3
Несмотря на отсутствие дорожных указателей и на то, что даже тропа, оставляемая закованными в кандалы ногами здешних обитателей во время их скорбного передвижения к месту заключения, очень скоро либо скрывается под быстро растущим в летнее время лишайником и другими мелкими растениями, либо начисто стирается зимними метелями, не оставляющими и намека на пребывание здесь человека, мы находимся недалеко от городка Р., где в 18… году графиня П., на протяжении долгого времени успешно (и без последствий для себя) травившая своего мужа мышьяком и, наконец овдовев, одержимая идеей того, что другие женщины совершали такое же преступление с меньшим, чем она, успехом, с разрешения правительства основала частный приют для мужеубийц.
Неверно думать, что графиней двигала при этом мысль о сестринском сострадании. Спустя долгие годы она досконально помнила состав специй, которые она подмешивала мужу в борщ и пирожки, и пыталась заглушить то и дело всплывающие угрызения совести, превратившись, по ее словам, в «глашатая покаяния» для других преступниц.
С помощью французского криминолога, специализировавшегося на френологии, она отобрала в тюрьмах крупных российских городов мужеубийц, чьи шишки указывали на возможность раскаяния. Под прикрытием всевозможных научно-исследовательских предлогов она основала общину, обустраивать которую заставила самих преступниц, руководствуясь той же самой логикой, что и мексиканские федералисты, заставлявшие приговоренных к расстрелу самих рыть себе могилы.
Графиня заставила их построить паноптикум – кольцо из камер вроде пончика, внутренняя стена которых была ограждена стальной решеткой, а в середине крытого внутреннего двора находилось круглое помещение с прозрачными стенами. В этом помещении она дни напролет сидела и смотрела, смотрела, смотрела на мужеубийц, которые в свою очередь сидели и смотрели на нее.
Существует множество причин (большинство из них вполне можно понять), почему женщина убивает своего мужа: убийство оказывается для нее единственным способом сохранить свое достоинство там, где в женщине всегда видели рабыню, или, как говорил Толстой, винную бутылку, которую можно без жалости разбить, после того как ее содержимое выпито. Ни одна разумная женщина не станет упрекать графиню П. за то, что она отравила своего полоумного графа, хотя подтолкнувшие ее на это скука и алчность сами были продуктом социальной привилегии: графиня была слишком праздной и заскучала; мужнино богатство спровоцировало ее жадность. Но Ольга Александровна, зарубившая топором пьяного плотника, который ее избивал, действовала по убеждению, что, если Господь видит даже воробья, то уж тем более заметит такое слабое, робкое и недостойное существо, как она, так что, по общему устройству вещей, ее жизнь вполне стоит жизни мужика с кулаками, а возможно и больше, поскольку она была любящей матерью. Как выяснилось, мнение суда на этот счет расходилось с ее мнением, и все это время она мучительно страдала от того, что суд признал ее недостойной прощения грешницей.
«Тебе повезло», – сказал надзиратель приговоренной женщине, после того как французский френолог обмерил ее голову и упросил суд перевести ее в «научное заведение, изучающее поведение преступниц». И правда повезло, да еще как! В заведении графини не было ни тяжелой работы, ни телесных наказаний. Надзиратель расхохотался, изнасиловал ее и заковал в кандалы. На следующий день ее отправили в Сибирь.
В темное время суток камеры были освещены, как миниатюрные театры, в которых каждая актриса находилась в пределах видимости с наблюдательного пункта. Графиня сидела там на вращающемся стуле, скорость вращения которого могла регулировать. Она кружилась то быстрее, то медленнее, внимательно вглядываясь глазами цвета голубого льда (у нее были немецкие корни) в окружающих ее несчастных женщин. Она изменяла скорость вращения так, что ни одна заключенная не могла предугадать, в какой момент она окажется под наблюдением.
