Книга: Ночи в цирке
Назад: 7
Дальше: 9

8

Одноглазый человек станет царем страны слепых, если будет точно знать, что это такое – обладать подлинным зрением, и не спутает его с ясновидением, с «духовным зрением» или сумасшествием. По мере того как разум Уолсера медленно восстанавливался среди лесных жителей, оказалось, что от него так же мало толку, как от одного видящего глаза в толпе незрячих. Когда он вспоминал о мире, что находился за пределами деревни, ему казалось, что он бредит. Весь его жизненный опыт оказался никому не нужной пустышкой. Если до сих пор этот опыт не в состоянии был изменить его как личность, то теперь он был не в силах восстановить его, Уолсера, самобытность, если, конечно, не принимать за таковую душевную болезнь.
К счастью для Уолсера, на приютивших его людей его пространные речи на непонятном языке не производили никакого впечатления. Они не обращались с ним как с царем, и однако же вели себя очень дружелюбно – в той мере, в какой понимали, что он пребывает во власти галлюцинаций, поскольку обитатели этих удаленных районов Сибири рассматривали галлюцинации как часть своей жизни.
Нет, их нельзя было назвать страной слепцов Они перестали видеть, зато научились использовать глаза по их прямому назначению. Следы птиц и зверей на снегу были для них сагами, которые они читали как письма. Взглянув на небо, они знали, откуда будет дуть ветер, начнется ли снегопад или придет оттепель. Ориентировались по звездам. Пустыня, выглядящая листом белой бумаги для непосвященного, всю жизнь проведшего в городе глаза, была для них энциклопедией, к которой они прибегали ежедневно по любому поводу, до мелочей изучая ландшафт, словно инструкцию к универсальному знанию, подобному «внутреннему исследованию». Неграмотными они были только в буквальном смысле, что же касается теории и накопления знаний, то здесь, они были педанты.
Шаман был первым среди педантов. В его системе убеждений не было ничего неопределенного. Его тип мистификаций делал необходимым наличие точных, пусть и мнимых, фактов, и ум его кишел конкретными деталями. С каким страстным академизмом он отводил каждому явлению законное место в своей изощренной и замысловатой теологии! На его услуги по изгнанию нечистой силы и пророчества держался устойчивый спрос, и если его порой просили пошаманить, чтобы отыскать неизвестно где затерявшийся предмет домашней утвари, это было для него лишь отвлечением от главного, неотложного, насущного и требующего особого напряжения дела: истолкования окружающего мира через информацию, которую он получал во сне. Когда он спал, а в этом состоянии он проводил большую часть времени, он, если бы умел писать, вполне мог бы вывешивать на двери табличку: «Не мешайте работать».
Даже когда его глаза были открыты, можно было подумать, что шаман «живет во сне». Впрочем, они все были такими. Они видели общий сон, который был их миром, и правильнее было бы назвать его не «сном», а «идеей», поскольку в нем заключался весь смысл живой реальности, лишь изредка вторгающейся в реальность настоящую.
Этот мир, сон, пригрезившаяся идея или сформированное убеждение простиралось как вверх, в небеса, так и вниз, к самому сердцу земли, глубинам озер и рек со всеми их обитателями, в тесном взаимодействии с которыми они существовали. Но не распространялось по горизонтали. Оно не считалось ни с каким иным истолкованием мира или сна, отличающимся от принятого ими. Их сон был надежным. Изобретение, запускаемое двигателем. Замкнутая система. Надежная потому, что замкнутая. Космогония шамана со всем ее разнообразием и сложностью форм, стимулов и состояний, находящихся в постоянном изменении, была конечной только потому, что представляла собой изобретение человека и была лишена неправдоподобия аутентичной истории. «История» была совершенно неведомым им понятием, равно как и любая разновидность географии, кроме мистической четырехмерной, придуманной ими для себя.
Они знали пространство, которое видели вокруг себя. Они верили в пространство, которое понимали. Между знанием и верой не оставалось места догадкам или сомнениям. Вместе с тем, они были невероятно практичными и, выражаясь интеллигентно, всегда «на взводе».
До тех пор пока полвека назад им не повстречался русский торговец мехами, наградивший племя гонореей, ставшей причиной их низкой рождаемости, они никогда не встречались с иноземцами, то есть с теми, чье миропонимание отличалось от их собственного. Поскольку в их языке не было слова для обозначения иноземцев, упоминая торговца мехами, они называли его «чертом», а позже, убедившись, что слово оказалось исключительно точным, стали обозначать им всех круглоглазых, которых вскоре появилось повсюду великое множество.
В мгновение ока вокруг единственной деревянной хижины возник целый чужеродный поселок, и теперь, когда железная дорога на Р. проходила так близко, что их дети бегали вдоль огромных громыхающих, испускающих клубы пара паровозов, радуясь им, – как долго еще эта община мечтателей сумеет хранить первобытную целостность своего коллективного бессознания от жестокой технологической яви Века пара?
Вероятно, до тех пор, пока у них хватит сил пренебрегать ею. До тех пор, пока ни одному из этих хлопающих в ладоши детей не захочется, когда он вырастет, стать машинистом. До тех пор, пока никому из них не захочется узнать, откуда и куда едут эти поезда, вместо того чтобы взирать на них с удивленным безразличием. Именно безразличием, сознательно культивированным безразличием члены этой общины защищались от городка В и его жителей.
