10
Две женщины, по самые глаза закутанные в меха, вышли на простор окружающего их пейзажа. Вскоре дом Маэстро исчез из виду, и они остались совсем одни.
– Помнить, какой разношерстной толпой мы смотрелись, когда уезжали из Англии? – спросила Лиззи казенным голосом, словно обращаясь к собранию, и Феверс сразу же заподозрила в ее словах упрек, который еще не был высказан. – В самом деле – разношерстная толпа, свора иноземцев, собравшихся из разных стран. Вполне можно сказать, что из нас получился этакий человеческий микрокосм, что мы были символической компанией, каждый член которой представлял ту или иную посылку в великом силлогизме жизни. Тяготы путешествия сократили нас до крохотной группки странников, затерянных в диком мире, для которых эта дикость оказалась нравственной лупой, во много раз увеличивая недостатки одних и выявляя лучшие качества тех, у кого их наличие вообще трудно было заподозрить. Те из нас, кто усвоил уроки жизненного опыта, уже закончили свой путь. Те, кто никогда их не усвоит, изо всех сил топчут дорогу назад, к цивилизации, пребывал. как и прежде, в счастливом неведении. Но ты, Софи, похоже, хорошо усвоила девиз: странствовать с надеждой – лучшее, чем возвращаться.
– Почему. – спросила Феверс, – ты пришла к такому выводу?
– Дело совершенно бесполезное, Софи. По тому, что мы мельком увидели твоего милого верхом на олене и в халате, можно сказать, что он уже не тот, кем был раньше. Ничего не осталось, София! Совсем ничего… Но я-то – дура еще большая, чем ты, потому что ты идешь за ним по собственной воле, а я тащусь за тобой только из-за стародавней своей привязанности к тебе. Я, – кисло добавила она, – рабыня твоей свободы.
Феверс слушала все молча, с нарастающей злобой, и вдруг взорвалась.
– Вообще-то, я никогда не просила тебя удочерять меня, старая ведьма! Ну, лежала я там, единственная в своем роде сиротка, свободная, без всякого груза прошлого, и в ту самую секунду, когда ты положила на меня глаз, ты превратила меня в существо, полностью зависящее от обстоятельств, в рабыню в облике своей дочери, меня, родившуюся ничьей…
Она резко прервалась, потому что от мысли о том. что ничья дочь бредет в никуда, пересекая ничто, у нее так закружилась голова, что пришлось остановиться и сделать несколько глубоких вдохов, которые обожгли ее легкие морозом. Охваченная непомерной мукой от окружающей их пустоты, она готова была заплакать, но сдержалась, представив, какое удовлетворение получила бы Лиззи, заметив ее слезы.
– Ну что ты, успокойся, – гораздо мягче проговорила Лиззи, мельком заметив, что молодая женщина расстроилась. – Я не собираюсь лишать тебя своего общества, дорогуша. Всем нам приходится довольствоваться теми обносками любви, что болтаются на огородном пугале человечества.
Но эта метафора расстроила Феверс еще сильнее. Она хотела от жизни гораздо большего! К тому же она и сама ощущала себя пугалом. Она горестно сгорбилась.
– Но знаешь, милочка ты моя, – продолжала Лиззи, не замечая глухого молчания Феверс. – Любовь – это одно, а влюбленность – совсем другое. Ты не заметила, что с тех пор как появился господин Уолсер, между нами словно черная кошка пробежала? Нас стали преследовать несчастья, стоило тебе обратить на него внимание. На тебе же совсем лица нет, взгляни на себя! Потеряла личное оружие в доме Великого князя. Сломала крыло. Несчастный случай? Не слишком ли много «случаев» за такое короткое время? Каждый мелкий случай оказывался еще одним шагом прочь от твоей исключительности. Сейчас ты вянешь на глазах, как будто только необходимость выходить на публику держала тебя в узде. Даже волосы твои уже нельзя назвать светлыми.