Заключенные, как и говорил Ольге Александровне тюремный надзиратель, действительно, не выполняли никакой тяжелой работы. Даже кнут не нарушал равномерного течения их дней. Кормили их утром и вечером; еда (черный хлеб, пшенная каша, суп) подавалась через решетку, и она была не хуже той, к которой привыкла Ольга Александровна. По утрам приносили ведро воды; тогда же меняли парашу. Чистое постельное белье выдавали раз в месяц. Почта была запрещена, а удаленность этого затерянного в таежных дебрях поселения исключала возможность посещений, хотя они и не запрещались.
По обычаям того времени и места этот режим считался вполне гуманным. Частная тюрьма графини с необычным отбором преступниц предназначалась не для наказания, а для исправления – это была машина, созданная для того, чтобы вызывать раскаяние.
Именно графиня П. положила начало терапевтическому воздействию посредством размышления. Женщины в пустых камерах, в которых невозможно было ни спрятаться, ни отвлечься, в камерах, напоминающих кельи женского монастыря, где от Божьего ока не скроешься, жили один на один с воспоминаниями о своем преступлении, до тех пор пока они не признают – не вину, нет: большинство из них давно это сделали, – а свою ответственность. Графиня была уверена, что с сознанием ответственности придет и чувство раскаяния.
После чего она их отпустит, потому как спасением своей души, усердно достигнутым посредством размышления о совершенном преступлении, они обеспечивали и ее спасение.
Но еще ни разу ворота не открылись, чтобы выпустить на волю хотя бы одну грешницу.
Можно было подумать, что исправительный дом в форме колеса символизирует колесо молитвы, призванное избавить графиню, его ступицу, от вечных мук, однако единственной вещью, крутившейся в нем, как колесо, была она сама на своем вращающемся стуле.
Ольга Александровна не любила читать, хотя, в отличие от своих соседок, довольно хорошо знала литературу, казавшуюся ей тоскливым и бесполезным предметом, которому ее насильно учили в детстве. Тем не менее теперь она была бы счастлива иметь Библию, которая помогла бы разобраться в ее нравственных спорах с самой собой. Увы, книги здесь были запрещены, поскольку они помогали не замечать время.
Поэтому она сидела и думала в исправительном доме, где не было и намека на то, что за его пределами существует какой-то другой, огромный мир; окон, через которые можно наблюдать дневной свет, не было, свежий воздух подавался через систему трубопроводов. Над аркой главного входа, впускающей крохотную порцию дневного света только при появлении очередной заключенной, висели часы, показывающие московское время; по этим часам они просыпались, ели, считали каждую невыносимо длинную минуту заточения… Иногда циферблат часов сливался с мертвенно-бледным лицом графини.
Графиня рассчитывала смотреть на них до тех пор, пока они не раскаются. Но женщины умирали, порой без видимых причин, словно жизнь в этих чудовищных сотах была настолько слабым и увядающим явлением, что улучшить ее могло все что угодно. Когда кто-то из узниц умирал, надзирательница выволакивала труп из камеры и хоронила под булыжником кругового дворика, где они совершали утреннюю прогулку. Даже смерть не избавляла от исправительного дома. Как только камера освобождалась, в заведение доставляли новую убийцу; она входила в ворота, которые захлопывались за ней с решительным лязгом.
И начиналась мука раскаяния, мука, составленная из идеального разнообразия жутчайшего одиночества; никто не оставался один там, где взгляд графини видел всех; и однако же каждый здесь пребывал в одиночестве.
Все это время, несмотря на надежды графини, никто из объектов ее взгляда не выказал ни малейших угрызений совести.
К концу третьего года заключения Ольга Александровна не заявила бы о своей невиновности; она всегда признавала свое преступление. Но каждый день она предоставляла смягчающие обстоятельства снисходительному и милостивому судье, заседавшему у нее в голове, и с каждым днем они производили на судью все большее и большее впечатление. Каждый вечер, перед тем как распластаться на соломенном матрасе и заснуть, она произносила очередную речь в собственную защиту и вздрагивала по утрам, когда просыпалась в холодной камере и сталкивалась с глазами графини, всматривающимися в нее, словно в пепел преступления, и всегда находящими в нем нечто гораздо большее, чем банальное убийство. Затем «обвинитель», также сидевший в сознании Ольги Александровны, начинал настаивать на пересмотре дела, и приходилось начинать все с начала. Так проходили ее дни и ночи.