За их безразличием скрывался страх. Самих иноземцев они не боялись; тот, кто принес им бесплодие, принес и огнестрельное оружие; и аборигены, и поселенцы быстро сообразили, что нейтралитет, защищенный оружием, – лучший принцип существования. Они не боялись гонококков; гораздо больше их пугала другого рода зараза – духовная неудовлетворенность, подхваченная от контакта с непознанным, симптомами которой являлись вопросы. Поэтому они появлялись в городке Р., чтобы торговать и рыться в мусорных кучах – не более того. Р. для них был таким же городом сна, как и их деревня, и они были намерены поддерживать эту идею.
Несмотря на то что Уолсер был раза в два выше их, белым, как березовое полено, и его круглые глаза считались у монголоидной расы минусом, они знали, что он «черт» не в смысле «иноземца», а в смысле «демонического пришельца», «лесного демона», «представителя мира духов», по причине потрясающего экстаза, в котором он пребывал все время своего бодрствования. Шаман представил найденыша соплеменникам: «Смотрите, вот тот, кто видит сны!» Они с уважением слушали бессвязную болтовню Уолсера и, не понимая ее, считали это доказательством его пребывания в священном трансе.
По мере того как Уолсер оправлялся от потери памяти, вызванной ударом по голове, он понял, что приговорен к непреходящему состоянию священного бреда, или мог бы это понять, если бы ему представили какую-нибудь иную личность, нежели лишившуюся разума. Как бы то ни было, его собственное «я» находилось в состоянии неопределенности.
Уолсер жил вместе с шаманом. Даже прадед этого шамана был шаманом. Он рос болезненным мальчиком и так же, как и его предшественники страдал от частых обмороков. Во время одного из них явились его предки. У кого-то на голове были рога, другие несли вымя. Они поставили его на ноги, как деревянный чурбан, и стали пускать вокруг него стрелы из своих луков до тех пор, пока он в очередной раз не потерял сознание; иначе говоря, ему приснилось, что он потерял сознание. Тогда предки разрезали его на куски, съели сырым и сосчитали кости. Их оказалось на одну больше, чем обычно. Так предки узнали, что мальчик сделан из подходящего материала и сумеет продолжить семейное дело.
Этот ритуал продолжался целое лето, и пока предки им занимались, мальчику не позволялось ни есть, ни пить, и он очень похудел. Шаман взглянул на бледную кожу Уолсера и подумал, что для подсчета его костей одного лета не хватит. А была ли проблема? Слишком много костей? Слишком мало? А что может означать слишком большое или маленькое число костей в великой природе вещей? Загадка, которая шамана веселила, и только!
После того как предки сосчитали кости, они сложили их вместе и оживили мальчика подкрепляющим глотком оленьей крови. Он лежал в своей хижине, и его язык вдруг сам собой начал петь. Его мать и отец – оба шаманы – подошли послушать. Поющий язык подсказал им, какой бубен понадобится их сыну, чтобы вызывать духов. Они убили оленя, освежевали его и стали готовить кожу.
Шаман протянул Уолсеру еще один стакан мочи, и Уолсер начал петь. Шаман слушал очень внимательно. Уолсер пел:
Больше нам бродить не придется
Поздней ночью без сна.
Хотя сердце по-прежнему бьется.
Так же ярко сияет луна.

Увидев слезы, катящиеся по щекам его молодого подопечного, шаман испытал великую нежность! Но мелодия песни показалась ему, не привыкшему к европейской музыке, странной. Однако он решил, что понял звуки правильно, и потому заколол оленя и растянул его шкуру на двух кольях сушиться. Из-за ненастной погоды это пришлось сделать в хижине, в которой скоро завоняло. Шаман бросил на горящую печку сухие веточки и стебли можжевельника и чабреца, но не для того, чтобы заглушить вонь гниющей оленьей шкуры (сам он этим запахом скорее наслаждался; Уолсера же несколько раз тошнило), а потому, что фимиам горящих трав вызывал видения. Глаза Уолсера без остановки вращались в орбитах; прекрасно!
Как правило, молодой человек ел то же самое, что и шаман, но сегодня ради эксперимента шаман решил накормить его тем, что предлагал идолам в аскетичной деревенской молельне без окон, человекообразным существам, перед которыми он практиковал мистерии своей религии. Идолы питались кашей из молотого ячменя с кедровыми орешками и бульоном из глухариного мяса. Уолсер отхлебнул с подозрением, после чего активно замолотил роговой ложкой в своей деревянной миске. На печке потрескивали и дымились травы. У Уолсера слипались глаза.
– Гамбургеры, – размышлял он вслух. Шаман насторожился. Уолсер медленно побрел по лужайке гастрономических воспоминаний; шаман, услышав это перечисление, решил, возможно, что его подопечный молится.
– Уха, – лицо Уолсера было зеркалом памяти: он поморщился. Сделал еще одну попытку. – Рождественский ужин…
Лицо его перекосилось, он захныкал. Слова «Рождественский ужин» напомнили ему о чем-то ужасном, о смертельной опасности; они напомнили ему о «главном блюде».
– «Ку-ка-ре-ку!» – громко заорал он, атакуемый чудовищными, но неясными воспоминаниями, потом впал в мучительное молчание, после чего ему пришла в голову следующая, более радужная мысль:
– Пирог с угрем и картофельное пюре!
