруг мысль: «А не мужчина ли это?»
Скрип и шумное дыхание за дверью предшествовали стуку, вслед которому явился ночной сторож в кожаной накидке:
– А-а, вы еще тут, мисс Феверс? Извиняюсь… вот, свет увидел через щель…
– Развлекаемся с прессой, – сказала Феверс. – Это недолго, не волнуйся, голубчик. Выпей-ка капельку.
Она перелила шампанское через край и сунула ему бокал; сторож опустошил его одним глотком и причмокнул:
– Это дело! Знаете, где меня найти, ежели чего, мисс…
Феверс сверкнула на Уолсера из-под ресниц ироничным глазом и улыбнулась в сторону выходящего сторожа, как бы говоря: «Из нас получилась бы неплохая парочка, правда?»
Лиззи продолжила:
– Представьте себе, с какой радостью, гордостью и изумлением я наблюдала, как она совершенно голая исчезла за углом дома! По правде говоря, я тоже испытала страшное облегчение, потому что в душе мы обе знали, что эта попытка означает для нас победу или смерть.
– Но разве я не решилась и не сделала этого, сэр? – перебила ее Феверс. – В свой первый в жизни полет я только обогнула дом на уровне верхушки вишневого дерева в саду Нельсон, где-то футов в тридцать. И, несмотря на изрядное смятение чувств и сильнейшую умственную концентрацию, коей требовала тренировка только что обретенного навыка, я не забыла сорвать моей Лиззи горсть ягод, которые на верхушке уже созрели; ягод, которые нам обычно приходилось оставлять в подарок дроздам. На пустынной улице не было никого, кто мог бы меня увидеть и принять за галлюцинацию, сон наяву или призрака, порожденного испарениями пивной. Я совершила успешное кругосветное плавание вокруг дома, после чего, раскрасневшаяся от собственного триумфа, взмыла на крышу к своей единомьшленнице.
Но тут мои непривыкшие еще к таким движениям крылья стали… о Господи! они стали сдавать! Ведь при движении вверх действуют вовсе не те рычаги и механизмы, что при движении вниз, сэр, но тогда я об этом ничего не знала. Исследования в области сравнительной физиологии нам еще предстояли.
Я с силой рванулась вверх, как дельфин, – теперь-то я знаю, что этого не следовало делать, – не рассчитала высоту прыжка и почувствовала, что усталые крылышки стали подо мной складываться. Сердце мое упало, и я подумала, что мой первый полет станет последним и за свою спесь я поплачусь жизнью. Мягкие черные градины вишен, которые я собрала, летая над садом, рассыпались; я ухватилась за водосток и – ой-ой-ой! – он стал отрываться! Старый свинец с глухим скрипом отделился от карниза, и я – снова всего лишь женщина – повисла на нем с крыльями, одеревеневшими от ужаса перед человеческой смертью…
– …но я успела наклониться и схватить ее за руки. Только любовь, великая любовь, сэр, дала мне силы преодолеть земное тяготение и вытащить ее на крышу, как вытаскивают уносимого по течению реки тонущего человека.
– Мы сцепились на крыше в объятиях, всхлипывая от радости и облегчения, а над Лондоном занимался рассвет и золотил купол св. Павла, пока он не стал похож на божественный сосок города, который, за неимением другого, я вынуждена называть своей матерью. Мама-Лондон с одной грудью… Царица амазонок.
Она замолчала. В комнате слышался какой-то металлический звук, как от водопроводных труб. Лиззи, покашливая, ерзала на скрипучем саквояже. Феверс на какое-то время ушла в себя, а ветер за окном доносил удары Биг-Бена, отбивающего полночь; их звук показался Уолсеру настолько покинутым и одиноким, будто часы били в каком-то заброшенном городе, где только они, три человека, и остались в живых. Даже он, лишенный воображения, отреагировал на это леденящее кровь ночное время, когда темнота только оттеняет ничтожность человека.
Стихли последние отзвуки курантов. Феверс испустила вздох, качнувший ее обтянутую атласом грудь, и вышла из ступора.
– Давайте расскажу вам о том, чем я занималась и чего добилась до того, как начала мелькать в воздухе летучей мышью! Вы помните, как по ночам в гостиной я изображала крылатую Нику, и засомневаетесь, возможно ли это, ведь у меня есть руки, – и она распростерла их на полкомнаты, – а у Ники рук не было. Ну да матушка Нельсон пустила слух, будто я была прообразом, оригиналом, моделью той самой статуи, что даже в разбитом и ущербном состоянии уже два тысячелетия дразнит воображение своей исключительной, яростной красотой, изуродованной, так сказать, ходом времени. Размышляя о наличии у меня двух рук – целых и невредимых, – матушка Нельсон задалась вопросом: что держала в них Ника, когда забытый мастер впервые высек ее из мрамора, скрывавшего в себе ее неистощимую храбрость? И очень скоро нашла ответ: меч.
