Над крутым косогором склонившись
Чем дальше, тем больше я убеждаюсь в том, что мир стремится о чем-то меня известить, уведомить, предупредить. Я чувствую это с тех пор, как приехал в Пёткво. Каждое утро я выхожу из пансиона «Кудгива» и отправляюсь на прогулку к порту. Я прохожу мимо метеорологической станции и думаю о надвигающемся конце света, который, впрочем, давно уже наступил и продолжается. Если бы для конца света можно было отвести строго определенное место, этим местом, несомненно, была бы метеорологическая станция в Пёткво: под железным навесом, парящим на четырех шатких столбах, укрылись, выстроившись в ряд на длинном кронштейне, самопишущие барометры, гигрометры, термографы; с мерным потикиванием часового механизма разматываются под пером дрожащего самописца рулоны миллиметровой бумаги. Вертушка анемометра, закрепленного на высокой мачте, и приземистая воронка осадкомера довершают хрупкое оснащение станции; уединившись на самом гребне косогора в местном парке, вонзаясь в неподвижно-ровное, жемчужно-серое небо, она возвышается, словно ловушка для циклонов, броская приманка для далеких отголосков тропических океанских смерчей, идеальная мишень для неистовых порывов ураганного ветра.
Бывают дни, когда всякий попадающийся на глаза предмет как будто исполнен глубокого смысла: сообщенное им совсем не просто сообщить другим, определить, выразить словами; именно поэтому оно представляется наиболее важным. Эти знамения или предвестия касаются меня и, вместе, всего мира; во мне они затрагивают не внешнюю, житейскую сторону, а то, что происходит внутри, в глубине моего существа; и в мире — не какую-нибудь частность, а всеобщую суть бытия. Надеюсь, вы поймете, сколь трудно мне изъясняться на сей счет иначе, чем сплошными намеками.
Понедельник. Сегодня у моря я видел, как из окошка тюремной камеры высунулась рука. Я привычно прогуливался по дамбе, огибая старую крепость с тыльной стороны. Крепость обнесена кольцом округлых стен; окна, схваченные двойной, а то и тройной решеткой, кажутся замурованными. Зная, что в крепости содержатся заключенные, я, однако же, всегда воспринимал ее как часть застывшей природы, каменного царства. Вот почему возникшая из оконной слепоты рука удивила меня так, словно она выступила из кремнистой твердыни скалы. Рука зависла в неестественной позе; надо думать, окна в камерах находятся едва ли не под самым потолком и вдобавок прорублены в неохватной толще стены; по-видимому, заключенный совершил поистине акробатический трюк, под стать заправскому гимнасту, чтобы просунуть руку сквозь решетки и взмахнуть ею на свободе. Взмах не был знаком узника — мне или кому другому; во всяком случае, я не воспринял взмах как знак, в тот миг я и не думал об узниках крепости; скажу лишь, что рука показалась мне тонкой и белой, почти как у меня; ничто в ней не указывало на грубость, предполагаемую в руке острожника. То был скорее знак, поданный мне камнем: камень предупреждал, что мы созданы из одного вещества, и потому что-то, что делает меня мною, останется, не сгинет после конца света; возможность поддерживать связь сохранится и в безжизненной пустыне, где не будет ни меня, ни напоминания обо мне. Таковы мои первые впечатления, ибо только они чего-то по-настоящему стоят.
Я дошел до бельведера; под ним видна полоска пустынного пляжа, выползающего из свинцового моря. Плетеные кресла с высокими, загнутыми корзиной спинками, заслоняющими от ветра, расположились полукругом, словно изображая мир в тот момент, когда человеческий род уже исчез, а вещи лишь подчеркивают его отсутствие. Я почувствовал легкое головокружение, словно безостановочно низвергаюсь из одного мира в другой и в каждый из них попадаю вскоре после того, как произошел конец света.
Через полчаса я снова оказался на бельведере. Сбоку от кресла, обращенного ко мне спинкой, развевалась лиловая лента. Я спустился с мыса по крутой тропинке до площадки, откуда меняется угол зрения. Как я и ожидал, в кресле-корзине, полностью скрытая плетеными овальными бортиками, сидела мадемуазель Звида в белой соломенной шляпке; раскрыв на коленях альбом для эскизов, она рисовала раковины. Я не особо обрадовался этой встрече: дурные утренние знаки отвращали меня от разговора; уже без малого месяц, как я встречаю ее одну во время моих прогулок по горам и дюнам и ищу случая заговорить с ней; ради этого я и выхожу каждый день из моего пансиона, но каждый день что-то удерживает меня.