При этом он просиял и принялся тереть рукой живот. Само внимание, шаман, знаток жестов, подлил ему бульона и стал ждать очередных откровений.
– Пирог с угрем и картофельное пюре, дружок, – повторил Уолсер с подъемом.
После этих слов шаман решил, что Уолсеру пора сделать шаманский бубен. На следующее утро он завязал ему глаза обрезком оленьей кожи, одел потеплее, вывел из хижины, трижды крутанул вокруг оси, чтобы лишить ориентации, и с силой толкнул. Покачиваясь, Уолсер поковылял вперед, а следом за ним шаман с топором на плече, который внимательно прислушивался к тихому шелесту лиственниц, берез и елей, что-то ему ласково нашептывающих.
Уолсер неуверенно двигался вперед, поддразниваемый невыносимо гадкими путешествиями, в которые увлекало невидящего человека с повязкой на глазах его воображение, пока в свистящем в подлеске ветре вдруг не расслышал шипение одного-единственного слова: «Убийство!»
В тот же момент Уолсер сорвал с глаз повязку и ударил шамана в нос. Тот, видимо, ожидал такого поведения и тут же ответил ударом на удар, хотя ему и пришлось при этом подпрыгнуть, потому что Уолсер был гораздо выше него. Впрочем, он разрешил Уолсеру идти дальше без повязки.
Спустя какое-то время шаман услышал негромкое, но настойчивое постукивание. Уолсер, который ничего не слышал, – в лесу стояла звенящая тишина – с подозрением глянул на шамана, когда тот подошел к незнакомому Уолсеру дереву и приложил ухо к стволу. Через секунду шаман раздраженно тряхнул головой и жестом велел продолжать путь.
А постукивающее дерево сказало шаману. «Это просто шутка!»
Вскоре постукивать стало другое дерево, но, как оказалось, и оно пошутило над шаманом. Он что-то пробормотал. Однако третье барабанящее дерево решительно заявило: «Это я!» Шаман немедленно его срубил и велел Уолсеру нести ствол домой. Он смастерил из этого дерева обод бубна и сел возле пахучей печки.
Дом был одноэтажный, аккуратный, уютный, квадратной формы, построенный из сосновых бревен. Над самоваром висел кожаный мешочек, украшенный орлиными перьями, хвостами бело и зайцев, металлическими бляшками и кусочка ми кожи. В нем хранился амулет, который он никому не показывал, даже Уолсеру, хотя полюбил его, как родного. В амулете хранилась вся его магическая сила. Он достался ему в наследство от отца, который потребовал, чтобы сын никому не показывал содержимое этого мешочка. Шаман напустил вокруг мешочка столько таинственности, что было бы ничуть не удивительно, если бы он оказался пустым.
Шаман и Уолсер жили не одни, с ними жил бурый медведь, меньше года от роду, почти медвежонок. Медведь этот, с одной стороны, был настоящим, мохнатым, всеми любимым медведем, а с другой – воплощением абстрактного медведя, малого божества, некоего предка. Обитатели леса были тесно связаны друг с другом родством, и в мужской линии племени было немало родственников-медведей.
Шаман был убежден в том, что в детстве этого медведя сбросили с неба в серебряной колыбели. Он лично видел, как колыбель сорвалась в лесную чащу с серебряного шнура, но пока он добирался до медвежонка, исчезли и колыбель, и шнур. Шаман принес медвежонка домой и дал ему пососать тряпицу, пропитанную молоком оленихи. Вскоре медвежонок перешел на твердую пишу и стал есть то же, что и шаман, – свежую рыбу, кашу, дичь, за исключением медвежатины.
Шаман проткнул медвежонку уши и нацепил ему для красоты медные серьги, а еще сделал медный ошейник и медный браслет на левую лапу. Когда медвежонку исполнится год. его приведут в молельню и перережут горло перед идолом, восседающим на куче черепов медведей, окончивших свой земной путь точно таким же образом.
Шаман сам этого не делал. Духи выбирали медвежьего палача из жителей деревни, указывая на него во снах или иным образом, и шаман был этому рад, потому что настолько привыкал к медведям, что губить их никак не мог, хотя и был уверен. что это необходимо. Вся деревня собиралась в молельне и наблюдала за церемонией, оплакивая жертву, выпрашивая у нее прощение: «Бедный медвежонок! Нам так тебя жалко! Мы очень любим тебя, бедный медвежонок! Нам очень плохо оттого, что приходится тебя убивать!» Потом медведю отрезали голову, а тушу жарили на костре. Отрубленную голову с медными серьгами в ушах клали посреди общего стола и обкладывали ее самыми лакомыми кусками: печенью, зобом, нежной филейной частью, а сами ели все остальное. Участники этого пира делали вид, будто не замечают, что главный его персонаж не съедает ни куска из предназначенных ему лакомств.
Теперь освобожденный от телесной оболочки медведь мог передавать послания мертвым; те, кто его отведал, приобретали медвежью силу и бесстрашие; а поскольку смерть в этой религии не была окончательным и безвозвратным уходом, считалось, что медведь вскоре снова родится, снова будет пойман, выращен и принесен в жертву в очередном цикле вечного возвращения.
И это был настоящий деликатес, ей-богу!
После того как мясо выварилось, медвежий череп бросали в кучу таких же черепов в молельне, и если бы кто-то их сосчитал, то убедился бы в чрезвычайной древности этого обычая. Но черепов никто не считал – ни один житель деревни толком не знал, чем прошлое отличается от настоящего. Точно так же они не совсем понимали разницу между настоящим и будущим. Медведь тем более жил в блаженном неведении.
