Книга: Мудрость сердца (сборник)
Назад: Серафита Перевод Б. Ерхова
Дальше: Сноски

Бальзак и его двойник
Перевод Б. Ерхова

В своей книге о святом Франциске из Ассизи Честертон вскрывает несовершенство той секты, члены которой называли себя «истинными сынами святого Франциска», то есть фратичелли, и ставили своей целью неукоснительное следование заветам святого. «Беда их в том, – пишет Честертон, – что они были мистики, мистики – и все. Мистики, а не католики; мистики, а не христиане; мистики, а не люди. Они разложились, расточились, ибо не внимали разуму. А какими бы дикими ни казались нам действия святого Франциска, он всегда зависел от разума, был связан с ним невидимой и неразрывной нитью». Элифас Леви в «Истории магии» выдвигает против мистиков сходное обвинение; он осуждает и бранит их за крайность взглядов. В своем автобиографическом сочинении под названием «Луи Ламбер» Бальзак, сторонник эзотерической доктрины, – католик по духу в буквальном смысле и, следовательно, не укладывающийся в рамки католического учения – обрисовывает нам конфликт между ангелом в человеке и его плотью и проливает иной свет на опасности, которые, как считается, угрожают мистику в его необузданном стремлении к единству с бесконечностью всего сущего.
Кто такой был Луи Ламбер? Он не только, как гласит повествование, le copain, приятель, альтер эго Бальзака; он был сам Бальзак, его ангельская ипостась, которая погибла в борьбе с миром. В тот момент жизни Луи Ламбера, когда, как говорит Бальзак, он увидел в нем «сражение мысли, возражающей самой себе», он же характеризует его следующим образом: «В этом состоянии силы и слабости, детского очарования и сверхъестественного могущества только Луи Ламбер мог дать мне самую поэтическую и самую правдивую идею существа, которое мы называем ангелом». На пятнадцатом году жизни, когда автор якобы расстается со своим двойником в Вандомском коллеже, он говорит: «Ты-то будешь жить, но я умру. Если я смогу, я явлюсь тебе». В повествовании он является ему, но лишь для того, чтобы увидеть Луи сошедшим с ума, а вот в жизни так к нему и не вернулся. Интересно отметить, что после столь странного пророческого прощания с самим собой Бальзак сразу же переходит к описанию внешности своего двойника с точным упоминанием роста Луи и многозначительным пояснением: «и больше он уже не вырос». В середине повествования, в интермедии на два коротких абзаца, где описывается переход от известной жизни Луи к последующей воображаемой жизни разлагающегося во плоти мистика, Бальзак отмечает, что, рассказывая о молодости Луи, обрисовывает «скрытую от всех жизнь, которой я обязан единственными счастливыми часами и единственными приятными воспоминаниями моего детства. За исключением этих двух лет, вся моя жизнь была полна лишь тревог и неприятностей».
Книга является попыткой со стороны писателя оправдаться не только перед миром, но и перед самим собой. Разбираемые в ней мученичество и распятие гения – это защита реального Бальзака, которому отказывали в признании. Он неистово обличает критиков, неспособных оценить в беллетристе более важные его достижения как мыслителя, визионера и пророка. (В отношении Луи Ламбера он говорит: «Я полагал бы, что нужно оплакивать в его лице потерю гения, равного Паскалю, Лавуазье и Лапласу». И далее там следует: «Его философские рассуждения, несомненно, давали возможность причислить его к великим мыслителям, появлявшимся через различные промежутки времени среди людей, чтобы открыть им в первоначальном виде принципы будущей науки, корни которой растут медленно, но затем приносят прекрасные плоды в мире разума».) Однако прежде всего удручает писателя и подвигает его на создание этого душераздирающего этюда о крушении личности неспособность критики обнаружить в нем «ангела». В книге рассказывается, как ценой разума и рассудка этот ангел в конечном итоге духовно освобождается; в то время как в жизни он погибает, но на его месте торжествует художник. То, что говорил о святом Франциске Честертон, верно также и для Бальзака, – он тоже был связан с разумом невидимой и неразрывной нитью. Но стоило ли это того? Если Луи Ламбер, можно сказать, поддался безумию – хотя и это допущение спорно, если читать Бальзака внимательно, – то сам он, человек неукротимой воли и храбрости, определенно сдался на милость еще худшей судьбе. Он стал жертвой славы и успеха. Возвышенные амбиции гения не принесли ему ничего, кроме испытаний и бедствий, и преждевременно свели в могилу в тот самый момент, когда он, решив отдохнуть, надеялся воспользоваться плодами своих титанических трудов. Даже великая любовь, которой он добивался семнадцать лет, выстраивая для жизни солидный и безопасный фасад, была у него отобрана. Он подарил ей в замужестве вместо себя живой труп.
Точно так же как «Серафита» была написана для госпожи Ганской, его идеальной любви, так и «Луи Ламбер» был написан для его Dilecta, госпожи де Берни, не только его преданной любовницы, но также матери, потому что Бальзак не знал материнской любви. У да Винчи было две матери; у Гёте была самая лучшая мать, какая только может быть у гения, а Бальзак был лишен любви и нежности, в которых он нуждался больше, чем Гёте или да Винчи. Его жизнь в Вандомском коллеже была кошмаром. Сдержанный, скрытный, сверхчувствительный, не по годам развитой, не понятый учителями и сверстниками, он безразлично относился к внешнему миру и вынужденно ушел в себя – чтобы общаться с ангелами. Это чувство одиночества развивалось с годами, несмотря на раннюю славу и известность. В письмах он часто ссылается на секрет, в который никто, даже госпожа Ганская, которой он признался как-то о его существовании, не проник. На самом пороге своей карьеры в 1828 году он пишет, что существуют люди, которые умирают, в то время как врачи не могут определить причину их ухода из жизни. Недостаток материнской нежности, отчужденность, ненависть, которые выказывала ему мать, оставили на нем неизбывную метку. Его пребывание, или заключение, в Вандомском коллеже лишь стимулировало в нем и так уже преждевременное развитие духа, в то время как природа за духом не поспевала. В результате характер мужчины у него так и не сформировался. До самой смерти Бальзак не только чувствовал себя ссыльным и заключенным, но намеренно строил из жизни тюрьму, наказывая себя за преступление, которого не совершал. Удручающее фиаско его как писателя в годы ученичества, когда он подписывал свои произведения чужими именами, свидетельствует не только о его замедленном развитии, характерном, в общем, для гениев, но указывает также на мучительную неудовлетворенность, порожденную искалеченными в нем чувствами.
В «Луи Ламбере» Бальзак показывает нам генезис гигантской бабочки, обреченной на гибель в языке жгучего света. Чтобы уяснить истинный смысл этого сочинения, следует иметь в виду не только то, что школа убила в Бальзаке поэта (школа вообще губит поэтов!), но и то, что приводимая в повествовании дата «июнь – июль 1832» приходится на тридцать третий год его жизни! Задолго до великого финансового краха, послужившего для него поводом к превращению в Мученика Труда, Бальзак уже понимал, что ему суждена судьба узника чистилища. В душераздирающем письме, которое Луи Ламбер пишет на своем жалком парижском чердаке, Бальзак дает ключ к пониманию собственных скрытых надежд и разочарований. «Вынужденный постоянно жить в самом себе, не делясь ни с кем своими изысканнейшими наслаждениями, он, быть может, хотел достичь состояния постоянного экстаза и жить почти растительной жизнью, как отшельники первых веков церкви, отказавшись от мира, управляемого разумом». Именно эта растительная жизнь, в наслаждении которой ему было отказано и которую Бальзак испытал еще мальчиком, как раз это нормальное желание естественного роста, которое могло бы изменить направление его судьбы и позволило бы ему стать скорее провидцем, чем писателем, это жадное стремление, которое позволило бы расцвести его реальному «я», препятствовали раннему развитию писателя. В первых сорока томах своих сочинений настоящий Бальзак отсутствует, их словно бы написала тень автора, которому еще только суждено проявиться. Истинный Бальзак пока зреет в куколке, сотканной им вокруг себя в Вандомском коллеже. И какой же трагический и судьбоносный момент наступил, когда его, мальчика четырнадцати лет, наставники коллежа возвратили родителям как лунатика, недоразвитого монстра мысли, страдающего от «congestion de lumiere». Даже в тот момент, когда он опрометью бросается в жизнь и, по-видимому, только внешне играет роль молодого влюбленного, ищущего «призвания» и познания жизни, оболочка, в которую он запеленал сам себя, оказывается настолько прочной, что он не ощущает в себе талантов и в еще меньшей степени верит в свою судьбу, хотя и борется, как червяк в куколке, чтобы освободиться от добровольного заключения. Молодой человек, заявляющий о себе и побеждающий одним прищуром гипнотического взгляда, он всего-навсего призрак, усилием воли разрывающий оболочку своей спящей души. В «Луи Ламбере» Бальзак рисует себя мечтателем, успешно освобождающимся от тела. В процессе нарушения законов природы его триумф обнуляется, поскольку, как позже он узнает из опыта, для победы над миром нужно сначала принять его. Как художник, он побеждает мир, делая его «прозрачным», но, чтобы стать художником, ему сначала требуется принять подчиненность своей воли. Подчиненность или капитуляция художника – это только первый шаг на пути его самоотречения. То, что Бальзак осознал природу этого конфликта в себе, очевидно из сочинения, которое вскоре последовало за «Луи Ламбером», – «Серафиты». Пространство между темами этих двух книг заполнено своего рода пустыней, в которой, психологически или духовно, прошла вся жизнь Бальзака. В отличие от святых и мистиков, к которым он питал уважение, писатель из нее не вернулся. Его грандиозное творчество развернулось просто-напросто в монолог, в пустошь душевной муки, из которой путники не возвращаются.