Пол камеры был выложен войлоком, таким же войлоком были обиты стены, а на расстоянии пяти дюймов от стен и потолка висела обмотанная бумагой проволочная сетка, не позволявшая заключенным общаться посредством перестукивания. Потому здесь и стояла звенящая тишина, изредка нарушаемая приглушенными шагами надзирательницы, разговаривать с которой было запрещено. Гробовая тишина, не считая ее шагов; резкий звук железных засовов; пронзительная настойчивость колокола, который будил всех утром, колокола, который звонил по вечерам и сообщал, что пора спать, колокола, который извещал о том, что обед готов, колокола, который велел собирать грязные кастрюли и тарелки, колокола, который приказывал встать у двери для прогулки по тюремному двору, кругами, кругами, еще, еще… графиня на вращающемся стуле выслеживает каждый их шаг… Колокола, который объявлял о том, что прогулка окончена. Только эти звуки, да еще тиканье часов – и больше ничего.
За стенами исправительного дома падал снег; приходила весна, и он таял, но заключенные не видели ни снегопада, ни таянья снега; не видела их и графиня, ибо ценой гипотетически близящегося покаяния было ее собственное заточение в сторожевой башне, такое же безнадежное, как и у ее жертв.
Тем не менее эта безжалостная женщина верила в то, что она является воплощением милосердия, которое она противопоставляла справедливости; не она ли вырвала женщин оттуда, где царит (не знающая милосердия!) справедливость – суд и тюрьма, – и поместила их в свою лабораторию по созиданию душ?
От постоянного наблюдения глаза ее побелели.
Как графиня спала и были ли ее сны кошмарными? Нет, кошмарными они не были, но были отрывочными и нечастыми, потому что она не любила закрывать глаза, хотя даже ей, лишенной человечности, требовалось по-человечески «подзарядить батареи». Когда ей хотелось вздремнуть, она опускала шторы на окнах, но свет не гасила, чтобы узницы не догадались, действительно она спит или только делает вид, и она периодически опускала шторы, когда не хотела спать, давая тем самым узницам понять, что она может, когда захочет, избегнуть жала их глаз, а они ее – нет. Только здесь она могла проявлять свою свободу, будучи как создателем, так и нарушителем всей этой системы ограничения свободы.
Надзирательницы тоже, в сущности, находились в заключении (в этом исправительном доме надзирателями были только женщины) и жили в бараках среди тех, кого охраняли, и, по условию контракта, были так же лишены свободы, как и убийцы. Здесь была сплошная тюрьма, но только убийцы знали, что они ее заслужили.
Чем дольше Ольга Александровна проигрывала в голове обстоятельства смерти своего мужа, для чего у нее был достаточный и, как ей иногда казалось, посмертный досуг (в этом месте она ощущала себя мертвой), тем меньше чувствовала свою вину. Она снова и снова переживала все сначала, в очередной раз перебирала всю свою жизнь, начиная с самого детства. Изможденная мать, сгорбленная от тяжелой работы, замужество, рождение сына, которого ей больше не суждено увидеть, то, как ее муж со смаком говорил о пользе битья жены, как она заложила свое обручальное кольцо, чтобы купить еды, и как он отобрал у нее деньги, чтобы пропить, – будь проклята водка! Будь проклят священник, который их венчал! Будь проклята палка, которой муж ее бил, будь проклят топор, которым эту палку срубили!
Только не обвиняйте меня. И освободившись от этого бремени, предоставив судье думать все, что ему угодно, она наконец спокойно и крепко заснула, впервые за все время своего пребывания в тюрьме.
Ольга Александровна была женщиной с недюжинным умом, который френолог охарактеризовал как «крестьянскую смекалку». Она быстро научилась отмечать прошедшие дни, делая ногтем царапины на штукатурке возле прутьев решетки, через которые они с графиней занимались взаимным наблюдением – единственное место в камере, не видимое снаружи. Никогда не блиставшая арифметическими способностями, здесь, под давлением обстоятельств, она достигла явных успехов в сложении; внутренняя стена была испещрена царапинами пустых дней; как-то утром, после крепкого сна, она их сложила и поняла, что кончился третий год ее пребывания в этом месте и начался четвертый.