И когда все-таки появляется этот молодой американец, что ты делаешь, а? Ты разве не знаешь обычных концовок старых комедий о разлученных любовниках, преодоленных злоключениях, мытарствах среди отверженных и дикарей? Воссоединение людей, по-настоящему любящих друг друга, заканчивается свадьбой.
Феверс остановилась.
– Что? – спросила она.
– Орландо добивается своей Розалинды. Она говорит: «Вам отдаюсь я, так как я вся ваша». Это же. – добавила она подлым ударом, – относится и к банковскому счету.
– Но ведь не может случиться так, что я сдамся. – сказала Феверс. Дикция ее в этот момент была очень четкой. – Мое существо, мое «я» – уникально и неделимо. Продавать себя ради удовольствия других – это одно; я ведь могла выступать и бесплатно, только за благодарность или в ожидании наслаждения… и от молодого американца я жду только наслаждения. Но сущность свою нельзя отдать, как нельзя ее и приобрести, иначе что от меня останется?
– Вот именно, – сказала Лиззи со скорбным удовлетворением.
– К тому же, – с жаром продолжала Феверс, – мы здесь – вдали от церквей и священников, при чем здесь свадьба?…
– Смею заметить, что у тех лесных людей, среди которых нашел прибежище твой любимый, существует такой же институт брака, как и в любом другом обществе, хотя, возможно, празднуют они его по-другому. Чем невыгоднее сделка, которую людям приходится заключать с природой, чтобы выжить, тем больше обычаев они придумывают для поддержания порядка. Здесь есть свои церкви; есть и священники, хотя они носят странные рясы и совершают какие-то свои обряды.
– Я украду его. Мы сбежим отсюда!
– А что если он не захочет?
– Ты ревнуешь!
– Никогда не думала, – сухо проговорила Лиззи, – что доживу до времени, когда моя девочка скажет мне такое.
Пристыженная, Феверс замедлила шаг. Слова Лиззи не выходили у нее из головы.
– Свадьба! – воскликнула она.
– Принц, который освобождает принцессу из логова дракона, вынужден на ней жениться, даже если они друг другу совершенно не нравятся. Таков обычай. Не сомневаюсь, что этот же обычай применим и к воздушной гимнастке, которая освобождает клоуна. И называется этот обычай «счастливым концом».
– Свадьба, – тихо повторила Феверс с каким-то неприязненным благоговением. Но уже через секунду воспряла духом.
– Боже мой, Лиз, вспомни его облик. Как будто его вылепила какая-то девочка и так, как ей захотелось. Наверняка у него хватит достоинства отдаться мне, когда мы снова встретимся, но только не наоборот! Пусть он отдастся мне на сохранение, и я его изменю. Лиззи, ты сама сказала, что он – «невысиженный»; прекрасно – я сяду на него, я его высижу, я сделаю из него нового человека. Я превращу его в Нового Мужчину, достойную партию Новой Женщине, и, взявшись за руки, мы отправимся навстречу Новому Веку…
Лиззи уловила истерические нотки в голосе своей приемной дочери.
– Может быть – да, а может быть – и нет, – сказала она. охлаждая ее пыл. – Возможно, лучше вообще ничего не планировать.
Февсрс показалось, что речь ее приемной матери была такой же суровой, как и окружавший их пейзаж. Чтобы совсем не упасть духом, она стала насвистывать «Полет валькирий». Было что-то жалкое в этом негромком свисте в сибирской глуши, но она упорно продолжала. Немного помолчав, Лиззи выбрала другую тактику.
– Все-таки, дорогуша, я скажу тебе следующее: если ты не предложишь купить свою историю какой-нибудь газете и не выступишь против полковника Керни…
Чтобы сменить тему, Феверс прекратила свистеть и вставила:
– …которого, Лиз, мы могли бы размазать в прессе за его обращение с подчиненными…
– Если ты не собираешься получить от газетчиков хорошие деньги, то я не вижу во всем этом никакого смысла. Возможно, это признак твоего морального роста, милая…
Феверс снова засвистела, но Лиззи настаивала:
– …что ты домогаешься этого парня только ради его тела, а не за то, что он тебе заплатит. Каким бы невыгодным ни оказался острый приступ моральных угрызений, он должен стать хроническим в том, что касается финансирования борьбы.