Только когда художник в нем пробуждается, когда он принимает свою двойственность и осознает роль, Бальзак проделывает удивительную метаморфозу: он успешно превращает мир в куколку и в глубинах своего воображения расправляет крылья, позволяющие ему летать за границы мира, в то же время оставаясь безопасно заключенным в его рамки. Когда он говорит о Луи Ламбере, что «срок, к которому большинство интеллектов наконец достигает зрелости, для него оказался лишь отправным моментом в поисках новых миров разума», разве не утверждает он, что в своем изумительном растительном сне Ламбер исчерпал уже весь мир интеллекта и что, будучи всего только мальчиком, он тем не менее уже достиг переднего края, с которого ему открылись перспективы нового образа жизни? И что как человек он обречен быть заключенным эпохи, в которой родился? Какое значение следует придавать словам, непосредственно следующим за уже процитированными? «Сам этого не сознавая, он [Луи Ламбер] создал себе жизнь, полную требовательности и жадно-ненасытную. Разве он не должен беспрерывно наполнять открывшуюся в нем самом бездну, только чтобы жить?» Но какую бездну? Разве он не принялся сдавать напрокат свою прижизненно построенную усыпальницу? Всю жизнь Бальзак обещал создать эссе о «les forces humaines». Всю жизнь он боролся за то, чтобы раскрыть тайну написанного в коллеже Луи Ламбером мифического сочинения «Traité sur la volonté», уничтоженного невежественным и бесчувственным директором. В «Шагреневой коже» (где мы тоже видим картинки из его детства) он снова дает выход своей одержимости, заявляя, будто способен породить великую идею, изобрести систему, основать науку. О видениях, которые являлись ему в школе, он говорит, что они позволили ему прозревать квинтэссенцию природы вещей, самые интимные ее уголки. С их помощью его сердце подготовилось «pour les magies». И затем он, в качестве последней дани этим высоким видениям, добавляет, что они «написали в моем мозгу книгу, в которой я мог прочитать то, что должен выразить, и наделили уста способностью спонтанного выражения». «С самого начала, – пишет Эрнст Роберт Курциус, – жизнь Бальзака проходила под влиянием магической звезды или светового луча, исходящего из высших сфер». Именно с космическим видением больших объектов, с видением жизни, пока еще не известной нам, Бальзак проходит по миру, жадно усваивая все видимое и создавая широкую панораму, населенную придуманными им персонажами. Тем не менее он остается вечно неудовлетворенным, ибо ничто из того, что могла бы дать ему земля, не способно заменить жизнь, в которой ему было отказано. «Трактат о воле», символически уничтоженный невежественным директором, так и не материализовался в обещанное эссе «sur les forces humaines», если не считать таковым всю «Человеческую комедию». Эмбриональный Бальзак, впоследствии выросший в Колосса, был живой травестией Воли. В «Серафите» он раскрывает истинную функцию Воли: она в желании возвыситься, выйти за пределы самого себя, расшириться до Бесконечной Самости.
Бальзак-писатель преломил свою великую волю, чтобы подчинить себе мир. Как Поэт, так и Пифагор были в нем обречены: Колосс оказался погребенным в песках его собственного творения. Все грандиозное строение его творчества представляется в конечном итоге одним исполинским усилием похоронить тайну, которая глодала его органы изнутри. В возрасте двадцати трех лет – еще не сложившийся, еще парализованный, но уже сознающий свою чрезвычайную мощь – он пишет своей Дилекте об учении Лейбница, сраженный его мыслью о том, что все в мире, органическом и неорганическом, является живым. Следуя за философом, он утверждает, что даже мрамор имеет свои, пусть «чрезвычайно путаные» идеи, и доверительно сообщает, что тоже хотел бы приобрести его «твердость, прочность и неколебимость». Как раз из такого грубого блока мрамора, пишет Курциус, ему предстояло высечь гигантское здание «Человеческой комедии» – утверждение, равносильное тому, что он построил ее больше из воли, чем из пламени. Ибо для Бальзака Воля была высшей инстанцией, или, как он выражается, «властительницей флюидов». Именно Воля позволила ему навести мост через бездну, которую он открыл в себе и в которую бросил свое великое творение.
Философии Бальзака противоречила вся его жизнь – самая глупая и нескладная, какую когда-либо вел умный человек. Что за странную дань воздает он своему двойнику в лице Луи Ламбера! После загадочного признания в зависимости от своего второго «я» он говорит: «…но это не единственное заимствование, которое я у него сделал… эта история написана с целью воздвигнуть скромный памятник тому, кто завещал мне все сокровища своей мысли». В «Серафите» он сообщает нам свое мнение о великом здании, которое создал. Книги вбирают «в себя совершенные когда-то людьми поступки». Из этого твердого, прочного, неколебимого здания, из грубой мраморной глыбы, послужившей материалом для его великого творчества, настоящий Бальзак так и не появился. Из трех великих стадий на пути мистика он познал только две первые, да и то в обратном порядке – la vie purgative et la vie illuminative. Великой темы la vie unitive, которой пронизаны все его произведения, он так и не разработал. Подобно Пифагору, он знал тайну числа; подобно Вергилию, прозревал будущий мир; подобно Данте, провозглашал внутреннее учение, а в наименее известной из всех своих книг, «Серафите», изложил его и там же похоронил. Его интуиция была космической, воля – титанической, энергия – неисчерпаемой, природа в своем многообразии воистину Протеевой, и тем не менее он не смог освободить самого себя. Изучение общества и психологии индивидуума, составившее материал романа в европейской литературе, послужило созданию иллюзорного мира фактов и вещей, доминировавшего в невротической жизни, что началась с зарей XIX века и сейчас получает свое финальное воплощение в драме шизофрении. На заднем плане этого процесса находится Воля, при помощи анализа испепеляющая жизнь до золы. Бальзак прекрасно осознавал болезнь, которая убивает нас. Нас отравляет разум, говорит он в одном из своих произведений. «La vie est un feu qu’il faut couvrir de cendres; penser, c’est ajouter la flamme au feu». Достоевский отобразил этот конфликт еще сильнее. В самом деле, именно в его творчестве жанр романа исчерпывает себя, ведь после Достоевского нет более героев, о которых стоило бы писать, равно как и нет общества, о котором можно было бы говорить как о живом организме. Пруст и Джойс в своих эпических трудах резюмируют разложение нашего мира, а у Лоуренса роман становится машиной апокалипсических видений, которые будут занимать нас следующие несколько веков, по мере того как мир потускнеет в крови и слезах.
«Вертер, – говорит Бальзак, – был рабом одной страсти, вся душевная жизнь Луи Ламбера была порабощена…» Великое, уничтожающее признание, если отождествлять Бальзака, как он хотел, с его двойником. Несмотря на самые гигантские усилия, какие когда-либо прилагал человек, настоящий Бальзак, с тех пор как он покинул свою вандомскую тюрьму, чтобы вступить в мир, не вырос ни на дюйм. Приняв жизнь в чистилище, после того как испытал радости и восторги просвещения, взвалив на плечи крест и пригвоздив себя к нему, он так и не получил заветной награды – не расцвел чудесной розой. Он знал – о чем упоминал несколько раз в своем творчестве, – что действительное чудо происходит внутри, но тем не менее упорствовал, изыскивая его вовне. Он влачил жизнь без радости и надежды, являя собой символ заключенного, приговоренного к пожизненному каторжному труду. На стадии разделения, обнаруживая ангела в Луи Ламбере, он возводит надгробие над своей собственной могилой. Как Луи Ламбер, он погружается все глубже и глубже в мир Майи; как Бальзак, тонет в трясине мира вещей и неутолимых желаний. Луи Ламбер отказывается от борьбы со светом ради общения с ангелами, но, в отличие от Сведенборга, он забывает оставить дверь открытой. Бальзак борется с миром, чтобы подавить в себе ангела. Бранясь и кипя от злости, он обвиняет мир в неспособности или нежелании понять и принять его, однако вызванная этим неразбериха – его же рук дело. Жизнь Бальзака была так же беспорядочна, сбивчива и хаотична, как истерзанные корректуры его рукописей, подобных которым не видел свет, за исключением разве что произведений сумасшедших. Он скрывает реальную проблему за дымовой завесой слов и борется, как безумец, ослепляя свои глаза, чтобы не различать дороги, по которой ему было суждено пройти. Мир был добр и в то же время жесток к нему в той мере дуализма и антагонизма, которую он создавал сам. Мир признал его как одного из величайших гениев человечества и безразлично игнорировал цель, которую он ставил перед собой. Бальзак хотел славы, победы, признания, и он их получил. Он хотел богатства, собственности, власти над людьми, и всем этим он овладел. Бальзак хотел создать свой собственный мир, и он его создал. Но вот в той истинной жизни, которой он втайне добивался, ему было отказано – потому что нельзя одновременно стоять одной ногой в одном мире и другой – в другом. Он неправильно выучил урок отречения – ведь он отрекался от мира не для того, чтобы отказаться от него, но чтобы его победить. В моменты просветления он проникал в истину, но совершенно не способен был жить в соответствии с ней. По его мнению – как он позволяет Серафите заявить с ослепительной ясностью, – свет истины «убивает любого, кто не готов встретиться с ним». В конце книги автор «возвращается» к Луи, наблюдая за ним со странной напряженностью, страстно ожидая слов, готовых сорваться с уст его двойника после невыносимо затянувшегося молчания. Какую же первую реплику он вкладывает в уста Луи? «АНГЕЛЫ – БЕЛЫЕ»! Впечатление от этих слов, когда читатель встречает их по ходу повествования, неописуемо. Даже иллюзия того, что сам автор ими поражен, улетучивается в излучаемом ими жестком свете истины. Ведь они равнозначны утверждению, что истина – это истина! «АНГЕЛЫ – БЕЛЫЕ» – единственное, что Бальзак может сказать в своем псевдосумасшествии, простояв дни, недели и месяцы у каминной полки, почесывая одной ногой другую и пронизывая взглядом мертвых глаз покровы Бесконечности. Ангелы – белые! Это безумнее всего, что написал Нижинский в своем дневнике. Чистое сумасшествие, белое, как свет, и в то же время настолько трезвое, что оно кажется эвклидовым выражением тождества. В словах Ламбера содержится галлюцинаторное упрощение всей пифагоровой мудрости до одного образа. Число, вещество, вес, измерение, движение – все поглощается им, порождая понятие более значительное, чем само значение.