Уолсер спал вместе с шаманом и медведем в огромной латунной кровати, которую шаман, то ли по необходимости, то ли по принципу «в хозяйстве все пригодится», приволок со свалки на станции в Р. Вскоре у Уолсера завелись медвежьи блохи.
Шаман верил в то, что медведи умеют разговаривать с другими лесными зверями, и что рано или поздно его медведь заведет многозначительный разговор с Уолсером, но время шло и, хотя юноша и медведь хорошо ладили друг с другом, никаких разговоров у них не было. Впрочем, от нечего делать Уолсер выучил медведя танцевать. Следуя глубинному, почти инстинктивному позыву, вел Уолсер, хотя медведь тоже был мужчина. Когда медведь в первый раз усвоил принцип танца, очередной кусочек мозаики уолсерова прошлого лег на бессвязность его настоящего, хотя мозаика эта не только была далека от завершения, но даже и не воспринималась как мозаика. Уолсер с медведем кружились по дому. Ноги его лучше мозгов понимали, что нужно делать, и подчинялись велению вполне определенного, хотя и забытого ритма: раз-два-три. раз-два-три… Уолсер кружился с урчащим медведем перед печкой, на которой потрескивал и курился сухой можжевельник, как когда-то танцевал он на усыпанном опилками полу с другим когтистым хищником. Как когда-то танцевал он…
– Вальс! – воскликнул он. И с радостным осознанием продолжил: – Уолсер! Я – Уолсер!
И выпустив из рук медведя, с силой ударил себя в грудь.
– Я – Уолсер!
Шаман его прекрасно – и впервые правильно – понял. Он был очень доволен тем, что его ученик исполнил варварский танец и в экстазе назвал свое истинное имя. Скоро, очень скоро Уолсер станет колдуном. Шаман натянул оленью шкуру на обод и оставил ее доходить. Вырезал из ольхи колотушку, поймал зайца, освежевал его и обтянул палочку его шкуркой, которая в это время года была белой как снег. Теперь оставалось только терпеливо ждать, когда Уолсер пеной у рта, падениями и криками даст знать о том, что готов бить в бубен.
К этому времени Уолсер волей-неволей выучил несколько слов языка шамана, языка трудного и неуклюжего, со взрывными звуками «к» и «т», изобилующего гортанными приступами, похожими на щелкающие и ухающие звуки бьющего по дереву топора или хруст снега под ногами. В лишенной системы манере ребенка, овладевающего речью, он в первую очередь освоил существительные: «голод», «жажда», «сон». Потом одно за другим выучил семьдесят четыре слова, выражающих всевозможные разновидности холода. Вскоре погрузился в тайны их вычурной грамматики.
Постепенное изучение языка шамана вызвал в нем конфликт, поскольку его воспоминания, или сны, или как там их называют, существовали совсем в другом языке. Когда он громко на нем говорил, шаман обращал на это гораздо большее внимание, чем когда он просил очередной стакан чая на финно-угорском диалекте, потому что всплывающие в сознании Уолсера осколки английского языка шаман воспринимал как астральную речь которую, согласно его религии, следовало толковать как цепь загадок, становящихся понятными благодаря медитации и известному продукту перегонки, которым он продолжал потчевать Уолсера.
Шаман очень внимательно слушал то, что Уолсер говорил после сна, потому что сон растворял переход от реального к нереальному, хотя сам шаман так бы не сказал: он различал только едва заметный, словно пологая ступенька, переход от одного уровня реальности к другому. Он не разделял безоговорочно то, что видел, и то, во что верил. Можно сказать, что для всех народов этого края не было особой разницы между фактом и вымыслом; существовал некий магический реализм. Странная судьба для журналиста – оказаться там, где фактов, как таковых, не существует! Но вряд ли Уолсер помнил, что такое «журналист». Его настойчиво посещали воспоминания; но он плохо об этом помнил. С каждым днем голова его прояснялась – он уже не кричал петухом, но воспоминания были ему непонятны до тех пор, пока шаман не начинал их толковать.
Вооруженный догматами своей сложной метафизики, шаман без усилий смирился с той легкостью, с которой Уолсер говорил на языках. Но если Уолсер пришел к осознанию того, что он наделен особым даром видеть сны, а это была единственная доступная ему теория его отличия, иногда, как при открытии собственного имени, он задавал себе вопрос: «А не существует ли, как мне иногда кажется, некий мир за пределами этого места?»
После чего он впадал во взволнованный самоанализ. Так Уолсер обрел «внутреннюю жизнь», царство размышлений и догадок в пределах самого себя, принадлежавшее исключительно ему. Если перед тем, как отправиться вместе с цирком в погоню за женщиной-птицей, он был как бы сдаваемым внаем меблированным домом, то теперь в этом доме наконец-то появился жилец, хотя он и был. как привидение, бестелесным, и иногда на несколько дней кряду исчезал.