– Ты закончила? Это все? Не понимаю, зачем ты поехала со мной, если ты только и можешь, что брюзжать?
– Ты не знаешь о человеческом сердце главного, – уныло проговорила Лиззи. – Сердце – орган ненадежный, и в отсутствие страсти ты – ничто. Я боюсь за тебя, Софи. Продавать себя – одно, а раздавать направо и налево – совсем другое, но… Боже мой, Софи, что если ты просто растратишь себя впустую? Что тогда станет с твоим уникальным «я»? Оно окажется на помойке, вот что с ним станет! Я воспитала тебя для того, чтобы ты парила в небе, а не высиживала яйца!
– Яйца? А при чем здесь яйца?
Они бы снова поссорились, если бы в этот момент, впервые за много миль, не увидели признак присутствия человека – небольшое хрупкое укрытие из ветвей, прислоненных к огромной старой сосне. Поначалу укрытие можно было и не заметить: в нем не было ни дверей, ни окон, ни каких бы то ни было щелей, поэтому оно больше напоминало поленницу дров, чем хижину, однако поленница в этой чаще была так же неуместна, как океанская яхта; к тому же, приблизившись, они услышали доносившиеся изнутри сдавленные стоны и всхлипывания.
Лиз знаком велела Феверс остановиться, потому что шаги маленькой женщины были гораздо легче грузной поступи воздушной гимнастки, и, неслышно подкравшись к шалашу, застала врасплох того, кто в нем скрывался. Но лежавшая на охапке грязной соломы женщина была не в состоянии удивляться.
Раздвинув ветки, Лиз пристально на нее посмотрела. Тусклый свет короткого зимнего дня стремительно угасал, внутри не было ни освещения, ни очага, и Лиззи поспешила достать спички, которые она стащила у Маэстро. При крохотном огоньке она разглядела лежавшую ничком женщину, на которой, несмотря на страшный мороз наступающей ночи, не было ничего, кроме старого бахромчатого платья из оленьей коней с прорезью посередине, из которой выглядывал ее вздутый живот. Похоже, она сбросила постельное белье в приступе лихорадки или бреда; во всяком случае она лежала без покрова, хотя вокруг валялось несколько шкур. Грубо сколоченный деревянный ящик рядом с ней оказался колыбелью, в которой проснулся и заплакал ребенок.
Лиззи осторожно отодвинула еще пару ветвей и пробралась внутрь. Она нашла в своем мешке огарок свечи и зажгла его. Розовощекий младенец показался ей поначалу вполне здоровым, однако, взяв его на руки, чтобы успокоить, она заметила, что его мертвенную бледность скрывает кровь, размазанная – по старинному обычаю племени, – подобно румянам. Мать открыла глаза. Возможно, она решила, что ее уединение нарушил медведь, но отнеслась к этому совершенно безучастно. Еще сильнее разбросав ветки, в шалаш ввалился второй медведь. Выражение лица матери не изменилось. Лиз пощупала ее лоб. Он был очень горячим.
– Укрой ее, – сказала Лиз Феверс, занявшись младенцем.
– Что же это такое, черт подери? – громко спросила Феверс, сделав все, что от нее требовалось.
– Трудно сказать, – ответила Лиззи. – Возможно, эта женщина, пребывающая в рабстве у своей репродуктивной системы и по рукам и ногам привязанная к той природе, которую твоя, Софи, физиология отрицает, оставлена здесь специально для того, чтобы ты хорошенько все взвесила, прежде чем превращаться из уродины в женщину.