Мадемуазель Звида остановилась в гостинице «Морская лилия»; ее имя сообщил мне портье; скорее всего, она узнала об этом; в это время года в Пёткво мало отдыхающих, а молодежь и вовсе можно по пальцам пересчитать; то и дело сталкиваясь со мной, она, наверное, ждет, когда же я наконец поздороваюсь. Причин, препятствующих нашей возможной встрече, более чем достаточно. Во-первых, м-ль Звида собирает и рисует раковины; много лет назад, в отрочестве, у меня была прекрасная коллекция раковин, потом я забросил это занятие и решительно обо всем забыл: о классификации, морфологии, географическом распределении различных видов; разговор с м-ль Звидой неизбежно зашел бы о раковинах; в этом случае я даже не представляю, как себя вести: изображать полное невежество или, поднатужившись, припомнить давнишнее и бесплодное увлечение; мысль о раковинах заставляет в очередной раз задуматься о моих отношениях с жизнью, состоящей из полузабытых и неосуществленных замыслов; отсюда и это извечное чувство неловкости, в конечном счете обращающее меня в бегство.
К сказанному надо добавить следующее: усердие, с коим эта девушка предается рисованию раковин, указывает на ее стремление выявить совершенство как форму, которую мир может, а значит, должен обрести; я же, напротив, давно убедился, что совершенство возникает лишь в дополнение к чему-то, случайно и, следовательно, не представляет ни малейшего интереса, так как истинная природа вещей раскрывается только в распаде; при знакомстве с м-ль Звидой полагалось бы лестно отозваться о ее рисунках — выполненных, насколько я успел заметить, с немалым изяществом, — и сделать вид, будто я принимаю эстетический и нравственный идеал, который я отвергаю; или сразу объявить о моем мироощущении, рискуя тем самым уязвить ее.
Третье препятствие — мое здоровье; хоть оно и заметно улучшилось благодаря пребыванию на море, рекомендованному мне врачами, но все же его состояние ограничивает число прогулок и круг новых знакомств; временами у меня бывают вспышки старых болезней, в особенности обострения докучливой экземы, отбивающей всякое желание общаться с кем-либо.
Иной раз мы перебрасываемся парой слов со здешним метеорологом, господином Каудерером, когда я застаю его на метеостанции. Г-н Каудерер неизменно появляется там в полдень, чтобы снять показания приборов. Это рослый, худощавый мужчина, с прокопченным, как у индейца, лицом. Он подъезжает на велосипеде, сосредоточенно глядя впереди себя, словно удержание равновесия требует от него предельного внимания. Прислонив велосипед к столбу, он расстегивает привязанную к раме плоскую сумку и достает продолговатый узкий журнал. Поднимается по лестничным жердочкам и переписывает данные приборов: некоторые карандашом, некоторые толстой авторучкой, ни на секунду не ослабляя пристального внимания. Из-под длинной куртки виднеются бриджи; вся одежда -из мохнатого серого сукна в черно-белую клетку, включая сплющенную кепочку. Лишь после того, как все необходимые операции закончены, он замечает, что я наблюдаю за ним, и приветливо здоровается.
Я хорошо понимаю, что присутствие г-на Каудерера крайне важно для меня. Одно то, что кто-то еще способен на подобные прилежание и аккуратность, пусть даже, на мой взгляд, совершенно бесполезные, действует на меня успокаивающе, оттого, быть может, что восполняет неопределенность моей жизни; неопределенность, которую я продолжаю воспринимать как вину, несмотря на сделанные мною выводы. Поэтому я частенько наблюдаю за метеорологом, иногда заговариваю с ним, хотя сам по себе наш разговор мне в общем-то безразличен. Он, разумеется, говорит о погоде, обильно сдабривая свою речь специальными словечками; а также о нашем неустойчивом времени, приводя в пример случаи из местной жизни или вычитанные в газетах новости. В эти мгновения он выглядит не столь замкнутым, каким кажется на первый взгляд; наоборот, он распаляется, становится красноречив, особенно когда порицает мысли и поступки подавляющего большинства людей, ибо сам он из тех, кто по натуре склонен к недовольству.
Сегодня г-н Каудерер объявил мне, что будет отсутствовать несколько дней и должен найти себе замену на это время, однако не знает, кому доверить столь ответственное дело, как запись показаний метеоприборов. Он спросил, нет ли у меня желания научиться считывать данные приборов, в этом случае он охотно покажет, как это делается. Я не сказал ему ни да, ни нет, по крайней мере, не дал ясного ответа, но оказался рядом с ним, когда он стал объяснять, как делать максимальный и минимальный замер, как определять изменение давления, количество осадков, скорость света. Словом, не дав мне опомниться, он возложил на меня свои обязанности на ближайшие дни, начиная с завтрашнего полудня. Времени на обдумывание не было, а говорить ему, что подобные вещи не решаются с бухты-барахты, я счел неуместным. Пришлось согласиться. Впрочем, особого неудовольствия от этого поручения я не испытываю.