В малотиражное иллюстрированное издание книги, выпущенное лондонским издательством «Дент», входит, кроме глупейшего предисловия Джорджа Сейнтсбери, гравюра с изображением Луи, вдохновленная этим же эпизодом. Я упоминаю ее, потому что после многократного прочтения истории листал это издание и, случайно наткнувшись на гравюру, удивился той манере, в какой Луи был представлен художником. В моем воображении он, стоя в трансе у каминной полки, выглядел иначе – похожим на коня! Перечитав, как описывает его Бальзак в этом эпизоде, я убедился, что мой образ, в общем-то, верен. Но только сейчас я с удивлением осознал, что образ этот как две капли воды похож на Нижинского! И это не так уж странно, как поначалу кажется. Потому что если можно вообразить бальзаковского удивительного лунатика во плоти, то именно как танцовщика Нижинского. Он тоже взлетел над землей живым, чтобы на нее не вернуться. И тоже стал конем с химерическими крыльями. Давайте не забывать, что конь, даже когда у него нет крыльев, летает. Так и каждый гений в момент истинного вдохновения седлает крылатого жеребца, чтобы начертать на небесах свое имя. Частенько, читая «Дневник Нижинского», я вспоминал слова мадмуазель де Вилльнуа! «Луи, – сказала его ангел-хранитель, так и не оставившая своего любовника, – может показаться сумасшедшим, но он не сумасшедший, если слово „безумный“ относится к тем, у кого по неизвестным причинам заболевает мозг и они не отдают себе отчета в своих действиях. В моем муже все координировано… Ему удалось освободиться от своих телесных свойств, и он видит нас в другой форме, не знаю в какой… Другим людям он кажется безумным; для меня, живущей в атмосфере его мыслей, все его идеи ясны. Я иду по дороге, проложенной его духом, и, хотя я не знаю всех ее поворотов, я все же надеюсь оказаться у цели вместе с ним». Не будем задавать вопрос, был сумасшедшим Луи Ламбер или нет или что же такое сумасшествие – последнее навсегда останется тайной, – но такое отношение к Ламберу со стороны его ангела-хранителя уже заслуживает самого глубокого уважения. Возможно, описывая преданность этой изумительной женщины, Бальзак подчеркивал, насколько важны для каждого художника доброта, понимание, сочувствие и признание. Именно их недостаток он остро переживал всю жизнь. В одном из своих писем, если правильно помню, он говорил, что не знает ни весны, ни лета, но с нетерпением ждет наступления зрелой осени, чтоб истово ею насладиться. Точно так же он ждал завершения своих трудов – которые должны были завершиться любовью. Снова и снова в его сочинениях мы встречаемся с выражением громадной надежды. «Как только Ламбер увидел мадмуазель де Вилльнуа, он угадал в ее облике ангела… Эта страсть, – пишет Бальзак, – была для него бездной, в которую несчастный бросил все». В его первом письме ей, несомненно похожем на те ранние, которые Бальзак писал госпоже Ганской, Луи выразился таким образом: «…моя жизнь будет в ваших руках, потому что я вас люблю, а для меня надеяться быть любимым – значит жить». И затем, как, должно быть, чувствовал сам Бальзак, когда ухаживал за госпожой Ганской, Луи добавляет: «Если бы вы меня оттолкнули, для меня все было бы кончено».
А теперь позвольте мне кратко изложить его историю, какой она рассказана в книге…
Луи Ламбер – сын бедного мастера-кожевенника, единственный ребенок в семье, обожаемый родителями. Они, люди небогатые, не имели возможности нанять человека для замены сына в рекрутском наборе, поскольку тогда (в начале девятнадцатого века) «заместителей призывников найти было трудно». Единственным средством избежать призыва было отдать Луи в священники. В результате, десяти лет от роду, его отослали к дяде по материнской линии, приходскому священнику в маленьком городке на Луаре неподалеку от Блуа. Со второго абзаца книги Бальзак пускается в пространное описание страсти мальчика к книгам. Тот начал читать, как кажется, в возрасте пяти лет с Ветхого и Нового Завета… «и эти две книги, в которых заключено столько книг, определили его судьбу». В течение школьных каникул Луи читал все, что попадалось ему на глаза: «поглощал книги любого рода и в равной мере питаясь сочинениями религиозными, историческими, философскими и физико-математическими». И даже: «Он… испытывал несказанное наслаждение, читая словари, если не было под рукой других книг… Анализ слова, его общего смысла, его истории был для Ламбера источником длительных размышлений… Какую прекрасную книгу можно написать, рассказывая о судьбе и приключениях одного слова!» Из двух слов, которые Бальзак выделяет для упоминания, как ни странно, одно – это слово «прав» и другое – «лёт». За три года Луи Ламбер освоил содержание всего, что было достойно прочтения в библиотеке его дяди. Память у него была замечательная. «Он так же ясно помнил мысли, приобретенные во время чтения, как и те, что были подсказаны ему размышлением или собеседованием. Он обладал всеми видами памяти: он запоминал местность, имена, слова, вещи и лица. Он не только по желанию вспоминал любые предметы, но ясно видел их расположение, освещение, расцветку, как в момент, когда он на них смотрел. Эта способность распространялась точно так же на самые неуловимые оттенки познания. Он утверждал, что помнит не только расположение мысли в книге, откуда он ее взял, но даже свои настроения в те давние времена». Луи обрисован как «человек, перенесший все свои действия в область мысли». Его манили таинства, он был заворожен бездной и наделен «склонностью к потустороннему», каковую Бальзак именовал «роковой, если, конечно, можно судить о его жизни по обычным законам». После Библии наступила очередь святой Терезы и госпожи Гюйон. «Эти изучения, эта склонность возвысили его сердце, очистили его, облагородили, возбудили в нем страсть к божественной природе, научили его почти женской утонченности, которая бессознательно возникает у великих людей». В четырнадцать лет Луи покидает своего дядю, чтобы поступить в коллеж ораторианцев в Вандоме, где он воспитывается за счет госпожи де Сталь – она, в силу запрещения ей появляться в местах, находящихся менее чем в сорока лигах от Парижа, обычно проводила несколько месяцев ссылки в усадьбе неподалеку от Вандома. Впечатленная необычными способностями мальчика, госпожа де Сталь надеялась избавить Луи от необходимости служить императору или церкви. В течение трех лет, которые он провел в коллеже, до Луи, однако, не доходило от благодетельницы ни слова. В действительности госпожа де Сталь умерла в тот же самый день, когда он, пешком вышедший из Блуа, чтобы повидать ее, прибыл в Париж.
Жизнь в коллеже была похожа на описание ада в миниатюре. «Наказания, изобретенные когда-то иезуитами, – пишет Бальзак, – одинаково ужасные как в моральном, так и в физическом отношении, сохранялись полностью по старой программе». Посещения родителей были чрезвычайно редки, проводить каникулы вне стен школы запрещалось. Однажды вступив в свою тюрьму, школяр не покидал ее до окончания учебы. Недостаток удобств, плохая санитария, скудный тюремный рацион, частые избиения, изощренные наказания, практикуемые как учителями, так и учениками, глупость и лицемерие, изоляция – все это деморализовывало и приводило в ступор любого ученика со способностями, не говоря уже о таком чувствительном существе, как Луи Ламбер. Бальзак описывает себя в коллеже двенадцатилетним юношей. Какое влияние оказали школьные распорядки на его душу, можно лучше всего понять из описания его чувств, когда он услышал объявление о прибытии Луи. Это «впечатление… осталось самым ярким впечатлением моего детства, и я могу сравнить его только с чтением „Робинзона Крузо“», – говорит он. С самого начала он проникается симпатией (sic!) к юноше с родственными чертами характера. «Я должен был наконец найти спутника по мечтам и размышлениям». В его психике был надрыв, и Бальзак остро обнажает его природу. «Наконец»! Это похоже на вопль отчаяния.
Описание физического облика Луи Ламбера, которое Бальзак дает на этом этапе повествования, замечательно схожестью с его собственным. С пристрастием описываются лоб Луи («красота этого лба была необыкновенной, пророческой») и «глаза, удивлявшие богатством и изменчивостью выражения и, казалось, отражавшие его душу». Не наделенный физической мощью, которая позволяла бы ему соперничать с другими в играх, он обладал таинственной силой воли, к которой прибегал в отдельных случаях – когда противостоял объединенным усилиям товарищей. Бальзак говорит также о богатстве идей, поэзии, скрытой в уме и сердце Луи, причем говорит в странно саморазоблачительной манере. «Мне надо было дожить до тридцати лет, чтобы наблюдения мои созрели и отстоялись, чтобы луч живого света осветил их заново, чтобы я понял значение явлений, неопытным свидетелем которых я был». Описание стараний Луи сохранять видимость прилежного поведения, подчинения мелочной рутине коллежа, показного интереса к учебе или даже страха и притворного уважения, вызываемых угрозой наказания, замечательно передает собственную борьбу автора с хаосом, дисциплиной и условностью. Бальзак описывает врожденную неспособность гения приспосабливаться, его слепоту и глухоту ко всему, что, как он интуитивно чувствует, не будет питать его гениальность. Таков психологический портрет анархиста, который позже станет мучеником или тираном, воплощением чистой и обнаженной Воли. Примечателен даже тот раздраженный упрек, который Бальзак вкладывает в уста директора коллежа, фраза, постоянно вырывающая Луи из мира грез, – ибо в ней звучит та зависть и ненависть, которые мир всегда питает к человеку, наделенному гением: «Вы ничего не делаете, Ламбер!» Бальзак терпеливо разъясняет, что всегда, когда Луи обвиняли в лени, он, возможно, напротив, был наиболее деятелен – только по-своему, идя собственным правильным путем. Именно в такие мгновения мнимой пассивности рождались самые блестящие и потрясающие бальзаковские идеи. Впоследствии, развивая философские выкладки Луи, автор убедительно это доказывает. «Все наши воления и все наши идеи составляют действие, – утверждает он, – а вся сумма наших внешних проявлений – противодействие». Философия дуализма, провозглашенная устами Луи Ламбера, – это попытка со стороны Бальзака, художника, утвердить тотальность или принятие жизни. Можно считать ее бальзаковской интерпретацией – динамичной, положительной – того, что мы знаем как учение Дао. Последнее противоположно всему европейскому направлению метафизики, чисто интеллектуальному и идеалистическому, приводящему нас в тупик.