Лиззи поднесла ребенка к материнской груди, но молоко еще не пошло или его не было вообще, потому что ребенок, ухватив сосок ртом, принялся яростно его сосать, но тут же разочарованно вскрикнул, отпустил сосок и громко заплакал, сморщив личико и. потрясая крохотными кулачками. Мать, насколько ей позволяло истощение и лихорадка, тоже зарыдала. Феверс стала растирать ее холодные руки, а Лиззи упрятала ребенка в надетую на нее шкуру.
– Я ни за что не брошу это дитя здесь, это я тебе обещаю, – заявила она. – Бедный маленький комочек, он ведь умрет от холода и голода.
– Ты всегда была неравнодушна к найденышам, – слегка язвительно, но и с обновленной симпатией заметила Феверс. – А что станет с его бедной мамашей? Она ведь тоже найденыш, правда?
– Ты, голубушка, вполне с ней справишься.
– Весит она не много, – вздохнув, согласилась Феверс. Молодая мать на короткое время пришла в себя и улыбнулась. Если бы она поняла, что Феверс – не медведь, а женщина, она могла бы ей поплакаться, потому что запреты, окружавшие процесс деторождения, уже были нарушены. Как бы там ни было, она охотно позволила себя унести, как ей казалось, в страну мертвых. Ей приятно было слышать приглушенный плач своего ребенка, следовавшего в том же направлении, что и она.
Они попросту разбросали стены шалаша, что было самым простым способом выбраться из него. Перешагивая через валежник с закутанной молодой матерью на руках, под взрытым снегом Феверс заметила нечто такое, что заставило ее воскликнуть:
– О, Лиз!
Чудо прихваченных морозом хрупких фиалок неяркого цвета утомленных глазных век, но все же исполненных какой-то радости и, казалось, удивительного аромата! Они расцвели под защитой корней огромной сосны. Фиалки!
– Фиалки, – сказала Лиззи, – в канун Нового года.
– Ты только взгляни на эту прелесть, – пробормотала Феверс. – Как послание от маленькой Виолетты, что они нас еще не забыли. Ты говоришь, канун Нового года?
Лиз кивнула.
– Я вела счет. По моим расчетам сейчас канун Нового года, так что мы, дорогая, находимся в точке возврата, завтра календарь будет уже другим.
Феверс переложила молодую мать на плечо и наклонилась, но Лиз взмолилась:
– Не срывай их, оставь, пусть они дадут семена. Снежные фиалки. Это редкость каких мало.
Под кажущимся безразличием она тоже была тронута, и обе женщины улыбнулись друг другу, что означало наступление между ними перемирия или даже мира.
– Смотри! – и Лиззи показала пальцем. Рядом с фиалками на снегу виднелся след: они были не первыми, кто останавливался полюбоваться ими. Отпечаток валенка. Всего один след, как след аборигена Пятницы, – настолько же таинственный, насколько и зловещий.
– Вон там! – повернулась и показала Феверс. На ветке дерева висел обрывок красной ленты. Повитуха позаботилась о том, чтобы замести свои следы, когда приходила присмотреть за тайной пациенткой, но сделала это небрежно. В нескольких шагах от красной ленты они наткнулись на маленький жестяной колокольчик, лежащий в стороне от теряющегося следа на примятом снегу. Они вышли на большак и зашагали вперед в прекрасном настроении, какого не испытывали уже много дней.
Вскоре женщины увидели впереди огни, смутно светящиеся сквозь толстые, разделенные оленьими рогами окна, крыши длинных деревянных домов, поднимающийся из труб дым и почувствовали странный запах незнакомой пищи, готовящейся на незнакомых жаровнях; наступал вечер.
Увидев человеческое жилье, почуяв домашние запахи, сердце Феверс, уже тронутое видом фиалок, захлестнула теплая волна. Деревня! Дома! Признаки присутствия человека, удерживающего на расстоянии наступающую снежную пустыню! Ей казалось, что до сего момента ее жизнь во время их странствий вдали от людей находилась в каком-то подвешенном состоянии, но теперь одиночества больше не было, и все начало налаживаться. Она подумала, что в деревне смогла бы даже покраситься, и это прибавило ей сил.