Однако в этих обстоятельствах не было смысла задаваться вопросом о существовании некоего внешнего мира, потому что шаман прекрасно знал, что он был, и постоянно его посещал. В состояниях транса, к которым у него была наследственная предрасположенность, он часто там путешествовал. К тому же шаман был не единственным, кто был знаком с другим миром; во время своих путешествий он видел в небе. Забайкалья толпы летающих шаманов! Тот мир был знаком ему не хуже, чем этот, где он временно «бросал якорь» для того, чтобы обсудить с Уолсером возможность другого мира; и тот мир, и этот наверняка были идентичны миру, который Уолсер посещал во время своих гипнотических состояний, потому что все миры – уникальны и едины.
И все. Дискуссия окончена. Шаман принимался ласково поглаживать медведя.
Но как-то, бродя вдоль железнодорожных рельсов. Уолсер наткнулся на маленького деревенского мальчика, который сидел в снегу на пне, уставившись куда-то вдаль, в белизну где медленно растворялось пятно дыма от прошедшего поезда. На лице ребенка Уолсер разглядел выражение острой тоски, которое его тронуло и, более того, что-то шевельнулось в его памяти: он узнал это выражение не глазами, а сердцем; на какую-то долю секунды он превратился в светловолосого мальчишку который четверть века назад глазел на раздувающиеся паруса, изрыгающие столбы искр дымовые трубы кораблей, что отправлялись из залива Сан-Франциско во все страны света.
Так он вспомнил море. Когда он вспоминал безбрежные водные равнины, безграничную свободу вечно движущихся волн, фугоподобную музыку глубин, он знал, что шаман ни за что в это не поверит; никогда не видевший моря шаман принял бы весло, если бы когда-нибудь его увидел, за деревянную лопату. Уолсер не мог истолковать это видение; он не мог понять, что означало море, хотя, по мере изучения языка шамана, пытался истолковывать свои сны и видения.
«Я вижу человека, который несет… – он задумался над словом, – …свинью. Знаешь, что такое свинья? Маленькое животное, вкусное. Верхняя часть одежды этого человека похожа на звездное небо. Нижняя часть похожа… наверное… на срубленные деревья… Он несет свет, он несет еду. но, кажется, он несет еще… разрушение…»
Чтобы шаману были понятны его видения. Уолсер научился изъясняться образами, но тот все равно понимал их по-своему. Он связывал «маленькое вкусное животное» с медвежонком, и потому толковал этот сон так: духи выбрали Уолсера будущим палачом медведя, которого пора уже было приносить в жертву. Должно быть, духи воспользовались сном и для того, чтобы описать Уолсеру его шаманский костюм.
Шаман отрезал кусок от лосиной шкуры и из найденной в Р. консервной банки вырезал несколько звезд. Он сходил к своей старшей двоюродной сестре, выполняющей в деревне роль повивальной бабки и знахарки, попросил ее сшить из лосиной шкуры одежду и прикрепить на груди жестяные звезды. Она согласилась это сделать, когда немного освободится от совершения сложных обрядов, сопровождающих рождение первенца у ее старшей дочери. Эти обряды были особо замысловаты, потому что рождение детей в общине было делом сравнительно редким и духов надо было обмануть: убедить в том, что никакого рождения на самом деле не было, чтобы они не пришли и не унесли новорожденного для пополнения того мира.
Уолсер сидел возле печки, думал о звездах и полосах и пел:
Скажи мне, видишь ли ты
В раннем свете зари…

Он пытался перевести песню шаману, но ему не хватало слов, и поэтому он продолжал по-американски. Шаману нравилось пение Уолсера, хотя для его ушей звуки были слишком грубыми и немелодичными, что служило лишним доказательством того, что намерения духов на счет его ученика были самыми серьезными. Он сам любил петь вместе с Уолсером, особенно после глотка мочи, переделывая незнакомые мелодии с их квартами и квинтами в свои собственные.
Взвиваются красные звезды ракет
В воздухе рвутся снаряды…

Но нет! – там не было флага; не развевался звездно-полосатый стяг в наполненном душистым дурманящим дымом доме шамана с его латунной кроватью, самоваром, мешочком с амулетами и медведем с серьгами, скребущим перед очагом себе подмышку. Шаман мастерил бубен. На ужин булькала похлебка из сушеной рыбы, дополняя витавший всюду тяжелый дух человека и зверя вонью, как от трусов шлюхи.
– Трусы шлюхи, – задумчиво проговорил Уолсер. – Трусы шлюхи…
Чем больше прошлых событий складывал Уолсер в безумное лоскутное одеяло, извлекая обрывки из сундука памяти, но не догадываясь, что это память, тем менее правдоподобными они ему казались. Озадаченный всем этим, он сидел до тех пор, пока шаман не отвлек его, чтобы преподать несколько уроков.
Уроки заключались в следующем:
а) ловкость рук или фокусы – способность прятать на себе камешки, палочки, пауков и, если найдутся, – мышат, доставая их по ходу постановки диагноза или операции;
б) чревовещание – способность говорить особым высоким и скрипучим голосом, принимаемым за голоса духов, и «выбрасывать» его так, словно он исходит от самого пациента или из огня, из пасти медвежонка или вырезанного рта идола в молельне;
в) последнее, но не менее важное – способность сохранять сверхъестественную торжественность носителя знания, скрытого от обычных людей.
Из чего вовсе не следует, что шаман был мошенником, достойным занять место в задуманной Уолсером книге «Знаменитые аферы мира», если тому еще нужны были кандидаты. Совершенно определенно, шаман мошенником не был. Он просто с большим успехом практиковал высшую форму злоупотребления доверием – другие верили ему по причине его абсолютной убежденности в своей честности. В деревне он был и знахарем, и акушером, и толкователем снов, и предсказателем, и к тому же интеллектуалом и философом; он же проводил свадьбы и похороны. Более того, он вступал в контакт и истолковывал смысл тех стихийных явлений, в которых обстоятельства их жизни сделали их особенно уязвимыми.