И она отдала мне позолоченный парадный кортик от своего адмиральского мундира, который она носила на боку и иногда использовала на пьянках в качестве церемониймейстерского жезла, волшебной палочки Просперо. Тогда же я узнала, что, если держать меч острием вниз в правой руке, а левую, сжав в кулак, опустить вдоль тела, это означало, что я никому не причиню зла.
Как меня одевали для этой роли? Волосы до белизны пудрили мелом и подвязывали лентой; крылья тоже пудрили так, что, если дотронуться, с меня сыпалось. Лицо и верхнюю часть тела покрывали влажными белилами, которыми пользовались клоуны в цирке, от пупка до колен все закрывалось белой тканью, а голени и стопы тоже обмазывали влажными белилами.
– И выглядела она прелестно, – воскликнула преданная Лиззи. Феверс скромно потупилась.
– Прелестно или нет, но матушка Нельсон всегда была довольна моим нарядом, и вскоре стала называть меня не «Крылатая Ника», а «Ника с крыльями», духовным флагманом своего флота, как будто вооруженная девственница была самым подходящим ангелом-хранителем для публичного дома. Образ крупной женщины, с мечом был не лучшей рекламой борделя, и потому, когда мне исполнилось четырнадцать лет, популярность нашего заведения медленно, но верно пошла на убыль.
Но это не имело отношения ни к самым преданным нашим клиентам, этим рассыпающимся от древности сластолюбцам, которых, наверное, еще сама матушка Нельсон ввела в любовную жизнь в далекие дни их безусой и безудержно эякулирующей молодости; ни к тем, у кого вырабатывалась настолько определенная привязанность к Энни или Грейс, что можно было говорить о своеобразных семейных парах. Нет. Эти джентльмены не в силах были поменять привычек своей жизни. Матушка Нельсон культивировала в них порочную зависимость от полуденных и полночных часов, когда предметы не отбрасывают тени, от недвусмысленной прозрачности купленного удовольствия, от легкости связи, которую они праздновали в источающей аромат гостиной. Все они были дряхлыми старикашками, проявлявшими отеческую снисходительность в виде то монеты в полсоверена, то нитки необработанного жемчуга по отношению к полуженщине-полустатуе, которую они помнили изображающей Купидона, и порой, впадая в детство, пуляли друг в друга ее игрушечные стрелы, попадая иногда в ухо, а иногда в зад или пах.
С сыновьями их и внуками все было по-другому. Когда приходил их черед познакомиться с матушкой Нельсон и ее девочками, – робкие, но стараясь выглядеть вызывающе, они семенили, краснели до ушей, поддерживаемых накрахмаленными итонскими воротничками, и нервно дрожали от предвкушения и благоговейного страха. Потом замечали мой кортик, после чего Луиза или Эмили вытворяли с ними что-то невообразимое. Я относила это к влиянию Бодлера, сэр.
– Кого? – воскликнул Уолсер, удивленный настолько, что на какой-то момент его профессиональная невозмутимость дала сбой.
– Это французский поэт, сэр; бедняга, который любил проституток не за доставляемое ими удовольствие, а – по его ощущениям – за ужас; он считал, что мы не женщины, исполняющие работу, за которую платят, а проклятые души, стремящиеся увлечь мужчин в объятия смерти, словно нам больше делать нечего… Хотя все мы были суфражистками, а Нельсон даже входила в комитет «Женщины за избирательное право», ей-богу!
– Вам это кажется странным, сэр? Что сидящая в клетке птица мечтает увидеть, как все клетки будут уничтожены? – спросила Лиззи с металлической ноткой в голосе.