Наверняка он был здесь; один из деревянных домов, должно быть, приютил в себе молодого американца. И значит, она снова сможет увидеть изумление в глазах любимого и снова воспрянет духом. Она уже почти чувствовала, как светлеют ее волосы.
– Подумай о нем не как о любовнике, а как о писателе, как о личном секретаре, – сказала она Лиззи. – Который будет писать не только о моем пути, но и твоем тоже; о длинной истории твоего изгнания и самообразования, о которой ты ему только намекнула, но которая заполнит в десять раз больше его блокнотов, чем история, рассказанная мной. Взгляни на него, как на того, кто будет записывать все, что нам суждено ему рассказать, истории всех женщин, которые так бы и сгинули, забытые и безымянные, изгнанные из истории, словно их никогда и не было, – чтобы и он тоже подставил свое тщедушное плечо под ее колесо и подтолкнул мир к новому веку, который начинается завтра.
И как только старый мир развернется вдоль своей оси навстречу рассвету нового мира, тогда… Боже мой… тогда у всех женщин вырастут крылья, такие же, как выросли у меня. Эта молодая женщина, которую мы нашли связанную по рукам и ногам мрачными узами дикого обряда, больше не пострадает; она отбросит ненавистные кандалы, сковывающие ее разум, воспрянет и улетит. Кукольные дома раскроют свои двери, бордели изрыгнут наружу своих узниц, клетки – золоченые или любые другие, во всем мире, в каждой стране – выпустят своих пленниц, чтобы те все вместе запели хором во славу рассвета, во славу наступления нового, преобразованного…
– Все будет гораздо сложнее, – перебила ее Лиззи. – Девочка моя, твоя старая ведьма предвидит бурю. Заглядывая в будущее, я смотрю сквозь стекло… сквозь мутное стекло… Твое видение должно стать более совершенным, и тоща мы поговорим.
Но ее дочь, словно опьяненная видением, продолжала:
– В тот светлый и радостный день, когда я уже буду не единственной в своем роде, но со всеми своими женскими особенностями и недостатками, когда я буду не придуманным существом, но реальным, он закроет все свои блокноты, в которых останутся все свидетельства обо мне и моей пророческой роли. Подумай о нем, Лиззи, как о том, кто несет доказательства…
– Баю-баюшки-баю, – проговорила Лиззи беспокойному младенцу.
В деревне не было ни улиц, ни площадей; дома стояли то близко друг к другу, то на расстоянии, как коровы на пастбище. Никаких признаков жизни, все уже разошлись по домам, только два-три северных оленя на секунду подняли свои рогатые головы, чтобы взглянуть на пришельцев, после чего спокойно продолжили жевать ягель. Рядом с самым длинным, самым низким и, похоже, самым представительным с виду домом росла лиственница, на которой болтались колокольчики и ленты, придавая ему праздничный вид. Лиззи постучала, заметив, что на притолоке также висят красные ленты, перья и (хм!) – кости. Изнутри донеслось приглушенное рычание, какая-то суета, глухой стук, после чего мужской голос сказал что-то на незнакомом языке.
– Это значит – «входите»?
Феверс поежилась.
– Открывай, я устала…
Они толкнули скрипящую дверь. Внутри – никаких признаков жизни, насколько можно было рассмотреть, а видно было едва-едва, потому что комнату освещала примитивная лампада, состоящая из оловянного блюдца с растопленным медвежьим салом, в котором плавал коптящий фитиль. Лампада была подвешена на бечевках к поперечной балке и качалась от сквозняка так, что тени приближались и отступали со зловещей непредсказуемостью, на стенах и по углам появлялись очертания предметов странной формы и цвета, намекая на неповоротливых, молчаливых обитателей, рассевшихся там и сям на корточках, но тут же исчезавших в темноте.