Но хотя шаман мог и вполне досконально знать, каким образом злой дух в виде, допустим, мыши навлекал на его пациента, скажем, понос, пациента удастся убедить одним лишь оракульски непогрешимым утверждением и удалением у него из задницы этой самой гипотетической мыши. К сожалению, духи принимали видимые формы только для шамана, поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, ему приходилось обзаводиться телесными подобиями этих зловредных форм и показывать, как он их «изгоняет». («Увидеть значит поверить».)
Услышать тоже значит поверить. Шаман ясно слышал, как говорят идолы в молельне, и жадно вслушивался в голос ветра, но ему необходимо было заставить прислушиваться и других, у кого слух не был таким острым.
Торжественный облик – необходимое условие всего представления: кто поверит хихикающему шаману?
А как только племя перестанет верить в силу шамана, тогда все – «мавр может уходить…». Люди подумают, что он «не в себе», или что-нибудь похуже; ведь некоторые из его привычек, не будь они благословлены традицией, вполне сойдут за извращения. Самым же неприятным следствием утраты веры для шамана была перспектива – да хранят меня духи! – оказаться вовлеченным в производительный труд, в каждодневность охоты, стрельбы и рыбалки, в возделывание ячменя, которыми были обременены его соседи, на чьи излишки продуктов он до сих пор неплохо жил, получая плату натурой от благодарных пациентов и от тех, чьи сны удалось истолковать с должной точностью.
Шаман серьезно планировал, что Уолсер, этот странник, на чей путь в лесу его направили духи, птенец, вылупившийся из яйца, скорлупа которого исчезла так же, как и небесная колыбель медвежонка, – его приемный сын Уолсер однажды унаследует всю его силу, все влияние, все магические навыки, даже его оленя и его самовар. С каждым днем Уолсер нравился ему все больше. Вечером, перед тем как лечь спать, шаман ласково убаюкивал Уолсера. Он любил его больше, чем медведя. Уолсер оказался здесь, и он не упустит медведя, когда придет время жертвоприношения.
Племя считало ход времени по периодам света и тьмы, снега и лета… Поскольку их календарем были времена года, и чужеродные черти, разжигающие огонь в мочевом пузыре, не убедили их принять иной календарь, они с особой торжественностью отмечали день зимнего солнцестояния. Неподалеку от молельни росла огромная лиственница, и, когда полоска света в полдень стала самой короткой, шаман со своей помощницей, старшей двоюродной сестрой, открыли находившиеся в молельне коробки и достали из них огромное количество красных лент, кучу оловянных звезд, месяцев и лун и имбирных пряников в виде человеческих фигур. Шаман попросил Уолсера помочь развесить эти украшения на ветвях лиственницы. Уолсер подумал, что со свечами дерево станет еще красивее, однако свечей не было и в помине. Ему показалось, что наступает Рождество, но он забыл, что такое Рождество, да и не имело оно к этому никакого отношения. Деревня пребывала в полном неведении о том, что стремительно приближается момент, когда девятнадцатый век превратится в двадцатый.
Нельзя сказать, что их изгнали из истории; скорее, они унаследовали такое понимание времени, которое не принимало историю во внимание. Они были внеисторическими людьми. Время для них ровно ничего не значило.
Если бы в это время, на гребне современной эпохи, на поворотном пункте девятнадцатого века было возможно провести своеобразный референдум среди всех обитателей мира, то большая их часть – занятая повседневными сельскохозяйственными заботами, связанными с корчеванием и сжиганием леса, военными столкновениями, метафизикой и рождением потомства – с удовольствием бы согласилась с этими аборигенами-сибиряками, что сама идея двадцатого века, как, впрочем, и любого века, – очень подозрительна. Если бы всемирный референдум был проведен демократическими методами, двадцатый век немедленно прекратил бы существование, вся система деления лет на сотни была бы отброшена, и время, по всеобщему согласию, остановилось бы.
Но даже тогда, даже в этих удаленных от цивилизации районах, в те последние суматошные дни перед историей, то есть перед той историей, которую мы знаем, перед историей белого человека, европейской историей, историей янки – в мгновение последнего вздоха перед тем, как история как таковая протянула свои щупальца и опутала ими земной шар, жители этого племени уже не могли себе представить жизни без чая и были вооружены ружьями и топорами, которых они не смогли бы сделать сами, будучи, в сущности, людьми Каменного века. Они знали больше, чем говорили. Будущее предстояло перед ними, хотя они и не хотели в этом признаться; каждый день они упивались им и проживали с ним.
Поэтому их положение отличалось от положения индейцев, которые в такой-то день 1492 года счастливо проснулись, по-прежнему убежденные в том, что они – единственные обитатели планеты, и им было тепло и уютно в шаткой безопасности убеждения, что в их мире ничто никогда не менялось и ничто никогда не изменится, и в этом своем невежестве они были обречены. Люди же этого сибирского племени знали, что они не одни, и что их жизнь уже изменилась, хотя еще казалось возможным, что их гибкая и неунывающая мифология сумеет включить в себя будущее и тем самым не позволит верующим в нее сгинуть в прошлом.