В любом случае образовательная рутина коллежа раздавила бальзаковский дуэт «Поэта и Пифагора», «как золото вынуждено превращаться в монеты под прессом чеканки». Близнецы были ленивой и неисправимой парой: «Мы не умели играть в мяч, бегать, ходить на ходулях… Чуждые забавам наших товарищей, мы пребывали в одиночестве, меланхолически сидя под каким-нибудь деревом во дворе». И Бальзак добавляет: «Орел, который хотел насыщаться всем миром, жил в четырех узких и грязных стенах; так его жизнь стала в самом широком значении этого выражения жизнью идеальной».
В восемнадцать лет, потеряв родителей, Луи оставляет коллеж. Он поселяется у своего дяди, который, лишившись приходской бенефиции, обосновался в Блуа. Здесь юноша живет некоторое время, но, снедаемый желанием закончить образование, он отправляется в Париж, чтобы «получить знания из самых высших источников». Нескольких тысяч франков, унаследованных от родителей, хватает лишь на трехлетнее проживание в столице. Двадцати трех лет от роду он возвращается в Блуа, «изгнанный из Парижа страданиями, на которые обречены люди без денег». В длинном письме дяде, написанном частями в дни его пребывания в Париже, Луи изливает свои впечатления и пережитый опыт. Несомненно, в них отражен личный опыт Бальзака времен его первого пребывания в Париже. По возвращении в Блуа в первом же доме, где его представляет дядя, он знакомится с мадмуазель Полин де Вилльнуа, молодой и красивой еврейкой, самой богатой в Блуа наследницей. Луи безумно влюбляется в нее с первого взгляда. Через три года после возвращения Луи в Блуа Бальзак встречается с его пожилым дядей в дилижансе, когда тот направляется в этот город, и от него узнает, что Луи накануне его объявленной с мадмуазель де Вилльнуа свадьбы сошел с ума. Дяде, который возил Луи в Париж, где его обследовали известные врачи, сообщили, что болезнь племянника неизлечима, и «единодушно посоветовали оставить его в полном одиночестве… поместить в прохладной комнате, где всегда царил бы полумрак». Его невеста тем не менее настаивает, что будет ухаживать за ним лично. Она перевозит его в свое шато в Вилльнуа, куда двумя годами позже приезжает с визитом Бальзак. Луи не узнает старого приятеля и после долгих попыток заставить его нарушить тишину произносит единственную фразу: «Ангелы – белые». Перед отъездом Бальзак получает от преданной компаньонки Луи обрывочные записи его мыслей (напечатанные в приложении к книге), которые она сделала. Луи Ламбер умирает в возрасте двадцати восьми лет в объятиях своей верной любви.
Краеугольным камнем философии Луи Ламбера, при помощи которой тот объясняет все сущее, была его теория ангелов. Последняя, позаимствованная Бальзаком у Сведенборга, заслуживает представления во всей ее полноте, потому что именно этот взгляд на человека Бальзак впоследствии доводит до апофеоза в «Серафите». Эта теория является высшим выражением двойственности, которую он открыл в своей собственной натуре и воплотил в творчестве…
«В человеке соединяются два различных существа. По Сведенборгу, ангел – это человек, в котором духовное существо победило материальное. Если человек хочет следовать призванию быть ангелом, он должен, как только ему откроется мысль о двойственности его бытия, развивать тончайшую природу живущего в нем ангела. Если ему не удалось обрести просветленное знание своего будущего, он дает возможность возобладать материальному началу вместо того, чтобы укреплять свою духовную жизнь, все его силы уходят на игру внешних чувств, и от материализации этих двух начал ангел постепенно погибает. [Что и произошло в точности с Бальзаком!] В противном случае, если человек будет поддерживать свой внутренний мир необходимыми ему эссенциями, дух начинает преобладать над материей и пытается от нее отделиться. [В этом Луи Ламбер потерпел неудачу, а Серафита преуспела!]
Когда это отделение происходит в той форме, которую мы называем смертью, ангел достаточно сильный, чтобы освободиться от своей оболочки, продолжает существовать и начинает свою настоящую жизнь. Наличие бесконечного числа отличающихся друг от друга индивидуальностей может быть объяснено только этой двойственностью бытия, они дают возможность понять и доказать ее.
Действительно, расстояние между человеком, чей бездеятельный ум обрекает его на очевидную тупость, и тем, кого внутреннее зрение одарило известной силой, заставляет нас предположить, что между гениальными людьми и остальными может существовать такая же разница, какая отделяет зрячих от слепых. Эта мысль, бесконечно расширяющая мироздание, в некотором смысле дает ключ к небесам. Внешне кажется, что на земле все эти существа смешаны друг с другом, на самом же деле они разделены на различные сферы в зависимости от совершенства их внутреннего мира. В этих сферах все различно: и нравы, и язык. В невидимом мире, так же как и в мире реальном, если какой-нибудь обитатель низшей сферы достигнет, не будучи достойным, высшего круга, он не только не понимает ни его привычек, ни бесед, но его присутствие парализует голоса и сердца высших существ».
Этой вставкой в произведение, очевидно обреченное на невнимание со стороны большинства его почитателей, Бальзак, подобно возводящему храм средневековому каменщику, оставляет зримое свидетельство своего секретного посвящения в таинства. Даже не передохнув, он тут же, словно специально указывая на высокую важность этого места, упоминает «Божественную комедию» Данте – мистический словесный храм, хранящий великую розенкрейцеровскую тайну Средних веков. Однако почему он прибегает к следующей весьма странной формулировке? «В „Божественной комедии“ у Данте, быть может, была какая-то смутная интуиция этих сфер, которые начинаются в мире скорбей и поднимаются кольцеобразным движением до самых небес». Это утверждение озадачивает меня. Почему «смутная интуиция»? Автора ужаснула дерзость Данте? Или это недавнее влияние «Будды Севера», как он называет Сведенборга? Несомненно, Бальзак прекрасно знал произведение Данте. В «Изгнанниках», последней части трех сочинений, образующих «Le Livre Mystique», он описывает эпизод из жизни Данте, случившийся во время его пребывания в Париже при посещении лекции, прочитанной в старом Коллеже Четырех Наций знаменитым Сижье, «самым известным доктором мистики и теологии Парижского университета». Но, возможно, настоящий ключ к «смутной интуиции» заключается в том, что следует за изложением теории ангелов, а именно в рассуждении о роли любви. Для Ламбера, говорит Бальзак, «чистая любовь, такая любовь, о которой мечтают в юности, была встречей двух ангельских натур. Поэтому ничто не могло сравниться с тем пылом, с каким он мечтал встретить ангела-женщину. Кто лучше, чем он, мог внушить и чувствовать любовь?» Как ни странно, хотя Луи Ламберу предназначено встретить любовь и быть любимым как раз таким в точности ангельским созданием, какое он искал в мечтах, но союз двух сердец трагически оборван, и Луи лишается предмета своей любви. Недолгий промежуток между появлением «Луи Ламбера» и «Серафиты» имеет не только естественный характер, вызванный художественным вызреванием замысла. Скорее, как мне кажется, это разница во времени (бесконечной длительности или краткости) между одним воплощением и другим. Как человек, Луи не завоевал права жениться на ангеле во плоти. Его сумасшествие, которое начинается как раз накануне свадьбы, поначалу напоминает, скорее, добровольную ссылку в чистилище в порядке подготовки к еще более высокому союзу, который грядет, когда Луи, перевоплощенный в Серафиту-Серафитуса, решается на брак с Небесами. «Случайное разделение наших двух основ» – одна из фраз, которой пользуется Бальзак, описывая патологическое состояние Луи, – известно индийцам и тибетцам, и причины, вызывающие его по их мнению, значительно отличаются от научных объяснений, предлагаемых нам психопатологией. Каталептические состояния, обозначившие внезапный переход Луи от «чистого идеализма… к самой обостренной чувственности», были так же знакомы Бальзаку, как эпилептические припадки, описанные Достоевским. «Экзальтация, в которую его привело ожидание величайшего физического наслаждения, еще более усиленное целомудрием тела и силой души, наверное, и дала толчок к кризису, ни причина, ни следствия которого неизвестны», – говорит Бальзак. «Необыкновенно было только то, – подчеркивает он выше, – что у Луи до этого ни разу не было приступов этой болезни, хотя к ней предрасполагали и его привычка к экстатическим состояниям, и сущность владевших им идей». Об этом, конечно, Бальзак мог говорить, не опасаясь опровержения, поскольку исходит из своего личного опыта. Тот, кого в возрасте четырнадцати лет вернули к родителям блуждающей в ночи сомнамбулой, достаточно компетентен, чтобы описывать связь между экстазом и каталепсией. Луи Ламбер говорит: «Глубокое размышление, всепоглощающий экстаз… это, быть может, каталепсия в зародыше». Произнесено это было в ходе обсуждения любимой у них с автором темы, ведь, как пишет Бальзак, эти двое «страстно увлеклись каталепсией».