– Хочу вам сказать, что за дверями заведения Нельсон пребывал исключительно женский мир. Даже сторожевая собака была сукой, а все кошки либо на сносях, либо с котятами, так что скрытый смысл способности к деторождению только подчеркивал сверкающую стерильность плотских утех, доступных в нашем заведении. Жизнью в его стенах управляла атмосфера ласки и любви. Я ни разу не видела, чтобы хоть одна из воспитывавших меня сестер ударила другую, сказала грубое слово или в гневе повысила голос. До восьми часов вечера, когда начиналась работа и Лиззи занимала свой пост у замочной скважины входной двери, девочки находились в своих комнатах, и благостная тишина прерывалась только отрывистым треском пишущей машинки Грейс, когда она практиковалась, или лирической руладой флейты Эсмеральды, на которой она демонстрировала свое виртуозное мастерство. А то, чем они занимались потом, отложив книги, было всего лишь добыванием бедными девочками средств к существованию; ведь если кто-то из клиентов и клянется, что проститутки занимаются этим ради удовольствия, то разве что для успокоения собственной совести, чтобы не так остро осознавать дурацкое положение, в котором он оказывается, раскошеливаясь за мимолетное наслаждение, которого нет, которое не может быть подлинным, если доставляется за деньги, – в самом деле! – мы понимали, что продавали всего лишь подделки. Без острой экономической необходимости, сэр, ни одна женщина ни за что бы на это не пошла.
Что до меня, то я, изображая живую статую, можно сказать, отрабатывала свой проезд на корабле матушки Нельсон, и в годы своего расцвета – с четырнадцати до семнадцати лет – с наступлением времени полуночных стуков в дверь в глазах мужчин я существовала только как неодушевленный предмет. Такова была моя школа жизни, ибо, ступив на эту стезю, разве мы не отдаемся на милостивое попечение окружающих? Я была словно в скорлупе, потому что белила засыхали на лице и на теле как посмертная маска, покрывающая меня целиком; внутри же этой подобной мрамору внешней оболочки не было на всем свете существа, трепещущего от своих затаенных возможностей с большим исступлением, чем я! Замурованная в искусственном яйце, в этом саркофаге красоты, я ждала, ждала… но не смогла бы сказать – чего. Впрочем, будьте уверены, сэр, что поцелуя сказочного принца я не ждала! По ночам я слишком отчетливо видела, что этот поцелуй навечно запечатает меня в этой оболочке! Все-таки мне не давала покоя мысль, что перьям моим уготовано особое предназначение, но какое – я не могла даже предположить. Поэтому с несокрушимым терпением ожидала, пока судьба сама заявит о себе. Как сейчас жду, сэр, – она обернулась и в упор посмотрела на Уолсера, – когда наконец сдует остатки старого века.
Она повернулась к зеркалу и задумчиво уложила выбившийся локон на место.
– Вам, конечно, может показаться, что до той поры, когда Лиз открывала дверь и впускала мужчин, когда девушки должны были вскакивать, изображать заинтересованность и вести себя как женщины, в нашем аккуратном прибежище все было «luxe, calme et volupté», хотя и не совсем так, как представлял себе поэт. Все мы следовали своим умственным, художественным или политическим…
Тут Лиззи закашлялась.
– …пристрастиям, и, например, я все часы отдыха посвящала изучению аэродинамики и физиологии полета, сидела в библиотеке матушки Нельсон среди изобилия книг, из которых по крупицам добывала все то немногое, что мне известно.
С этими словами ее зеркальное отражение махнуло Уолсеру ресницами. По их пепельному частоколу длиной в добрых три дюйма он мог бы подумать, что она не сняла накладные, если бы те не топорщились, как волоски крыжовника, среди грандиозного развала на туалетном столе. Все это время он механически что-то записывал, но, по мере того как женщины разворачивали хитросплетения своего совместного рассказа, Уолсер все больше и больше чувствовал себя котенком, путающимся в клубке шерсти, который он заведомо не собирался распутывать, или султаном перед лицом не одной, а двух Шахрезад, каждая из которых намерена была рассказать ему тысячу сказок за одну ночь.
– В библиотеке? – спросил он немного устало, но с неослабевающим вниманием.
– Он ей завещал ее, – сказала Лиззи.
– Кто кому и что завещал?
– Этот старый гейзер. Завещал Нельсон свою библиотеку. Из-за того, что она была единственной женщиной в Лондоне, на которую у него вставал…
– Лиззи! Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу грубых выражений!
– …и всё это несмотря на ее черную повязку на глазу и внешность травести (а может, и благодаря им). Ох, эти ее маленькие пухленькие ляжки в лосинах, словно цыплячьи отбивные! Видок – тот еще! Он был шотландец с большой бородой, я хорошо его помню. Имени, конечно, никогда не говорил. Завещал ей библиотеку. Наша Феверс вечно в ней рылась; уткнется носом в книгу, сунет в рот горсть леденцов – и все.