Под лампадой стоял длинный стол, отмеченный странного вида пятном; там стояла большая деревянная тарелка с дыркой, проделанной не зубилом, а при помощи огня, и каменный нож, напоминавший те, что делали первобытные люди, но с очень остро заточенным лезвием. Вокруг стола на утрамбованном земляном полу виднелись следы засохшей крови, меха и перьев, очевидно втоптанных в землю ногами жрецов и верующих. Вонь стояла ужасная, словно запах фимиама смешался с запахом смерти, и было очень холодно.
– Что я тебе говорила? – сказала Лиззи. – Одна из их церквей. Типично церковная атмосфера.
Сразу же после ее слов что-то – ветер в стропилах, крыса, спрятавшийся священник – пошевелилось. Но комната была так плохо освещена, что при желании все жители деревни могли бы спрятаться в ее плотной, призрачной темноте. Здесь ощущался кошмар закрытого пространства и какое-то напряженное ожидание, словно их появление предотвратило совершение чего-то ужасного, но актеры прерванного дикого обряда были терпеливыми, они могли подождать, и они ждали, наблюдая, что замыслили эти два создания, принесшие с собой мать и дитя. Созданная для священных, тайных, архаичных обрядов, для откровений, для общения с мертвецами, для жертвоприношений, эта дикая церковь призвана была изумлять, и она изумляла.
Но Лиззи и Феверс своим умением выживать были обязаны именно отказу удивляться чему бы то ни было. С выдохом облегчения Феверс аккуратно положила молодую маму на стол и вытянула затекшие руки. Роженица открыла глаза и осмотрелась. Молельня ее родной деревни! А почему ребенок перестал плакать? Она чувствовала себя немного лучше и стала собираться с силами, чтобы встать и посмотреть на приготовления к ее собственным похоронам, которые – она была уверена – уже начались.
– Смотри-ка! – прошептала Лиззи.
В углу стоял мужчина.
Нет, не мужчина. Женщины перевели дух. В углу, который то освещался, то погружался во мрак в такт раскачивающейся лампаде, стояло деревянное изваяние чуть выше лесных обитателей, закутанное в меха, платки и пояса, на котором была надета белая рубашка с затвердевшим от засохшего яичного белка передом. Когда Феверс его увидела, у нее бешено заколотилось сердце. На голове у идола было несколько треугольных шапок, сшитых из черной, голубой и красной материи, но лицо трудно было различить из-за закрывающих его шалей, обрывков кружев, лент и оловянных побрякушек. Он двигал челюстью, что-то поедая, и глаза его, сделанные из оловянных кружков, сверкали, когда на них падал колеблющийся свет лампады.
Идол заговорил:
– Откуда вы идете? Куда вы идете?
Услышав английскую речь, испуганный ребенок отчаянно завопил. Молодая мать соскочила со стола – мертвые так не визжат! – и набросилась на Лиззи, дополняя оглушительный плач ребенка своими криками. Лиззи отпустила ребенка, чтобы ухватить рычащего зверя, выбирающегося из-под стола, куда шаман затолкнул его, когда жертвоприношение было прервано, не успев начаться. Обиженный медведь ударил Лиззи лапой по голове, они стали бороться и опрокинули стол. Блюдо и нож со звоном полетели на пол. В пылу схватки они натолкнулись на идола, который упал на другого, одетого так же, но напоминавшего северного оленя. Падая, оленье божество задело следующего в ряду, и все они повалились, как костяшки домино, являя картину полного святотатства. По полу покатились черепа, выпавшие из тайника под медвежьим идолом. То, что они были медвежьи, трудно было сразу определить. Лампада раскачивалась все сильнее и сильнее, разбрызгивая повсюду горячий жир. Феверс, которой хватило здравого смысла не ввязываться в потасовку, выкрикивала:
– Выходи, выходи, где бы ты ни был!