Тем не менее, что действительно поразительно, по моему мнению, сам Бальзак с ума не сошел. Очерк патологической дегенерации Луи Ламбера – это в действительности история того, как Бальзаку удалось избежать этой опасности. Наделенный поразительной витальностью, он сумел неким образом сохранить «связь с разумом» при помощи все той же «невидимой и неразрывной нити». Но по всей логике судьбы и обстоятельств он должен был, подобно своему двойнику, погибнуть. Это классическая судьба гения в современную эпоху. Лишенный материнской любви, которой требует чувствительный и не по годам развитой ребенок, изолированный, подобно прокаженному, в воспитательной колонии Вандомского коллежа, не признанный воспитателями талант, подолгу просиживающий в одиночном заключении в башне, ни с кем не общающийся, кроме своего воображаемого двойника, испытывающий все ужасы шизофрении, – удивительно, что Бальзак вообще выдержал это испытание. Его история имеет тройной смысл. Обычный ребенок кончил бы сумасшествием или психозом. Многообещающий гений преобразил бы свои страдания в художественное творчество (имеется в виду полное собрание сочинений), характерное только для искусства западного мира, то есть искусства, являющегося одновременно данью неуничтожимому ангелу в человеке и пророчеством судьбы, уготованной людям, чья культура основана на угнетении и подавлении самых высоких человеческих типов. В Луи Ламбере погиб ясновидец, а в лице Бальзака выжил художник. Но утрата оказалась невосполнимой. Даже обретение сотоварища, другого ангельского, подобного ему существа, не могло бы уберечь от смерти лучшую часть Бальзака. В конце книги, обсуждая судьбу Луи с его престарелым дядей, автор подбирает слова тщательнейшим образом. Не была ли болезнь Луи, спрашивает он, «следствием его исключительно мощной натуры? Если он действительно жертва еще не обследованного во всех отношениях кризиса, который мы называем „безумием“, я готов считать причиной всего страсть. Занятия Луи, образ жизни, который он вел, довели его силы и способности до такого напряжения, что тело и дух его не выдержали бы и самого легкого дополнительного возбуждения: любовь должна была или сломать их, или поднять до необычных проявлений, на которые мы, быть может, клевещем, именуя их, так или иначе, без достаточного понимания. Наконец, может быть, он увидел в наслаждениях брака препятствие на пути совершенствования своих внутренних чувств и своего полета через духовные миры».
Зная жизнь Бальзака, как мы ее знаем, разве не следует предположить, что подобное стремление к совершенству, вкупе с безудержной страстью, и воспрепятствовало ему познать радость супружества? Истина в том, что это стремление боролось с самим собой, изводя Бальзака. Луи, хотя и целомудренный юноша, поддается своей чувственной природе. Бальзак, тоже способный на великое целомудрие, поддается своей неумеренной страсти к власти и признанию. В то время как Луи Ламбер поддается, так сказать, дьяволу, пренебрегая физической частью своего существа, Серафита, которая, как я намекал ранее, может считаться последующим воплощением этого странного существа, торжествует над демонами любой формы и вида! Серафита знает зло; Луи пренебрегает этим знанием. Луи Ламбер не демонстрирует ни желания, ни ненависти – в лучшем случае он испытывает негодование, молчаливое презрение к своим гонителям. Вместе с Данте, беря знакомый пример, мы пересекаем каждый круг Ада и знакомимся с каждой формой зла. Это – бесстрашное и разумное решение, позже развитое поэтическим гением Блейка. Оно включает приятие, полное приятие каждой фазы жизни. Только таким образом существует или может существовать любая эволюция по спирали, инволюция или деволюция. Этот путь один и тот же для Господа и для человека, для растения или звезды. Бальзак никогда полностью не принимал жизни; он боролся, как мы знаем из бесконечных историй о нем, во-первых, со сном, средством восстановления, во-вторых, со смертью, тайной, которую он стремился объять. Мучимый страстью и желанием, он представляет собой, подобно Бетховену, само воплощение беспокойного, смятенного духа. Своей жизнью он отрицает собственную философию: она расщепляется и тонет, налетев на рифы антагонизма, заложенного в Бальзаковом естестве. Он пишет о Луи Ламбере – тот, мол, дошел даже до того, что «чуть не сделал самому себе ту операцию, которой Ориген приписывал возникновение своего дарования». Только когда Бальзак воспринял глубокое значение кастрации и осознал действительную природу гнездящегося в нем конфликта, он смог представить себе создание более развитое, существо, обожженное огнями соблазна, которое он назвал Серафитой, по-настоящему соединяющее в себе мужскую и женскую половины, единство, в котором добро и зло сбалансированы таким образом, что становится возможным реальный переход в более высокое бытие. Придя к столь возвышенной концепции сущностной природы человека, Бальзак совершает прыжок в будущее к осознанию принципа, на доказательство которого может понадобиться не одна тысяча лет, но который несомненно верен и неизбежно осуществим. Подобно Достоевскому, Бальзак предвосхитил ту рассветную эпоху, когда человеческая природа претерпит кардинальные изменения в самой своей сути; у Лоуренса, возвестившего о пришествии эры Святого Духа, было подобное же ви́дение. Ту же идею астрологи связывают с веком Водолея, в который мы вступили, согласно некоторым из них, примерно в момент рождения Бальзака и который, в свою очередь, совпадает со временем действия в «Серафите». «А вокруг, – говорит автор в заключении книги, – пылало во всем своем великолепии первое лето нового века». Но «внутри» семя еще только росло, пробиваясь к жизни, – семя будущего, которое ныне представляется таким черным, но в котором человек обретет спасение благодаря своим собственным усилиям. И Лоуренс, и Достоевский, и Бальзак придают особую важность творческим усилиям человека. В них и в их ви́дении будущего мира торжествует Христов дух. Спаситель умер, кричат они, да здравствуют Спасители! А спаситель человечества, как известно каждому творческому духу, – это человек.
В связи с этим стоит отметить сравнение, которое Шпенглер проводит между Достоевским и Толстым. «Достоевский – это святой, – говорит он, – а Толстой всего лишь революционер. Христианство Достоевского принадлежит будущему тысячелетию… Толстой – это Русь прошлая, а Достоевский – будущая. Для него [Достоевского] все это, и дух Петра, и революция, уже более не обладает реальностью. Он взирает на все это как бы из дальнего далека – из своего будущего. Его душа порывиста, апокалиптична, отчаянна, однако она в этом будущем уверена… Для него между консервативным и революционным нет вообще никакого различия: и то, и то – западное. Такая душа смотрит поверх всего социального. Вещи этого мира представляются ей такими маловажными, что она не придает их улучшению никакого значения. Никакая подлинная религия не желает улучшить мир фактов. Достоевский, как и всякий прарусский, этого мира просто не замечает: они все живут во втором, метафизическом, лежащем по другую сторону от первого мира».
Так какое же окончательное определение дает человечеству Бальзак? В «Серафите» он приводит его следующим образом: «Союз между Духом Любви и Духом Мудрости приводит создание в божественное состояние, в котором его душа – ЖЕНЩИНА, а тело – МУЖЧИНА». Таково окончательное определение человечества, в котором «Дух берет верх над Формой».
В случае с Луи Ламбером ручей страсти замутнен в истоке. Столь долго подавляемый конфликт бурно разрешается в самое неожиданное время, когда, как я уже описывал, Ламбер собирается соединиться со своей ангельской избранницей. Не знай мы событий жизни самого Бальзака, трагедия могла бы показаться менее убедительной. Говоря, что Бальзак чудом избежал судьбы, постигшей его двойника, я лишь утверждаю то, что сам Бальзак подразумевает все время и в чем он, по-видимому, признается, посвящая свою «Серафиту» госпоже Ганской. Еще на пороге зрелости он нашел мать и любовницу в лице госпожи де Берни; у него были и другие любовные связи, но ни в одной из них, как он признается, не находил он дружбы, симпатии и понимания, которых требовал от женщин. Того же он не нашел и в госпоже Ганской, но из-за великой к ней страсти был вынужден искать решение внутри своей личности, решение, скажем так, достаточно удовлетворительное, чтобы продолжать жизнь, уйти в работу и приспособиться к миру, создав свой собственный мир. Решение для творца частичное! Бальзак понимал его неполноту и смирился с ним. Не будучи способным утвердиться в центре своего существа, он, во всяком случае, сумел успешно расположиться в точке, откуда улавливал уголок вселенной. В Луи Ламбере этот параллакс, или угол смещения, становится огромным, поскольку Луи Ламбер подвигается ближе к точке, которой заворожен. Все желание Луи фиксируется на потустороннем – можно даже сказать, упрямо фиксируется. Желание Луи общаться с ангелами, возможно именно из-за его несгибаемости и непреклонности, влечет за собой развязку, совершенно согласующуюся с законом причинности: Луи остается фиксирован, а его крылья опалены заливающим его ослепительным потоком света. Сумасшествие Луи, подобно сумасшествию Нижинского, имеет особый характер. Будь он сомнамбулой, он был бы сомнамбулой исключительной! Бальзак, заметим, потрудился изобразить его как человека возвышенного типа, того, чьи мотивы чисты, а интеллект громаден. Но Луи не хватает мудрости, той мудрости жизни, которая приходит с опытом. В «Книге золотых правил» написано: «В первую же очередь научись отделять умственное знание от Мудрости Души, „Учение Ока“ от „Учения Сердца“. Да, неведение подобно закрытому сосуду, лишенному воздуха, а душа – птице, в нем заключенной. Не щебечет и не шелохнется певунья, молчит в оцепенении, пока не умрет от истощения». Болезнь Луи диагностирована и до мелочей описана тысячи лет назад; ныне она универсальна. Несмотря на бешеную активность народов земли, «не щебечет и не шелохнется певунья, молчит в оцепенении, пока не умрет от истощения»!
Никто лучше Бальзака не знал, что в мире должна господствовать мудрость сердца. В блистательной манере он повторяет это снова и снова. Грядущими поколениями должно управлять сердце. Но оно сначала должно быть очищено! И Луи Ламбер, который никогда не жил, был с неизбежностью уничтожен самим ожиданием страстного освобождения. «Себялюбивый подвижник живет без цели. Человек, не исполнивший назначенное ему дело жизни, жил зря… обособившись, ты станешь игралищем самвритти, источника всех заблуждений мира». Состояние, которое Бальзаку не хочется называть «безумием», на самом деле вызвано так ужасающим нас сейчас преобладанием в мире демонического начала – порождением эпохи идеализма. Ни одно столетие в истории не может похвастаться таким множеством безумцев среди элиты, как то, что последовало за бальзаковским временем. Заразность этой широко распространенной болезни, которую мы ныне называем привычным словом «шизофрения», в буквальном смысле означающим «расщепление рассудка», в эволюции психического состояния человека далеко не нова. Болезнь эта была известна еще в древности и раз за разом описывалась в оккультных трудах, она знакома святым и мистикам. Пораженность ею может восприниматься как благотворное наказание, наложенное на самые высокие среди нас умы с целью поощрить их к более широкому и глубокому исследованию реальности. Ничто так живо не раскрывает нам явление так называемой смерти, как состояние невроза. «Тот, кто изолирует себя, – говорит Элифас Леви, – отдается тем самым смерти, а бесконечность изоляции должна считаться смертью навечно!» Ни один человек, однако, не должен ей отдаваться. Ведь существует и смерть заживо, о которой говорят все мастера оккультных наук и пониманием которой обладает самый простой человек. В самом высшем смысле это не то, чего следует бояться или избегать, а переходное состояние, содержащее обещание или приговор, в зависимости от того, как мы к нему относимся. Это момент, как блеск молнии, короткий или длящийся всю нашу жизнь. В нем, столкнувшись с необходимостью разрыва с прошлым, мы и застываем. Это момент остановки на границе нового, более обширного царства бытия. Основная масса людей не способна осознать это новое состояние души или умонастроение; они отшатываются, тонут, идут на дно и дрейфуют вместе с потоком времени. Сильные духом принимают вызов и, даже погибая, все равно остаются с нами духовно, порождая новую форму жизни.