«Леденцы, – оживившись, отметил про себя Уолсер. – В Англии – сорт леденцов; в Америке…»
– Что касается полета, – невозмутимо продолжала Феверс, – то вы понимаете, что мои габариты, вес и общая конституция не облегчали задачу его освоения, хотя моя грудная клетка достаточно обширна для того, чтобы вместить легкие нужного размера. Но в костях птиц – воздух, а в моих – плотный костный мозг, и если необычное строение моей грудины позволяет ей изгибаться наподобие голубиного киля, то этим сходство и исчерпывается, и проблемы сохранения равновесия и элементарного взаимодействия с ветром – любовник из него очень непостоянный – долгое время меня беспокоили. Вы видели мои ноги, сэр?
Она высунула из-под полы халата правую ногу, обутую в стоптанный шлепанец из розового бархата с опушкой из грязного лебяжьего пуха. Нога, абсолютно голая, была на удивление длинной и стройной.
– Мои ноги не соответствуют верхней части тела с точки зрения эстетики, понимаете? Случись мне стать моделью для Венеры, и ноги статуи, вылепленной по моим меркам, должны были бы быть как два бревна; сколько уже раз эти хрупкие лапки подгибались под перевешивающей массой корпуса, сколько раз я бухалась и растягивалась… В том, что касается ходьбы, сэр, меня трудно причислить к совершенству, я, скорее, отношусь к тем, кто движется вверх. У птицы моих размеров были бы махонькие короткие лапки, которые она поджимала бы, чтобы образовать этакий пронзающий воздух клин; я же, старое бревно, не подхожу ни под птицу, ни под обыкновенную женщину. Мы уже говорили с Лиззи об этом…
– …я предложила сходить в воскресенье в зоосад, посмотреть аистов, журавлей и фламинго…
– …и эти длинноногие создания вселили в меня вялую надежду на продолжительный полет, который, я думала, мне заказан. Журавли ведь перелетают через континенты, да? Зимуют в Африке, лето проводят на Балтике. Я поклялась, что научусь пикировать и взмывать вверх, превзойду альбатросов и буду восторженно скользить в ревущих сороковых и яростных пятидесятых широтах с их ветрами, как дыхание ада на страже белого южного полюса! Размах крыла у меня увеличивался вместе с ногами, а амбиции росли и того быстрее. Мне уже было маловато коротких перелетов в сторону болот в Хэкни. Возможно, по рождению я – воробей-кокни, но только не по склонностям. Я мечтала о том, как буду пересекать туда-сюда земной шар, потому что представления не имела о том, какие чинимые миром препятствия мне придется преодолевать; я знала только то, что мое тело было пристанищем безграничной свободы. Начинающие должны довольствоваться малым, сэр. Забираться безлунными ночами на крышу, чтобы никто не видел, и летать втихаря над дремлющим городом. Потом мы выяснили, что кое-что из начальных упражнений можно выполнять и в нашей гостиной, например вертикальный взлет.
Лиззи заговорила, будто повторяя заученный урок: «Когда птица хочет резко взмыть вверх, она опускает после толчка локти…»
Феверс оттолкнула табурет, встала на цыпочки и подняла к потолку лицо, которое вдруг приобрело выражение райского блаженства, как у ангела в книжке для воскресной школы – невероятное преображение! Она скрестила руки на своем массивном бюсте, и ее горб под атласным халатом зашевелился и начал вздыматься. Вытертая ткань затрещала. Казалось, вот-вот все вырвется и взлетит. Подрагивающие на верхушке ее начесанного шиньона распущенные локоны уже зацепили летящую под закопченным потолком паутинку, и Лиззи предостерегающе заметила:
– Здесь не хватит места, милая. Оставь, пусть он сам додумает. У Нельсон гостиная была в два раза выше этого гнилого чердака, а девочка наша тогда еще не доросла себе теперешней до пояса, а в семнадцать-то как вымахала, а, прелесть моя?
Сколько ласки было в ее голосе!
Феверс нехотя опустилась на стул, и над бровью ее пробежала тень задумчивости.
– Когда мне исполнилось семнадцать, настали тяжелые времена, начались годы запустения. – Она бурно вздохнула. – Лиз, у нас еще осталось?
Лиззи заглянула за ширму:
– Поверишь ли – все выпили.
Пустые бутылки перекатывались под ногами среди вонючего дамского белья, придавая комнате вид помещения, в котором пили всю ночь.
– Ладно, тогда сделаешь нам чаю, лапуля, а?
Лиззи наклонилась за ширму и вытащила жестяной чайник:
– Я выскочу, налью из крана в коридоре.