Пережив всех заключенных, кто уже находился здесь, когда ее привезли, она считалась теперь «старожилом». Она решила, что настало наконец время выбираться домой, и принялась наблюдать за происходящим.
По правилам при раздаче пищи молчаливые надзирательницы должны были надевать капюшоны, полностью скрывающие лицо, но оставляющие глаза, поскольку даже графине пришлось согласиться, что им нужно было видеть, куда они идут. Однако ей хотелось, чтобы надзирательницы были безымянными инструментами, лишенными личных особенностей, и потому они не поднимали глаз, даже подавая еду или открывая клетки, чтобы выпустить женщин на прогулку.
Однако их руки в перчатках, просовывающие сквозь прутья подносы с едой, были в пределах досягаемости. Ольга Александровна, работавшая в прошлой жизни швеей, обладала тонкими, изящными пальцами и к тому же общительным характером. И хотя ей было отказано в речи и взглядах, она все же надеялась, что сумеет дотронуться до одной из сокамерниц (Ольга Александровна, сидя и думая, думая и сидя под тиканье часов, отмечающих дни, которые складывались в недели, месяцы и годы, пришла к выводу, что охранницы – такие же жертвы этого заведения, как и она сама).
В то утро она сидела у решетки в ожидании завтрака, поглядывая то на вращающуюся графиню, то на часы, и, когда минутная стрелка приблизилась к двенадцати, ударил колокол и решетка с металлическим грохотом открылась, она просунула свою безупречную руку (а она была именно такой) в щель и сжала руку в кожаной перчатке, держащую поднос.
От прикосновения белых пальцев Ольги Александровны рука в черной перчатке дрогнула. Ободренная Ольга Александровна сжала перчатку поласковее. С решительностью, которой Ольга Александровна не ожидала, женщина в капюшоне подняла глаза, и их взгляды встретились.
Прозвонил колокол, решетка опустилась, и Ольга Александровна осталась без завтрака, потому что поднос упал на пол за пределами камеры и каша разлилась, но ей было не до завтрака.
За шторами горел свет, но графиня, должно быть, задремала, потому что явно не заметила этого молчаливого диалога. И в тот момент, даже до того, как распахнулись ворота и выпустили их, как рано или поздно и было бы после этого прикосновения, – именно в тот момент Ольга Александровна поняла, что кто бы ни был ее обвинитель, он снял с нее все обвинения.
В тот же вечер, после отважного, хотя и осуществленного украдкой, обмена взглядами, в выскобленной изнутри горбушке хлеба Ольга Александровна нашла записку. Она пожирала слова любви с большим упоением, чем ела бы хлеб, место которого они занимали, и вполне ими насытилась. В камере, разумеется, не было ни карандаша, ни ручки, но как раз в это время у нее были месячные, и – вот она, чисто женская находчивость! – обмакнув палец в кровь, она нацарапала короткий ответ на обратной стороне записки и вернула ее в непреложной закрытости туалетного ведра тем карим глазам, которые узнала бы теперь среди тысяч и тысяч карих глаз.
Кровью собственной матки на невидимом снаружи месте камеры она нарисовала сердце.
Желание, это электричество, переданное зарядом прикосновения Ольги Александровны и Веры Андреевны, преодолело преграду пропасти, разделяющей надзирательниц и заключенных. Это было похоже на дикое семя, пустившее корни в холодной почве тюрьмы, которое, созрев, разбросало свои семена. Спертый воздух исправительного дома дрогнул, зашевелился в потоках предвкушения, которые разносили созревшие семена из камеры в камеру. Медленная часовая прогулка по крытому внутреннему дворику, где надзирательницы вышагивали вместе с заключенными, когда на какой-то час они не были разделены решеткой, приобрела некий праздничный ореол, как цветы, которые молча, как и положено цветам, всходили из этих семян.