Через образ Луи Ламбера Бальзак передает нам впечатление безмерного парализующего страха, овладевшего писателем, когда тот столкнулся с высоким долгом, к исполнению которого подвигла его природа. Ви́дение Ламбера, временно преломившись и отразившись, пролило фантастический свет на мир грез, в котором он был заключен. Луи вынужден пристально глядеть на потустороннее, однако из мертвых глазниц. Его взгляд обращен вовнутрь. Он зафиксирован в галлюцинаторном состоянии сна. Как писатель, Бальзак освободился, чтобы плавать в океане вселенского воображения. Он спасся только благодаря чуду. Но он потерял свою душу! Во вселенском царстве воображения, если опять цитировать из Элифаса Леви, «расположен источник всех явлений, всех экстраординарных видений и интуитивных феноменов, присущих сумасшествию или экстазу… Наш рассудок – это книга, напечатанная изнутри и снаружи, с плывущим и размытым при малейшем нашем возбуждении текстом, что происходит все время в случаях интоксикации или безумия. Тогда мечта торжествует над действительной жизнью и погружает рассудок в сон, от которого нет пробуждения…»
В эзотерической доктрине не существует «места», которое соответствовало бы нашему представлению об аде; «Авичи», буддистский эквивалент нашего ада, – это состояние или положение, а не местность. Согласно этому учению, величайшая из всех преисподняя – это Мьялба, наша земля. Бальзак писал свои книги на основе личных от нее впечатлений. Покидая Луи в школе, он расстается с ангелом, которого пытался вскормить. Он больше не видит Луи и ничего не слышит о нем до тех пор, пока случай не сводит его с дядей юноши, направляющимся в Блуа. Рассказ о борьбе Ламбера, его разочарованиях и бедах в том виде, в каком он передает их в длинном письме из Парижа, – это описание адских мук. Пройдя через это испытание огнем, Бальзак очищен только частично: он так и не принял полностью мудрость высшего испытания. Его колоссальная деятельность литератора – это только оборотная сторона немого оцепенения, в котором сидит или стоит его двойник, не пошевеливший ни одним перышком. Оцепенение и активность – два лица одной и той же болезни: активность исходит лишь от существа, центр которого пребывает в покое. Для Бальзака, так же как для всего современного мира, мечта торжествует над разумом, мечтатель умирает от истощения в лихорадочном сне бессмысленной деятельности. Творец писал в мире воображения, но он жил в мире вещей, среди кошмара безделушек.
В «Серафите», воспевая сведенборговскую теорию ангелов, Бальзак «странно умилен» выражением «есть одинокие ангелы»; он, по-видимому, придает этой фразе особое значение. Это еще более подчеркивается, когда чуть ниже он замечает: «По Сведенборгу, Бог не создал Ангелов специально, среди них нет ни одного, кто не был бы человеком на земле. Таким образом, земля – рассадник для неба. Следовательно, Ангелы не являются Ангелами для самих себя; они преображаются через внутреннее соединение с Богом, и Бог никогда не отказывает им в этом; Божья суть никогда не бывает отрицательной, она бесконечно активна». Известно, что к тридцати годам Бальзак наконец отчасти уловил смысл страдания. Как писатель, он выбрал путь отречения, что, хотя и не полностью, помогло ему принять ад, то есть земную жизнь человека-гения. Земные пути не изменились, изменился по прошествии лет после юности, описанной им в «Луи Ламбере», сам Бальзак. Принимая на себя роль писателя, какой бы она ни была горькой, он смог выработать частичное решение для своей судьбы. Когда в повествовании он возвращается, как однажды обещал, к Луи, то обнаруживает ангельское существо, потерянное для мира. Единое «я», из которого он вылепил художника, смотрит назад на разделенное «я», каким он был прежде. Ангельский юноша поглощен сном и иллюзией; воин, который сражался с миром и по-своему восторжествовал над ним, видит в Луи только пустую оболочку своего юношеского «я». Человек, хотевший остаться чистым и незапятнанным, обращен в прах; его вернули на землю, то есть в ад, лишили света и великолепия живой души. Родéн, пытаясь воплотить этот конфликт в камне и тем обессмертить, дал красноречивую форму и выражение антагонизму, с прочностью Сфинкса засевшему в Бальзаке. В грубо обработанной форме тяжелой земли с заключенной в нем душой писателя сыграна буддистская драма Желания в манере, какой мы не находим ни у одного другого европейского художника.
Человеком, которому Бальзак был бесконечно обязан пониманием Мира Желания, был Луи Клод Сен-Мартен, «le philosophe inconnu», чьи идеи, согласно Курциусу, он смело перенял. Бальзак был тем «Человеком Желания», о котором писал Сен-Мартен. Философская система последнего, производная от закона чисел Мартинеса де Паскуалиса, откровений Сведенборга и видений Якоба Бёме, по сути, основывается на мысли о том, что человек всегда может обрести единство в себе. Следующий короткий комментарий к этому учению поможет охарактеризовать то, как относятся теории Бальзака к философии Сен-Мартена…
«Согласно Сен-Мартену, человек обратился к другому свету, чем тот, высшим проявлением которого он был призван служить, и материя была рождена из Падения; потому что Бог создал материю, дабы предотвратить исчезновение человека в бездне и дать ему мир, в котором у него оставались бы шансы для искупления. В настоящем положении человек сохраняет следы своей первоначальной судьбы и смутные воспоминания о Золотом веке, примитивном рае. Если человек будет повиноваться внутренним знакам, которые даны ему, и опустится в самом себе до такого уровня, что сможет при помощи духовной магии овладеть зачатками, заложенными в душе, он обретет свое возрождение в Боге, но в то же время восстановит всю вселенную в ее первоначальном единстве. Только человек, мастер Падения, сможет стать строителем примирения, спасителем Природы. Он есть „существо, призванное продолжить Бога там, где Бог более не ведом Сам по Себе… Он продолжает Его в серии проявлений и эманаций, потому что там Бог должен быть явлен образами и представителями“. Если Человек Желания жаждет гармонии и единства, то это потому, что он сохраняет в себе упомянутые выше следы, ибо невозможно жаждать того, что тебе изначально в прошлом не было известно. „Все стремится к единству, из которого явилось. Основное средство для возрождения – это слово, которое сохраняет аналогию со Словом, которое создало мир; вот почему акт поэта является священным и в буквальном смысле творческим. Музыка, в свою очередь, может привнести свое в эту магию искупления, поскольку ее принцип, число, отражает числа, которые направляют курсы звезд, столетий и вообще Природы».
«Человеческая душа, – говорит Сен-Мартен, – это фрагмент „вселенского божественного“». Тем не менее он считает, что она состоит из одного-единственного свойства, воли, которую он, в свою очередь, смешивает в своем сознании с желанием. Но желание, по его теории, является основой, корнем нашего существа. Как раз посредством желания «Бог первоначально вошел в нас, и посредством желания мы способны вернуться к Нему; потому что оно, будучи результатом разъединения двух экзистенций, из-за близости их природы, испытывающих нужду в единстве, необходимо существует как в Боге, так и в человеке. Желание в человеке до той поры, пока он не испорчен, есть развитие божественных свойств, что существуют в нас, а желание Бога – это передача его свойств, инфильтрация того чудесного сока, без которого человек иссушается и остается одиноким и изнуренным… Вот почему Сен-Мартен определяет человека как желание Бога и указывает нам как на высочайшее достоинство, которого мы можем добиваться, как раз достоинство l’homme de désir».
Прежде чем перейти к «письму» от 1812 года, которое Луи Ламбер пишет своему дяде, может быть небесполезно заметить, что в послании госпоже Ганской (1846) Бальзак объясняет, что у него никогда не было матери и что к восемнадцатилетнему возрасту мать сделала его жизнь настолько несчастной, что он покинул ее дом и обосновался на чердаке в Париже (улица Ледигьер), где вел жизнь, описанную в «Шагреневой коже». Следует также иметь в виду, что, когда он объявил о своем намерении оставить юриспруденцию ради литературы, родители дали ему лишь один год, в течение которого он должен был доказать способность стать литератором. В послании госпоже Ганской Бальзак говорит о ненависти, которую мать испытывала к нему и его сестре; он также пишет: «Она убила Лоранс, но я – я живу». В этот парижский период жизни, как свидетельствует он в «Луи Ламбере», закончились его «замечательное детство и не понятая никем юность». В письме «раскрывается борьба его души в тот момент, когда для него кончалась юность и начинала расцветать роковая способность к творчеству». И, словно заканчивая горький крик душевного страдания, еще живого в памяти, он спрашивает: «Существуют ли высокие души, пытающиеся сосредоточить силы в долгом молчании с тем, чтобы восстать полностью способными к власти над миром при помощи слова или дела?»