Оставшись наедине с этой удивительной великаншей, Уолсер заметил, что ее неявно выраженная к нему подозрительность, отчасти скрываемая во время интервью, теперь вышла на поверхность. От былой сердечности не осталось и следа; она почти враждебно косилась на него из-под светло-пепельных ресниц, казалось, была чем-то обеспокоена и с демонстративно скучающим видом принялась вертеть в руках букет фиалок. Непонятно где что-то гремело и позвякивало, вероятно, жестяная крышка чайника. Она подняла голову. Сквозь тишину ночи до них снова донесся бой курантов Биг-Бена, и она встрепенулась:
– Двенадцать часов! Как летит время, когда болтаешь про саму себя!
В первый раз за всю ночь Уолсер по-настоящему забеспокоился.
– Послушайте! А разве в прошлый раз не полночь отбивало… ну, когда приходил сторож?
– Вы думаете, сэр? Это невозможно! Боже мой, да нет же, нет! Полночь… десять, одиннадцать, двенадцать… – било сейчас! И вы, и я это слышали! Взгляните на часы, если не верите.
Уолсер покорно полез за часами; их стрелки слились, показывая полночь. Он приложил их к уху и услышал обычное усердное тиканье. Появилась Лиззи с капающим чайником в руках.
Гримерка была полностью оборудована для приготовления чая; в буфете рядом с камином располагалась медная спиртовка и лакированный поднос, на котором обитал толстопузый заварной чайник и белые, толстого фаянса кружки. Лиззи зажгла небольшой огонек и потянулась к буфету за сахаром в голубом пакете и молоком.
– Опять кончилось, – заметила она, заглядывая в кувшин.
– Придется без молока.
– Н-ну… возможно, я ослышался, – пробормотал Уолсер и сунул часы в нагрудный карман.
– А что такое? – навострила уши Лиззи.
– Он решил, что мы задержали Биг-Бен на час, – бесстрастно ответила Феверс.
– Очень может быть, – презрительно сказана Лиззи. – Очень может быть.
Феверс была редкостной сладкоежкой. Она пренебрегала мерными дозами и просто сыпала сахар из пакета в свою дымящуюся кружку. Пытаясь согреть об нее руки, – независимо от времени, уже ощущалась ночная прохлада, – Феверс возобновила свой рассказ.
Ее голос… Уолсер стал заложником ее грудного мрачного голоса, будто созданного для возвещения бури, голоса сварливой торговки, спустившейся с небес. На удивление мелодичный, но абсолютно непригодный для пения, он пестрел диссонансами, с гаммой на двенадцать тонов. Голос с искаженными гласными и неуместными придыханиями полуграмотной кокни. Печальный, хриплый, погружающийся, падающий голос, властный, как у сирены. Казалось, он исходил не из ее гортани, а из сложного механизма, спрятанного где-то за ширмой, как голос медиума-мошенника на сеансе.
– Погибла матушка Нельсон совершенно неожиданно: поскользнулась на чем-то, когда переходила главную улицу в Уайтчепле – на фруктовой корке или на собачьем дерьме – неизвестно; хотела побаловать нас бутербродами с солониной, и угодила прямо под лошадь с телегой из пивоварни… Мгновенно раздавило в клочья.
– Умерла по дороге в больницу, бедняжка, – прохрипела Лиззи как треснутый колокол. – Не успела даже сказать напоследок: «Поцелуй меня, Гарди» или что-нибудь такое же ласковое. Похороны мы ей устроили замечательные, сэр; в Уайтчепеле такого не видели ни до, ни после! За катафалком шла толпа скорбящих шлюх.
– А когда мы сели в гостиной помянуть нашу почившую любимицу и только приступили к запеченному мясу, как в дверь раздался стук, будто возвещающий начало Страшного суда.
– Как оказалось, так оно и было, сэр; потому что я впустила какого-то священника-расстригу, который заскрежетал зубами и закричал: «Да воздастся с грехов за благое деяние Господа нашего!»
– Нельсон покинула нас так неожиданно, в самом расцвете лет – чуть старше, чем сейчас Лиззи, – что не позаботилась о завещании; хоть она и считала всех нас своими приемными дочерями, но мысли о смерти терпеть не могла. И потому все ее имущество должно было по решению суда отойти ее родственникам. И – по иронии судьбы! – тому самому неумолимому и бессердечному старшему брату, который девочкой выгнал ее из дома, когда она впервые оступилась, и этим усугубил ее падение, в одном смысле, и предопределил ее судьбу – в другом.