Лампада раскачивалась с такой силой, что из нее в конце концов вылетел фитиль, ударился о стену и погас, погрузив комнату в гробовую темноту, где пинались и щипались исполненные жаждой мести невидимые существа, одни – из меха, другие – из кожи, издающие пронзительные гортанные крики, звенящие колокольчиками; неужели на женщин напали привидения в костюмах времен Робин Гуда? Феверс боролась с невидимками до тех пор, пока не учуяла плоть и не укусила ее. Она укусила кость и ощутила вкус крови. Послышался дикий, но определенно человеческий вопль. Феверс обхватила это существо, оно опять вскрикнуло, и женщина поняла, что боролась с мужчиной.
Зажав локтем шею медведя, Лиззи нащупала ногой упавший нож и крепко на него наступила, не обращая внимания на удары, сыпавшиеся на нее со стороны обтянутых кожей, бормочущих, позвякивающих существ. Феверс вцепилась зубами в руку какого-то живого существа, не имевшего лица, и когда он упал на пол, она, тяжело дыша, плюхнулась на него сверху Существо орало на языке, который не был похож на человеческий; он был словно соткан из стальных игл. Вероятно, оно просило зажечь свет, потому что через мгновение откуда-то из угла появилось непонятное сияние, напоминающее трупное свечение.
Суматоха стихла, словно успокоенная светом; последний всхлип ребенка, сопение медведя, и в наступившей тишине Феверс увидела, кого она оседлала.
На Уолсере была обрядовая шуба, отороченная мехом треугольная шапка с вырезанным оловянным знаком доллара на лбу. Он заметно похудел. На взгляд европейца светло-рыжая борода, доходившая ему почти до живота, плохо сочеталась с его кожаными юбками; немного мыла и воды ему не помешали бы – от него воняло. В прекрасных влажных серых глазах с черными точками зрачков застыл пророческий огонь. Только он, ни тени скептицизма. Глаза Уолсера, казалось, утратили свою мыслительную способность.
У Феверс зашевелились волосы, когда она увидела, что он смотрит на нее, как – о, ужас! – как на абсолютно настоящую, настоящую, но омерзительную. Он уставился на нее своим светящимся глазом и через секунду запел:
Всего лишь птица в золоченой клетке…
– Боже мой! – вырвалось у Феверс. Он превратил знакомую мелодию в какой-то непонятный напев, в похоронную песнь, в сибирский плач призрачных обитателей иного мира, и Феверс нутром почуяла, что эта песня не сулит ей ничего хорошего.
Шаман узнал ее меха, волосы, сломанное крыло и немного успокоился, увидев, как быстро она выцвела. Потом взглянул на молодую мать и дитя: неужели медвежьи духи хотели заменить ими медвежонка? Похоже, что так. Впрочем, тот, что поменьше, продолжал твердо стоять ногой на жертвенном ноже. Возможно, они хотели сделать все сами. Нужно было как можно скорее помочь медвежьим духам исчезнуть, пока они снова не распяли мать и ребенка на алтаре. Он схватил стоявший у стены бубен и с силой впавшего в отчаяние человека ударил в него, изгоняя нечистых. Голос Уолсера стал тише и задрожал на звуке, показавшемся Феверс воплощением безумия.
Феверс ощутила ту лихорадку, которая всегда охватывала ее, когда появлялись маги, волшебники, импресарио, чтобы лишить ее исключительного своеобразия, словно оно было их изобретением, словно для того, чтобы быть собой, она должна была зависеть от их воображения. Она чувствовала, что вопреки своей воле превращается из женщины в идею. Шаман сильнее застучал в бубен и стал напевать какую-то песню, вскрикивая и подвывая. Из невидимой курильницы молельню наполнял лиловый фимиам, и казалось, что шаманов становится все больше – десятки шаманов, бьющих в бубен, взывающих к тому, что являлось и что не являлось Феверс. В глазах Уолсера она наконец разглядела себя, обретающую форму, как изображение на фотобумаге, но вместо Феверс увидела две совершенные миниатюры, словно пришедшие из сна.