Двоюродная сестра шамана доделала шаманский костюм Уолсера. Как ее и просили, на груди были рассыпаны звезды, а полосы шли поперек полы, хотя Полковник сроду бы не узнал флага своей родины, настолько тесно шаманская сестра связала украшение костюма с традиционными изобразительными приемами своего племени. Незадолго до окончания работы у нее кончились жестянки, и ей пришлось отправиться на северном олене в городок Р., где она выторговала новый жестяной чайник. Вернувшись, она разрезала его на куски и смастерила множество маленьких колокольчиков, которые пришила на спину, сбоку и на локти.
«Ты должен прислушиваться к звону колокольчиков, чтобы обнаружить… – вид у шамана был очень торжественный, – …кое-какие вещи».
Но их звяканье заставило Уолсера прыгать и дурачиться. На каждое плечо она пришила по небольшому пучку перьев, которые должны были помогать ему возноситься над землей, но, увидев перья, Уолсер разрыдался, словно ребенок. Почему?
Шаман смешал пигменты, добытые им из разных почв, мхов, лишайников и ягод, и стал расписывать бубен. В верхней его части он нарисовал солнце, луну, березы, ивы и каких-то рогатых зверей. В нижней – лягушек, рыб, улиток, червей и людей. Посреди изобразил фигуру с ногами в нижней части и головой в верхней, чтобы она могла свободно перемещаться между этими двумя зонами; фигура была человеческой или, по крайней мере, двуногой и огромной, но ничто не указывало на ее принадлежность к мужскому или женскому полу. Для облегчения ее перемещений шаман пририсовал крылья – большие расправленные крылья, – раскрасив их тусклым, но все же различимым красным цветом, полученным посредством толчения в ступке сушеных вшей.
Эта фигура взволновала и восхитила Уолсера еще больше, чем колокольчики и перья на одежде. Он часами не сводил глаз с бубна, воркуя и хихикая, словно испытывая на прочность свою вновь обретенную восприимчивость. Он бил в бубен меховой колотушкой, пытаясь заставить его заговорить. Если бы все было так просто! Уолсер улыбался изображению, танцевал для него – и с медведем, и в одиночку. Наконец он умоляюще протянул руки в сторону нарисованного человека и произнес по-английски:
«Всего лишь птица в золоченой клетке!» Дверь его памяти тут же захлопнулась, и какое-то время он просто жил как дитя племени, разве что с особыми привилегиями.
Очередной проблемой стала его шапка, без которой шаманский костюм был неполным. Ее форма, как и у остальной одежды, должна быть рождена вдохновением. Шаман решил, что лучше всего будет посадить Уолсера на оленя, и пусть олень сам найдет то место, где обитает вдохновение для создания шапки. Ну, а сделать это лучше всего в самый колдовской день зимнего солнцестояния, когда солнце на какое-то время замирает в нижней точке, и отовсюду выползают причудливые ночные существа, чтобы повеселиться в сумерках.
Поскольку зима уже стояла два или три месяца, большинство жителей деревни соскучилось по развлечениям. Солнце поднялось над горизонтом только тогда, когда в цивилизованных странах люди давно позавтракали, и однако же оно явилось во всем своем великолепии. Его великолепие было, пожалуй, чрезмерным и настолько не соответствовало сезону, что предсказавший пасмурную погоду шаман, почувствовал себя не в своей тарелке, словно некое колдовство творилось вопреки его воле. Солнечный свет выгнал жителей деревни из домов, и к тому времени, когда шаман и Уолсер надели свои шаманские костюмы, вокруг них собралась толпа желающих присоединиться. Двоюродной сестры шамана среди них не было, она осталась дома, чтобы помочь своей дочери перебраться в шалаш: на некотором удалении от деревни, где мать и новорожденное дитя должны были провести десять дней после родов, чтобы злые духи не узнали об этом событии.
Олень под Уолсером, пущенный сам по себе, повел их в сторону стойбища чужеземных чертей и их проклятой дороги из железа. Втайне шамана обуревала тревога, но случиться могло все что угодно, например, видение, согласно которому шаманская шапка должна быть похожа на фуражку проводника Великой Сибирской железной дороги, поэтому ничего не оставалось, как двигаться следом. Уолсер настолько успешно усвоил уроки по искусству выглядеть торжественно, что несмотря на свое волнение, шаман испытал сентиментальную гордость.
Это был один из самых прекрасных дней в этой местности в это время года – чистое и голубое, как взгляд ребенка, небо, сдержанный солнечный свет, несущий горьковато-сладкое наслаждение мимолетностью, которое вот-вот исчезнет, снег в тот день не выглядел смертоносным покровом, но напоминал легкое и нежное одеяло, прикрывающее семена от холода. Дети весело играли в снежки. Один снежок попал шаману сзади по шапке, звякнув колокольчиками, что вызвало приглушенный смешок мелюзги. Шаман угрюмо проглотил этот знак неуважения. Вопреки его гордости за Уолсера какое-то шестое чувство подсказывало ему, что этот день хорошо не кончится. Он очень обрадовался и воспрял духом, когда олень Уолсера свернул с дороги на Р. и двинулся в сторону реки. Весело приплясывая, все радостно двигались вперед.
И тут лучезарная тень невероятного набросила на это прекрасное утро свои преобразующие чары.