Неужели ни на земле, ни на небе нет справедливости? Похоже, что нет. Потому что появился ее чудовищный, ужасный брат, силой закона облеченный обобрать ее после смерти и, не успей мы к тому времени заплатить за могильный камень из мелких расходов…
– …мы заказали надпись «Тихая гавань»…
– … он бы сделал все для того, чтобы от милой, доброй, приличной женщины на земле, что ее взрастила, не осталось бы даже булыжника, отмечающего ее путь. Его колотило оттого, что мы сидели и ели пищу, которая, как он считал, принадлежала ему. Он расшвырял пирожки, разлил по копрам марочный портвейн Нельсон, который мы специально открыли. Кричал, что наше время прошло; дал времени до девяти утра следующего дня, и то – «по доброте душевной», – чтобы мы могли собраться и исчезнуть. Покинуть наш единственный дом и пойти по рукам. Так он задумал «очистить храм от безбожников», хотя у него и достало доброты намекнуть, что его Бог может смилостивиться к любой, кто раскается и захочет остаться, потому что, в своеобразном возвышенном приступе справедливости, он задумал открыть в доставшемся ему доме приют для падших женщин и считал, что неплохо было бы сразу же заиметь парочку кающихся шлюх… Нет лучше лесника, чем бывший браконьер, правда? Никто из нас не согласился стать надзирательницами, как он предлагал. Нет уж, спасибо!
Когда он уехал к себе в Детфорд, мы собрались нa совет относительно нашего будущего, которое, как мы догадывались, уже не будет общим. Мы очень переживали, но сведшая нас вместе необходимость теперь нас разлучала, и мы ей поддалисъ – так всегда и нужно поступать, – хотя невидимые узы взаимной привязанности будут всегда нас связывать, как бы ни распорядилась судьба.
Но это неожиданное событие все-таки не застало нас врасплох. Если вы помните, матушка Нельсон знала, что дни нашего примечательного борделя сочтены, и поощряла своих воспитанниц на подготовку к новой жизни.
Луиза с Эмили очень сблизились, как бывает с женщинами, которых мирят невзгоды их профессии, и еще задолго до кончины матушки Нельсон решили между собой, что отойдут от дел, как только накопят достаточно денег на открытие маленького пансиона в Брайтоне. Они давно лелеяли эту мечту и нередко, пока какой-нибудь вонючий тип тыкался в них своим никудьшным причиндалом, коротали время, обдумывая, какие у них будут наволочки – простые или с кружевными оборками, какие обои поклеят в столовой. И хотя внезапный разрыв всех договоренностей вынудил этих предприимчивых девиц начать с несколько меньшим капиталом, чем они рассчитывали, они тут же заглянули в свои банковские книжки и, решив, что волков бояться – в лес не ходить, тут же принялись паковать чемоданы, чтобы на следующий день отправиться в сторону южного побережья на поиски скромной и подходящей недвижимости.
Энни и Грейс тоже понемногу откладывали и теперь решили объединиться, чтобы открыть небольшое агентство с услугами машинописи и всякой конторской работы. Грейс ведь трещала на своих клавишах, как на кастаньетах, а Энни настолько хорошо разбиралась с цифрами, что несколько лет вела у матушки Нельсон бухгалтерию. Они тоже на следующий день съехали и отправились искать помещение. Я рада, сэр, что благодаря упорному труду и хорошей организации эти девушки сумели преуспеть.
У нас была еще Дженни, самая симпатичная и добродушная потаскуха из всех когда-либо фланировавших по Пикадилли, которая, впрочем, не обладала никакими особыми талантами и никогда не откладывала денег, все отдавала нищим. Единственным ее капиталом была собственная шкура, а тут еще поминки, выселение, она слегка перебрала портвейна и расплакалась: «Что со мной будет?» Работать в одиночку она бы не смогла – ей не хватало бы атмосферы защищенности и сердечности, которая была в нашем заведении. Мы принялись ее утешать, вытирать слезы, как вдруг в дверь – тук-тук-тук, и – смотрите-ка! – посыльный с телеграммой.
И знаете, что принесли ей тренькающие провода? Мужа! В телеграмме было: «Как говорится, смерть одна не ходит, и моя жена бросила якорь в том же порту, что и адмирал». (Он всегда называл матушку Нельсон адмиралом.) «Милая Дженнифер, будь моей перед лицом Бога и человека!» – и подпись: «Лорд такой-то».
– Хлам! – вставила Лиззи с тяжеловесной ироничной рассудительностью.