Зрелище «парижской цивилизации», представшее глазам Луи Ламбера, – это картина гниющего мира. Гибель и разложение, которые ощутил Бальзак столетие назад, сейчас, по-видимому, достигли максимума. Ныне каждый великий город извергает вонь до небес, но как раз из его гибели художник должен черпать свое вдохновение. Я передаю суть сетований Луи телеграфной выборкой:
«Здесь нет ни одного человека, который любит то, что люблю я… удивляется тому, что удивляет меня. Вынужденный жить самим собой, я углубляюсь в себя и страдаю… Здесь отправная точка для всего – деньги. Нужны деньги даже для того, чтобы обходиться без них… Нищета меня не пугает. Если бы не сажали в тюрьму, не бесчестили, не презирали нищих, я бы охотно просил милостыню, чтобы спокойно решать те проблемы, которые меня интересуют… Здесь все мешает прямолинейному полету души, устремленной в будущее. Я бы не боялся жить в пещере посреди пустыни, но здесь я боюсь… здесь человек ощущает бездну потребностей, которые его принижают. Когда вы выйдете на улицу, погруженный в мечты, занятый мыслями, голос бедняка призывает вас назад в мир голода и жажды, прося у вас милостыню. Нужны деньги даже для того, чтобы погулять. Все органы без конца утомляются пустяками и никогда не отдыхают. Нервное возбуждение поэта все время разрушается, и то, что должно было стать его славой, становится мучением; воображение превращается в его злейшего врага. Здесь пороки, даже преступления находят убежище и внимание; в то же время мир беспощаден к изобретателю, ко всякому мыслителю. Здесь все должно иметь немедленный реальный результат… Государство могло бы оплачивать талант, как оно оплачивает войска; но оно боится быть обманутым человеком, живущим интеллектом, как будто тот в силах длительно разыгрывать гения, не будучи им на самом деле… Вы слушаете в Музеуме профессора, доказывающего то, что на улице Сен-Жак назовут немыслимыми глупостями… Профессор философии становится знаменит, объясняя, почему Платон – это Платон… Нации ушли бы вперед слишком далеко и слишком быстро, и на долю профессоров пришлась бы тогда роль дураков. Как же иначе объяснить преподавание без метода, без идеи будущего?.. Эта небрежность, неуверенность существуют в политике так же, как в науке… Современная политика противопоставляет одни человеческие силы другим, чтобы их нейтрализовать, вместо того чтобы комбинировать их и заставить действовать ради какой-то цели… Я не вижу никакого постоянства в политике, и ее непрерывное кипение до сих пор не породило никакого прогресса… Произведения искусства, непосредственно созданные отдельным человеком, творения ума или рук человека очень мало прогрессировали… Человек остался тем же самым: сила для него – единственный закон, успех – единственная мудрость… Ни одна политическая теория не оказалась вечной. Правительства проходят, как люди, не передавая друг другу никаких указаний, и ни одна система не породила системы более совершенной, чем предыдущая… Исчезают средства нападения и защиты. Начинается нашествие, народ раздавлен, он потерял свои лучшие орудия, он потерял своих вождей… Человек, который может провидеть на два века вперед, умрет на лобном месте, под проклятия народа, или же – а это, мне кажется, еще хуже – будет исхлестан бесчисленными насмешками…»
А теперь давайте эти горькие размышления о положении во Франции в начале XIX века сопоставим с другой картиной гниения и разложения, представшей взгляду человека из так называемого Нового Света. Цитата взята из «Демократических далей» (1870) Уолта Уитмена, написанных вскоре после победы Севера в Гражданской войне…
«Никогда еще сердца не были так опустошены, как теперь, здесь у нас, в Соединенных Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны… нет веры даже в человечество… Ужасное зрелище. Мы живем в атмосфере лицемерия… Испорченность деловых кругов не меньше, чем принято думать, а неизмеримо больше. Общественные учреждения Америки сверху донизу во всех ведомствах, кроме судебного, изъедены взяточничеством и злоупотреблениями всякого рода. Суд начинает заражаться тем же. В крупных городах процветает благопристойный, а порою и открытый грабеж и разбой… В сказке один дракон сожрал всех других драконов. Нажива – вот наш современный дракон, который проглотил всех других… Я утверждаю, что хотя демократия Нового Света достигла великих успехов в извлечении масс из болота, в котором они погрязли, в материальном развитии, производстве товаров, в достижении обманчивого, поверхностного культурного лоска, – эта демократия пока что потерпела банкротство в своем социальном аспекте, в религиозном, нравственном и литературном развитии… Пусть присоединили мы Техас, Калифорнию, Аляску и на севере простерлись до Канады, а на юге до Кубы. Мы стали похожи на существо, наделенное громадным, хорошо приспособленным и все более развивающимся телом, но почти лишенное души… Всмотримся в то единственное, что имеет значение, всмотримся в Человеческую Личность. Внимательно изучая ее, мы задаем вопрос: существуют ли в самом деле у нас мужчины, достойные этого имени?.. Есть ли у нас искусства, достойные нашей свободы и нашего благосостояния? Существует ли культура нравственная и религиозная, единственное оправдание высокой материальной культуры? Признайтесь, что для строгого глаза, смотрящего на человечество сквозь нравственный микроскоп, все эти города, кишащие ничтожными абсурдами, калеками, призраками, бессмысленно кривляющимися шутами, представляются какой-то выжженной, ровной Сахарой. Признайтесь, что в лавке, на улице, в церкви, в театре, в пивной, в канцелярии – всюду легкомыслие, пошлость, гнусное лукавство, предательство, всюду фатоватая, хилая, чванная, преждевременно созревшая молодежь, всюду чрезмерная похоть, нездоровые тела мужчин и женщин, подкрашенных, подмалеванных, в шиньонах; всюду грязный цвет лица, испорченная кровь, способность к материнству утрачивается или уже утрачена, вульгарные понятия о красоте, дурные манеры или, вернее, полное отсутствие манер, какого, пожалуй, не найти во всем мире».
Перед нами диагнозы, поставленные современному миру двумя проницательными и честными людьми. Их обоих чернила критика тогдашнего дня. Они оба вели ожесточенную борьбу за признание. Уитмену пришлось зайти в ней так далеко, что он торговал своими книгами вразнос, от двери к двери. А с течением лет борьба творческих индивидуальностей за признание стала чем дальше, тем труднее: с той поры гений и толпа окончательно разошлись. Практически все мировые правительства с того времени пали; нравы людей не улучшились, искусства далеко не продвинулись, а вера и религиозность заявили о себе только полным своим отсутствием.
«Рано или поздно, – говорит Уитмен, – мы придем к одной-единственной душе единения… В будущем Штатов восстанут поэты безмерно огромнее, которые создадут великие поэмы смерти. Поэмы жизни велики, но должны возникнуть и поэмы о цели жизни – видя ее цель не только в ней самой, но и за ее пределами… Наверняка эта мировая скорбь, этот трусливый страх, этот ужас перед смертью, эти низкие и унизительные представления не всегда будут править духом, пронизывающим будущее общество, как они это делали в прошлом и делают в настоящем…»
Каковы же заключения Бальзака, которые мы воспринимаем из высказываний Луи Ламбера? Спросив себя, зачем он приехал в Париж, почему ему даны такие огромные способности без возможности ими пользоваться, какой смысл заключен в его страданиях, если они останутся никому не известными, он говорит: «Так же, как он [цветок] напрасно льет в одиночестве свой аромат, я создаю здесь, на чердаке, идеи, которых никто не воспримет… Моя мысль хотела установить реальные связи, которые могут существовать между человеком и Богом. Разве не в этом нуждается наша эпоха?.. Если человек связан со всем, то нет ли чего-либо над ним, с чем он связывается в свою очередь? Если в нем итог восходящих к нему необъясненных изменений, не должен ли он явиться связью между видимой и невидимой природой? Деятельность мира не абсурдна, она стремится к цели, и этой целью не может быть общество, построенное наподобие нашего… Мне кажется, что мы накануне великой битвы человечества; армия уже собралась, только я пока не вижу полководца… Я ощущаю в себе такую просветленную жизнь, что она может воодушевить целый мир, и я точно заключен в какой-то минерал… надо было бы охватить весь мир и обнять его, чтобы переделать; но разве те, кто его таким образом охватит и переплавит, не начали с того, что были колесиками в машине? Я оказался бы раздавленным».
Можно сказать, что стержнем философии Луи Ламбера является идея единства в двойственности. Вся жизнь и творчество Бальзака, как говорит Курциус, представляют собой самый настоящий «поиск абсолюта». Постоянный антагонизм в сердце и стержне жизни – это основной ее лейтмотив: это тот же самый страстный поиск, та же самая борьба за то, чтобы вырвать у жизни секрет созидания, который повлиял на Д. Г. Лоуренса при написании им «Короны». «Для Бальзака, – цитируем снова того же Курциуса, – единство – это мистический принцип, знак, печать Абсолюта». В книге под названием «В поисках Абсолюта» этот секрет философского камня открывается герою только в момент его смерти.
Взгляды Луи Ламбера можно вкратце суммировать следующим образом. Жизнь в целом отражает антагонизм между внутренним и внешним началом, волей и мыслью, духом и чувством. Человек – двойственное существо, выражающее ритм вселенной в действии и в противодействии. В основе всей жизни заложена одна эфирная субстанция, проявление изначальной энергии, принимающее бесконечно разнообразные формы и регистрируемое нашими органами чувств как материя. В человеке эта изначальная субстанция трансформируется в психическую энергию, или волю. Специфическим свойством воли является мысль, чьими органами являются пять чувств, которые в действительности суть разновидности одного чувства – ви́дения. Ви́дение выражается через таинственный феномен Слова. Все во вселенной указывает на иерархический ее порядок. Поверх и над тремя царствами природы располагается мир идей. Идеи – это живые существа, деятельные и побуждающие к действию, подобные цветам. Мир идей можно подразделить на три сферы: инстинкт, абстракцию и ясновидение. Большинство людей – пленники инстинкта; небольшое их число достигает уровня абстрактного мышления, с появления которого начинается, можно сказать, общество. Как раз на этом уровне возникают законы, искусства и все общественные конструкты. Ясновидение – это дар интуиции, которая позволяет человеку обозревать как внутреннее, так и внешнее начало во всех их разновидностях. (Совершенство внутреннего зрения порождает дар ясновидения.) Человеческий гений функционирует в области между абстракцией и интуицией. Интуиция, следовательно, – это самая удовлетворительная и адекватная форма, самая высшая форма знания. Знать – это видеть. В основе своей существует только одна наука, а все несовершенные формы знания – это дефекты ви́дения. «Верховная наука», которую провозглашает Луи Ламбер, – по словам Бальзака, «le magisme», термин, который не следует путать с магией и магианизмом. (Еще в 1847 году Бальзак мечтал об учреждении в Сорбонне новой школы «оккультной философии» под названием «антропология». Его мечта была впоследствии осуществлена Рудольфом Штейнером, основавшим антропософию.)