Ниоткуда, словно с голубого неба или из ледяной сердцевины белого, хрупкого солнца, до них вдруг донесся поющий голос – человеческий, женский, прекрасный. Казалось, этот голос способен был до срока призвать весну. Ускорить рост всех трав и цветов, чтобы они выбрались из-под снега просушить свои лепестки. Заставить дрожать от удовольствия лиственницы, простирающие свои ветви, как дети, которым хочется танцевать. Пообещать всеобщее возвращение к жизни и обновление.
Сопрано в сопровождении фортепиано.
Птицы в ветвях щебетали и летели сквозь светлеющий воздух навстречу источнику музыки. Подлесок шуршал от движений мелких млекопитающих и грызунов, пробирающихся к чудотворному источнику песни, чтобы жадно из него напиться. Даже олени ускорили шлепающий шаг своих похожих на снегоступы ног.
Но если флора и фауна сибирской тайги отзывались, подобно обитателям фракийских рощ, внимавшим музыке Орфея, то лесные люди были глухи к этим сказочным звукам, поскольку не слышали отголосков к ним в своей собственной мифологии. Им было неведомо очарование этой музыки, она не смогла бы смягчить их дикие сердца; да и вряд ли они вообще сочли песню Шуберта музыкой – она не имела ничего общего с гаммами и тональностями той музыки, которую, по редкому желанию духов, они исполняли на своих кожаных бубнах, флейтах из лосиных берцовых костей и каменных ксилофонах. Что до пения, то голосу они предпочитали звуки, напоминающие скрежет наждака: сладкие переливы девичьего сопрано не воспринимались их вкусовыми рецепторами как мед. Магия ее песни была им чуждой и не производила на них впечатления. Однако они были заинтригованы ею. даже возбуждены; они приближались к ее источнику, озадаченные той какофонией, которую устроили незваные духи, нарушившие границу между видимым и невидимым в этот небывало яркий день зимнего солнцеворота. Брови у всех были нахмурены, губы плотно сжаты.
Зато Уолсера трясло, словно лиственницу, потому что эта музыка была для него как выплывший из провала памяти сон. Когда он увидел на опушке дом, на крыше которого замерли от удовольствия тигры, это зрелище оказалось для него настолько сложным, что поначалу он не мог его понять и немного придержал оленя, в то время как все напряженное и любопытствующее племя ринулось вперед.
Шаман же почуял недоброе. Он привык сначала видеть сам или пророчествовать и убеждать других, что они видели то же самое, что и он; но теперь все видели с ним одновременно. Это показалось ему странным. Рояль, чьи хорошо темперированные гаммы резали ему слух, пришел из чьего-то чужого сна, не из его собственного и не из тех, что он знал. Если рояль был порождением сна Уолсера, значит, Уолсер ушел по пути, ведущему к полному познанию шаманского мастерства, гораздо дальше, чем шаман мог подумать. Стоящий перед ними дом, доносящееся оттуда пение, дремлющие тигры на крыше, странного вида кучка круглоглазых созданий, появившихся со стороны реки с кусками льда с замороженной в них рыбой, – все это привело шамана в замешательство. Земля уходила у него из-под ног.
С появлением круглоглазых Уолсеру почудилось, что необычно ранняя оттепель растопила его мозг; не зная, что думать, не зная даже, как думать, он пришпорил оленя, чтобы рассмотреть их получше.
– Джек! Джек!
С таким же успехом она могла бы изображать голосом удары топора по дереву, настолько мало смысла имели для него эти звуки. Музыка резко оборвалась; во внезапно наступившей тишине громко и отчетливо разнеслось:
– Джек Уолсер!
Его имя в устах крылатого создания. Знамение! Но для полной убедительности шаману было этого мало. Он привык к общению с необычными воображаемыми существами, крылатыми и бескрылыми, с головой медведя и ногами лося, с туловищем рыбы и хвостом орла, но эта, со своими золотистыми волосами, мохнатыми ногами и оперением, своей яркостью напомнившим ему лоскутное одеяло, была настроена явно враждебно. Пусть ей знакомо имя его ученика, и все равно, как он сообразил, она занималась каким-то мистическим шантажом. И к тому же ее показушные крылья так и не выполнили своей функции; с мокрым стуком они просто бросили ее в сугроб. Ох уж эта некомпетентность призраков! И она еще вот-вот спустит на них разъяренных тигров!
Шаман торопливо заколотил на своем бубне колдовскую защиту, а все племя, дико вопя от ужаса, разочарования и гнева, разбежалось во все стороны. Уолсер, во власти экстатического припадка, вроде тех, в которые вводил себя шаман, попробовал остановить безудержный гон своего оленя, но безуспешно: тот промчался без остановок до самой деревни, где стряхнул седока на снег, глубоко и с облегчением вздохнул и принялся жевать лишайник. Отплевываясь и хихикая, Уолсер катался по снегу. Он схватил свою отделанную кроличьей шкуркой колотушку и с ее помощью извлек из бубна гимн радости.
– Я ее видел раньше! – выкрикнул он шаману, когда тот наконец до него добрался. – Я ее хорошо знаю!
Шаман подумал, что так оно наверняка и есть, но вряд ли это – хороший знак, потому что его ученик стремительно его нагонял и уже мог самостоятельно выбивать из духов при помощи бубна их тайны.
– Женщина, птица, звезда, – бубнил Уолсер. – Ее зовут…
Назад: 7
Дальше: 9