– Лорд Хлам, – задумчиво согласилась Феверс. – Назовем его так, сэр, потому что, если я скажу его имя, вы будете очень удивлены, отыскав его в «Книге пэров» Бэрка. Так вот, где две смерти, там и третья. Да, они поженились, все прошло очень чинно в церкви св. Иоанна на Смит-сквер, она не была в белом, потому что он выдал ее за вдову из провинции. А потом, на свадьбе в отеле «Савой», случилось не самое худшее…
– …он нашел свою смерть в bombe surprise , – сказала Лиззи и издала резкий смешок, заработав укоризненный взгляд Феверс.
– Ей отходят тридцать тысяч в год, поместье в Йоркшире, еще одно, – в Шотландии и вполне приличный дом на Итон-сквер в придачу. И наша душка жила бы себе дай Бог каждому, но она оказалась очень сентиментальной и долго скорбела об усопшем, тем более что эта непробиваемая оптимистка надеялась на долгую и счастливую жизнь со своим старьем.
– Только шлюха, – вдруг с жаром заявила Лиззи, – может ожидать от замужества слишком многого.
– Дженни почернела (вообще-то, она рыжая) и вся в трауре решила смотаться в Монте-Карло пошустрить по столам; ноябрь, погода собачья, а у нее была слабость к азартным играм. Сидела вся в черном от Уорта, в самых скромных вдовьих бриллиантах…
– …и вдруг поймала на себе взгляд джентльмена из Чикаго, производителя швейных машин…
– …вы хотите сказать… – встрепенулся Уолсер.
– Именно.
Уолсер нервно постучал по зубам кончиком карандаша; впервые за весь разговор он попал в затруднительное положение, получив проверяемый факт, проверить который было невозможно. Разве что телеграфировать миссис N Третьей и спросить, не приходилось ли ей работать в борделе, которым заправляла одноглазая шлюха по кличке Нельсон? Контракты заключались и за гораздо меньшие сенсации!
Феверс и Лиззи одновременно вздохнули.
– Хотя, насколько я понимаю, этот Супруг Номер Два тоже не особый бодрячок, – нараспев произнесла Лиззи с непроницаемым лицом. – Бедная девочка, интересно, смягчат ли его миллионы боль ее утраты?
Левое веко Феверс на мгновение опустилось.
– А Эсмеральда, – продолжала она, – наигрывала на своей флейте, да с таким успехом, что один из постоянных клиентов матушки Нельсон, джентльмен из театральных кругов, с которым она была очень дружна, именно тогда, как нельзя более своевременно, присылает курьера с сообщением, что он придумал номер, в котором Эсмеральда выступает заклинательницей змей и выманивает своей музыкой из корзинки змею в виде молодого человека приятной наружности и сверхъестественной физической гибкости, известного как Человек-Змея. Сама Эсмеральда появляется завернутая в шкуру тигра и в греческих сандалиях. Таким образом, ее флейта оказалась поистине волшебной, и с этим высокохудожественным номером она с огромным успехом объездила Британию и Европу. А Человек-Змея вскоре ухитрился настолько крепко окрутить Эсмеральду, что теперь у них завелась парочка змеенышей (дай Бог им всего!), которым мы с Лиззи стали крестными матерями.
– Мы тоже не остались на улице, сэр. Все сбережения и чаевые, что годами откладывались мной и Феверс, были вложены в дело моей сестры, и у нее нашлось для нас местечко. И мы решили уйти на время в тень и «получше разбежаться, чтобы дальше прыгнуть», как говорят французы. У меня есть сестра, Изотта. Лучшее мороженое в Лондоне, сэр. Лучшая кассата за пределами Сицилии, старый фамильный рецепт. Il mio papa привез его. А что до нашего bombe surprise…
– Ой! – воскликнула Феверс, которая в этот момент ухитрилась случайно перевернуть пудреницу. Какая неприятность! Она тут же смела пудру с разбросанных на столе вещей и продолжила сама:
– Так что все девочки оказались устроены, а мы в ту ночь не сомкнули глаз, все обдумывали планы и паковали вещи. Наконец, все было собрано, и мы опять сели в гостиной и откупорили последнюю бутылку портвейна матушки Нельсон, которую Эсмеральда предусмотрительно спрятала за каминную решетку, когда вломился тот священник-расстрига. Как было грустно прощаться друг с другом и с гостиной, с этим хранилищем сладостно-грустных воспоминаний, унижений и духовного участия, непотребного распутства и сестринской близости. Гостиная навсегда останется в моей памяти – именно в ней я впервые оторвалась от земли. Каждая из нас взяла себе по сувениру в память о стойкой Нельсон.
– Я, – сказала Лиззи, – французские часы, которые всегда показывают полночь или полдень… это ли не наглядное доказательство того, что время стоит на месте, сэр?