Фрагменты «системы» Луи Ламбера, записанные его верной компаньонкой мадмуазель де Вилльнуа, образуют своего рода приложение ко всей его истории; в нем его идеи изложены в виде афористических заметок. Извиняясь за фрагментарность и смутность этих размышлений, Бальзак пишет: «Быть может, я мог бы превратить в законченную книгу эти обрывки мыслей, понятные только для немногих умов, привыкших склоняться над краем бездны в надежде увидеть ее дно. Жизнь этого гигантского ума, который, несомненно, повсюду дал трещины, как слишком обширная держава, развернулась бы в повествовании о ви́дениях этого существа, неполных из-за чрезмерной силы или чрезмерной слабости; но я бы предпочел просто отдать отчет в своих впечатлениях, вместо того чтобы создавать более или менее художественное произведение». Собственно говоря, ранее в своей книге Бальзак дает ключ к использованной в «Афоризмах» терминологии. «Для новых идей, – говорит он, – нужны… новые слова или расширенное, распространенное, даже лучше сказать, утонченное значение их». Таким образом, Ламбер для описания основ своей системы воспользовался рядом обычных слов, отвечавших его понятиям. Словом «Воля» он обозначал среду, в которой происходит движение мысли, или, если использовать менее абстрактное выражение, ту массу силы, при помощи которой человек может воспроизвести вне себя действия, конституирующие его внешнюю жизнь. «Воление» – слово, обязанное своим происхождением Локку, – выражало действие, при помощи которого человек напрягает свою волю. Слова «Разум» или «Мысль», которые он считал наиболее существенным продуктом Воли, также представляют среду, в которой рождаются идеи, среду, обретающую субстанцию благодаря мысли. «Идея» – слово общее для каждого порождения рассудка – конституирует действие, при помощи которого человек использует свой разум. Таким образом, Воля и Разум являются двумя порождающими силами, в то время как Воление и Идея – это производные… Согласно Ламберу, Разум и Идея являются движением и продуктом нашей внутренней организации точно так же, как Воля и Воление порождаются нашей внешней деятельностью. Ламбер отдавал предпочтение Воле над Разумом. Вы должны захотеть, прежде чем сможете подумать, говорил он.
Для него, как постулирует Бальзак, Воля и Мысль были живыми силами. «Можно будет найти элементы мысли и воли, – говорит Луи Ламбер, – но всегда обнаружится некое „х“, которого нельзя объяснить, то самое „х“, о которое я сам когда-то споткнулся. Это „х“ – Слово… От твоей постели до границ мира всего два шага: воля – вера!.. Факты ничего не значат, они не существуют, после нас остаются только идеи». Он разъясняет, что Иисус обладал даром ясновидения. «Иисус был ясновидящим, он видел в каждом явлении его корни и плоды, прошлое, его породившее, его действие в настоящем, его развитие в будущем».
Согласно Бальзаку, Ламбер обладал слишком здравым смыслом, чтобы витать в облаках. «Луи искал доказательств своим принципам в истории великих людей, жизнь которых, рассказанная нам биографами, дает ряд любопытных деталей насчет того, насколько действенной могла быть их мысль». Описание Луи, которое автор дает во время их расставания, в большой степени указывает на тип человека, готовящегося вести жизнь послушника. «Он ел очень мало, пил только воду; кроме того, то ли инстинктивно, то ли следуя своим вкусам, он был скуп на движения, требовавшие затраты сил; его жесты были сдержанны и просты, как у людей Востока или у дикарей, для которых серьезность – состояние естественное… Хотя Луи был религиозен по природе, он не признавал мелочной обрядности Римско-католической церкви; его идеи были особенно близки к идеям святой Терезы, Фенелона, многих Отцов Церкви и некоторых святых, которые в наше время были бы объявлены еретиками и безбожниками… Иисус Христос был для него самым прекрасным примером его системы. Et Verbum caro factum est казались ему высокими словами, призванными выразить особенно наглядно традиционную формулу Воли, Слова, Действия. Христос не заметил своей смерти, божественными деяниями он довел свое внутреннее существо до такого совершенства, что его бестелесный облик мог появиться перед учениками, наконец, чудеса Евангелия, магнетические исцеления Христа и способность говорить на всех языках как бы подтверждали учение Луи Ламбера… Он находил самые яркие доказательства своей теории почти во всех историях о мучениках в первом веке церкви, который он назвал великой эрой мысли».
Есть еще один отрывок, который кажется мне заслуживающим внимания в этой связи. Обрисовав учение Луи Ламбера о законах Разума и Воли и их соответствиях, Бальзак говорит: «Ламбер отдал себе отчет во множестве явлений, которые до сих пор справедливо считались непонятными. Таким образом, колдуны, одержимые, люди двойного зрения и всякого рода демонические натуры, жертвы эпохи Средневековья оказывались предметом такого естественного объяснения, что зачастую сама простота его представлялась мне залогом истины. Удивительные способности, за которые ревнивая к чудесам Римско-католическая церковь карала костром, были, по мнению Луи, результатом некоторого родства между основополагающими началами материи и мысли, происходящими из одного источника».
Триумф энергии, воли и веры в человека, существование магии и свидетельства чудесного, отношение Бога к человеку посредством Желания, понятие иерархичности в каждой области жизни, а также вера в трансмутацию – все эти проявления духовных свойств человека Бальзак суммировал в истории своей собственной жизни, или, скорее, самых важных лет своей жизни, периода роста, когда происходило становление ужасных сил его творчества.
На улице Кассини, где он написал так много своих великих произведений, Бальзак, как передают, сказал Жорж Санд: «Литература!.. Но, моя дорогая госпожа, литературы не существует! Существует жизнь, отчасти состоящая из политики и искусства. А я только живой человек, вот и все… человек, живущий своей жизнью, ничего больше». После чего он продолжил губить свою жизнь, задушив ее оковами своего труда. Он хотел стать великим («Человек должен стать великим или не быть совсем» – это его слова), и он был великим, но умер неудачником. Наверное, лучшее оправдание неудаче Бальзака – в словах, сказанных где-то им самим. «Гений, – сказал он, – это тот, кто может неизменно переводить свои мысли в дела. Но по-настоящему выдающийся гений тот, кто не позволяет этой эволюции совершаться беспрерывно; ведь иначе он стал бы равным самому Господу».
В лучшем случае это неважное извинение. Бальзак, подобно Бетховену, как будто отдал максимум того, что может дать человек, но и этого не хватало – не хватало для Бальзака! Я не думаю сейчас о сорока книгах, которые, как говорят, он оставил незаконченными. Я имею в виду его жизнь, которую он оставил непрожитой, ви́дение, которое он не осуществил при жизни. Его жизнь, которая может служить символом Труда, воплощает собой тщетность жизни Запада с его сосредоточенностью на делах в противовес бытию; она воплощает стерильность даже самых возвышенных усилий, когда их отмечает, как принято у нас, разрыв между действием и верой.
Если жизнь Луи Ламбера можно рассматривать как типичный пример мученичества, на которое обрекает гения общество, его породившее, то собственную судьбу Бальзака можно считать типичным примером самосожжения наших лучших художников из-за узости их концепций и рабской преданности искусству. Критика общества, которую Бальзак заложил не только в рассматриваемую книгу, но и во все прочие свои произведения, абсолютно справедлива. Но она составляет лишь половину картины. Есть долг, который должен исполняться каждым индивидуумом, независимо от состояния общества, к которому он принадлежит. Искусство – это лишь ступенька к другому, более магистральному жизненному пути. Если писатель сам не обращен в веру Словом, которое он проповедует, что остается на долю масс, которые его читают? Недостаточно жить вдохновенным тружеником; вера и воля, разбуженные желанием, должны вывести человека за пределы такого образа жизни. Я не питаю уважения ни к геркулесовым трудам Бальзака, ни к колоссальным результатам его деятельности, ни к его гению, когда осознаю, что он постыдно распылил свою жизнь. Если человек не может обрести спасения в самом себе, все его слова бесполезны. Истинный Бальзак умер в мифической личности Луи Ламбера, само имя которого, как говорит автор, ему не нравилось.
Если эти соображения как будто противоречат всему, что я написал в моем эссе ранее, что ж, пусть так все и остается, поскольку противоречия, и особенно художнику, следует разрешать. Я не могу закончить эту статью, не выразив глубокой признательности Эрнсту Роберту Курциусу за его книгу «Бальзак», из которой я обильно черпал как вдохновение, так и материал. Эта работа, самое глубокое и всестороннее изучение жизни и творчества Бальзака из всех мне известных, не пользовалась успехом во Франции. Как, собственно, и в бальзаковские времена, самыми благодарными его почитателями остаются по-прежнему иностранцы. Канонизация и возвеличивание мертвых – по-видимому, главная черта французской культуры – до сих пор, несмотря на всю музейную работу, не преуспели в том, чтобы раскрыть нам в полной мере бальзаковский гений. Наиболее важные свойства его мысли французы все еще как будто игнорируют, а то и преуменьшают или недооценивают. Мертвые до сих пор ценятся ими более, чем живые, но даже мертвым иногда не воздается должное. Ничто не изменилось со времен Луи Ламбера. Возможно, ни один другой народ на свете, наделенный столь высокой культурой, не обращался так незаслуженно со своими гениями и не игнорировал их с таким постоянством – исключение, по-видимому, составляют лишь греки, с которых французы всегда якобы брали пример. Мумификация идей продолжается, как и прежде, пионеры духа сокрушаются в прах, народы, которые обретают вождей, препоручаются смерти. Реальность заменяется реализмом, а истинные лидеры обнаруживаются только посмертно.

notes

Назад: Серафита Перевод Б. Ерхова
Дальше: Сноски