Первый контакт был достигнут через запретное прикосновение и взгляд, затем – через запретные записки или – окажись надзирательница или заключенная неграмотными – через рисунки на любой материи, на лохмотьях, на одежде, если бумага оказалась бы недоступной, выполненные менструальной или венозной кровью, даже экскрементами, потому что им не были чужды никакие, пусть и давно не признаваемые телесные соки, – рисунки, грубые, как наскальная живопись, и однако же действенные, как призывы. И если натиск человечности заключенных ниспровергал надзирательниц посредством взгляда, ласки, слова, образа, то и заключенные постепенно приходили к пониманию того, что по ту сторону их скошенных кубиков пространства живут другие женщины, такие же живые, как и они сами.
Молча, тайно, как никем не признанная осень за внешними стенами сменялась зимой, так тепло и свет наполняли исправительный дом, свет, настолько несвойственный времени года, что даже графиня почувствовала ощутимое изменение температуры. Но, как бы пристально она ни всматривалась, она не могла определить видимых изменений в раз и навсегда установленном ею механическом порядке, и несмотря на то что она совсем перестала спать и ее вращения приобрели характер истерической произвольности, от которой у нее иногда кружилась голова и ей приходилось останавливаться, судя по часам, почти на минуту, она не замечала ничего подозрительного.
Она не допускала и мысли, что надзирательницы могут восстать против нее: разве их контракты не хранятся у нее в железном сейфе? Разве она их не купила? Разве им не запрещено общаться с заключенными? Разве запретная вещь не является сама по себе запретом?
Ее белесые глаза покрылись красной сеткой сосудов, они были воспалены. Без устали вращаясь на стуле, она пальцами выбивала на подлокотнике нервную дробь.
Записки, рисунки, ласки, взгляды – во всем говорило «если бы…» и «как я хочу…». А часы отсчитывали время новой жизни и нового места над воротами, которые с каждым днем становились в их воображении все шире и шире, пока, наконец, часы и ворота, символизировавшие когда-то конец надежды, не стали твердить им только о надежде.
Против графини восстала армия любовниц и это случилось утром, когда клетки открылись для последней прогулки и не закрылись. Надзирательницы отбросили капюшоны, заключенные вышли из своих камер, и все они направили на графиню один обвинительный взор.
Графиня выхватила пистолет, который носила в кармане, и начала стрелять. Выстрелы грохотали, но их звук не отдавался, когда пули рикошетили от кирпичных стен и решеток камер, в которых не могло быть эха. Один из выстрелов достиг цели: он остановил часы, выбил из них время, разбил циферблат и навеки положил конец тиканью; отныне, глядя на эти часы, графиня всегда будет видеть час окончания своего времени, час их освобождения. Впрочем, попала в часы она случайно. Графиня была слишком изумлена, чтобы целиться точно, она никого не ранила и была без труда разоружена.
Ее заперли, а ключ выбросили в сугроб за воротами. Графиню оставили на ее наблюдательном пункте, с которого нечего было наблюдать, кроме ее собственного преступления, которое тут же вошло через открытые ворота, чтобы преследовать ее, вечно вращающуюся на стуле.
Поцелуи, объятия и первые взгляды доселе невидимых любящих лиц. Когда схлынула первая волна радости, женщины разработали план – пробираться к железной дороге (у них не было ни карт, ни компаса) и двигаться дальше по рельсам. Как только они поймут, где находятся, они смогут решить, куда им двигаться и захотят ли они, пусть даже в пароксизме вновь обретенной любви, пройти четыре-пять тысяч миль до деревни или города, где их матери по-прежнему присматривают за детьми, осиротевшими по велению закона, – независимо от того, что будет дальше, или же остаться здесь и отыскать в окружающих бескрайних равнинах примитивную Утопию, в которой никто никогда их не найдет.
Вера Андреевна знала, какое место в сердце Ольги Александровны занимает ее сынишка, которого та видела последний раз малышом.
У женщин было оружие, они были одеты в огромные шинели и валенки, набитые соломой. У них была еда. Окружающий их белоснежный мир был похож на чистый лист бумаги, на котором они могли нарисовать любое будущее.
Взявшись за руки, женщины направились в сторону бледного солнца, распевая от радости.