Феверс распахнула на него свои глаза так, что послышался шорох ее ресниц, а страницы его блокнота, кажется, шелохнулись, хотя из-за позднего часа ее упругие сверкающие белки были покрыты легкой паутиной покрасневших сосудов.
– Эти часы… вон они стоят на каминной полке, потому что без них мы никуда. Ох ты, ничего себе! В суматохе что ли, когда переодевалась сегодня, забросила?!
Она протянула свою длинную руку через всю комнату и сдернула внушительного размера панталоны с изящных старинных часов; как она и описывала, сверху располагался Отец времени Сатурн, а стрелки навечно замерли на двенадцати часах. Панталоны кружевной кучей упали Уолсеру на колени. Женщины прыснули, когда он коснулся их деликатной щепотью и переместил на диван рядом с собой.
– А я, – сказала она, – взяла свой кортик, меч Ники, кортик, который начал свою карьеру на бедре Нельсон.
Она сунула руку за пазуху своего халата, вынула оттуда золоченый стилет и взмахнула им над головой. Хотя это был всего-навсего маленький игрушечный кортик от парадного адмиральского мундира, в гаснущем свете он так ярко сверкнул, что Уолсер вздрогнул.
– Вот он. Я всегда ношу его с собой – и как сувенир, и для самозащиты.
Убедившись, что Уолсер обратил внимание на острое лезвие, она спрятала стилет на груди.
– Уже под утро мы стайкой грустных птичек сидели в гостиной, прихлебывали портвейн и жевали фруктовый пирог, который Лиззи приготовила к Рождеству, но все это было уже не важно. Какая печаль царила в этой комнате, как там было холодно! Вернувшись с похорон, мы не разводили огонь, и в камине остался только одинокий сандаловый пепел с прошлого вечера. Все разговоры об одном: «А помнишь, как…», «А помнить, что…», пока Дженни не сказала: «Почему бы нам не раздвинуть шторы, чтобы стало посветлее, ведь мы в последний раз видим эту комнату?» А шторы там не раздвигали ни разу, сколько я себя помнила, да и девочки этого не помнили, потому что шторы искусственно создавали атмосферу ночи наслаждений, которая в нашем салоне никогда не кончалась. А теперь, когда Хозяйка Пирушки сгинула во тьму, было бы правильным и уместным вернуть в помещение обычный день.
Мы раздвинули шторы, открыли ставни, а потом и высокое окно с видом на тоскливую реку, с которой дул прохладный бодрящий ветер. Занимался холодный рассвет, и до чего же печальной и мрачной в едва пробивающемся свете мы узрели гостиную, при зажженных свечах казавшуюся такой великолепной! Мы увидели то, чего не видели никогда: траченную молью обивку, мышами изъеденные персидские ковры, пласты пыли на карнизах… Роскошь была иллюзией, созданной полночными свечами; с рассветом все обернулось ветхой потрепанной трухой. На потолке и багровых шелковых стенах виднелись зеленые пятна сырости и плесени; позолота на зеркалах потускнела, их покрывала патина пыли, и когда мы в них заглянули, то увидели не молодых цветущих женщин, какими были, а старых хрычовок, в которых все превратимся, и поняли, что, как и любому удовольствию, нам тоже рано или поздно придет конец.
А потом настала очередь дома: гостиная поплыла и стала растворяться прямо на наших глазах. Даже массивные диваны вместе с тяжелыми кожаными креслами выглядели как будто сделанные из дыма.
«Эй! – закричала вдруг Эсмеральда, которая не любила предаваться унынию. – А что, если устроить нашей старушке погребальный костер, какие в древности устраивали языческим царям? Да и его преподобию поможем с наследством разобраться!»
Она побежала на кухню и вернулась с банкой керосина. Мы поторопились вынести свои пожитки на лужайку подальше от огня и ритуально окропили керосином стены и двери дома. Потом как следует оросили погреб, насквозь пропитали чертовы кровати и ковры. Лиззи, будучи экономкой, попросила и получила право на последний штрих: она чиркнула спичкой.
– Я плакала, – сказала Лиззи.
– Мы стояли на лужайке, и утренний ветер с реки заворачивал нам юбки вокруг ног. Мы дрожали от холода, от тревоги, от горя в конце одной части жизни и от радостного предвкушения начала другой. Когда огонь разгорелся, мы со своими узелками гуськом двинулись вдоль реки, пока не добрались до главной дороги, до сонных извозчиков у Тауэра, которые были жутко рады столь ранним клиентам. Мы расцеловались и отправились каждая своим путем. Так, в пламени, закончилась первая глава моей жизни.