Она видела, как колеблются ее очертания; она понимала, что ее навсегда поймали отражения его глаз. На какое-то мгновение Феверс пережила самый страшный кризис в своей жизни: «Я – реальность? Или выдумка? Являюсь ли я тем, что я про себя знаю? Или же я – то, что думает обо мне он?» – Покажи им свои перья, быстро! – настойчиво попросила Лиззи.
Со странным чувством отчаяния, несчастного осознания своего сломанного крыла и выцветшего оперения Феверс не придумала ничего лучше, чем подчиниться. Движением плеч она сбросила меха и, не имея возможности расправить оба крыла, расправила одно – кривобокий ангел, урезанное и потрепанное великолепие! Не было ни Венеры, ни Елены, ни Ангела Апокалипсиса, не было ни Израэля, ни Исфахиля… всего лишь бедная расстроенная уродина, объект совершенно непонятной реальности для тех, кто за ней наблюдал, поскольку и люди в молельне привыкли к галлюцинациям, и она сама была похожа на видение, выпадающее из их системы представлений об окружающем.
Скрипнула дверь, потом еще и еще, и, не оборачиваясь, Феверс поняла, что это входят новые друзья Уолсера, чтобы взглянуть на происходящее. В дверях появлялись разномастные желтые лица, в свете приносимых лампад выглядевшие как восходящие луны. Она спиной чувствовала на себе их глаза и осторожно двигала в их сторону целым крылом. Поначалу она колебалась и смущалась, но вскоре ее оперение – да-да! – ее оперение зашевелилось от их восхищенного дыхания. Уф-ф-ф!
Как и раньше, от этого дуновения она воспряла духом. Оно веяло в хижине, унося наружу наркотические ароматы и запах засохшей крови.
Феверс вскинула голову, чтобы насладиться светом лампад, как светом рампы, как огнями сцены; видеть эти огни было для нее приятнее вкуса выдержанного бренди, а за ними – глаза, замершие на ней в восхищении, в восторге, глаза, говорившие ей, кто она есть на самом деле.
Она снова станет блондинкой из блондинок, как только сумеет найти перекись водорода; все настолько просто, а с другой стороны – никому до этого уже нет никакого дела! И ее крыло обязательно заживет, заживет, когда растает снег, когда вся тайга будет усыпана фиалками, и тогда она взмоет над деревней, над лесом, над горами и замерзшими морями, держа в руках тех, кого любит. Домой! Да, она снова увидит Трафальгарскую площадь, Нельсона на пьедестале, растворяющийся в сумерках мост в Челси и собор Святого Павла – единственную грудь своего любимого и родного города-амазонки.
Высокомерие, воображение, желание! Кровь пела у нее в венах. Их глаза возродили ее душу. Она поднялась с груди Уолсера. Изобразив ослепительную улыбку, она распростерла руки, словно желая заключить в объятия всех присутствующих. Она сделала реверанс в сторону двери, предлагая себя зрителям, словно огромный букет гладиолусов. Потом поклонилась Уолсеру, который пытался подняться на ноги с выражением небесного прояснения на лице. И тут она увидела, что он уже не был и никогда не будет тем человеком, которым был раньше; его высидела какая-то другая курица. На мгновение ей стало интересно, в кого может превратиться обновленный Уолсер.
– Как тебя зовут? У тебя есть душа? Ты умеешь любить? – спросил он значительным, торжественным тоном. Когда она услышала эти слова, ее сердце затрепетало и возликовало. Она взмахнула ресницами, сияющая, яркая, вновь обретшая свое оружие. Теперь она выглядела достаточно крупной, чтобы проломить крышу хижины, с распущенными волосами, с перьями, с гордо выпяченной грудью и голубыми глазами размером с тарелки.
– Вот с этого и надо было начать интервью! – воскликнула она. – Доставай карандаш и – вперед!