Вторник. Сегодня утром я впервые заговорил с м-ль Звидой. Роль метеоролога отчасти помогла мне совладать с моей нерешительностью. Впервые за время моего пребывания в Пёткво обозначилась какая-то определенность, избежать которую я никак не мог; поэтому, как бы ни сложилась наша беседа, без четверти двенадцать я скажу: «Чуть не забыл, мне пора на метеостанцию: нужно делать замеры» — и откланяюсь, возможно, скрепя сердце, возможно, с облегчением, во всяком случае с уверенностью, что иначе поступить нельзя. Думаю, что смутно уловил это еще вчера, когда г-н Каудерер предложил заменить его; смекнул, что это подвигнет меня на разговор с м-ль Звидой; но только сейчас все окончательно прояснилось, если, конечно, прояснилось.
М-ль Звида рисовала морского ежа. Она сидела на краю мола на складном стульчике. Еж опрокинулся на большом валуне и раскрылся: как ни старался он выпрямиться, сгибая острые иглы панциря, ничего не выходило. Из-под кончика карандаша выступал набросок влажной мякоти моллюска; ежиное брюшко то растягивалось, то сжималось, отливаясь на ватмане плавной игрой светотени, обрамленной густой и колкой штриховкой. Наперед заготовленная мною речь о форме раковин как обманчивой гармонии, оболочки, скрывающей истинную суть природы, пришлась бы теперь некстати. Вид морского ежа и самый рисунок вызывали неприятные, мучительные ощущения, какие бывают при виде вскрытых и выставленных напоказ внутренностей. Для начала я заметил, что нет ничего труднее, чем рисовать морских ежей: как увиденная сверху игольчатая спинка, так и беспомощно завалившийся навзничь моллюск, несмотря на лучистую симметрию шаровидного тельца, почти не оставляют зацепок для линейного изображения. Отвратный натурщик занимал ее тем, отвечала она, что напоминал навязчивый образ ее сновидений, от которого она хотела избавиться. Прощаясь, я осведомился, не могли бы мы увидеться завтра утром на том же месте. Она ответила, что завтра у нее какое-то неотложное дело, но послезавтра снова пойдет на этюды и я обязательно встречу ее.
Пока я возился с барометрами, к вышке подошли двое. Прежде я их никогда не видел: оба в черных, запахнутых пальто с поднятыми воротниками. Справлялись о г-не Каудерере: где он, куда отправился, знаю ли я его адрес, когда вернется. Сказал, что не знаю, и поинтересовался, кто они и почему меня об этом спрашивают.
— Просто так, — буркнули они и удалились.
Среда. Я отнес букет фиалок в гостиницу «Морская лилия». Для м-ль Звиды. Портье сказал, что она ушла чуть свет. Я долго бродил, надеясь случайно встретить ее. На плацу перед крепостью теснились в очереди родственники заключенных: нынче в тюрьме день свиданий. Среди щупленьких женщин в платках и хнычущих детей я приметил м-ль Звиду. Лицо скрыто черной вуалью под полями шляпы; держится невозмутимо: высоко и горделиво поднята голова.
В углу плаца, словно присматривая за очередью перед тюремными воротами, стояли те двое в черном, что расспрашивали меня вчера у вышки.
Морской еж, вуаль, двое неизвестных, — черный цвет продолжает настойчиво обращать на себя мое внимание: эту настойчивость я воспринимаю как зов смерти. Я давно уже сознательно пытаюсь обособиться от темноты. Запрет врачей выходить после заката обрек меня на долгие месяцы дневного существования. Но главное даже не это, а то, что в дневном свете, в этом размытом, бледном, почти бестенном сиянии я нахожу куда более вязкие и густые сумерки, чем сумерки ночи.
Среда. Вечер. Первые часы сумерек я каждый вечер посвящаю этим строкам, не будучи уверенным, что их когда-нибудь прочтут. Шар из стеклянного теста, подвешенный к потолку моей комнаты в пансионе «Кудгива», озаряет бег моего письма, быть может, излишне нервозного, чтобы будущий читатель сумел его разобрать. Быть может, этот дневник увидит свет много-много лет спустя после моей смерти, когда наш язык претерпит непредсказуемые изменения и некоторые вполне заурядные сейчас слова и речения зазвучат в диковинку и малопонятно. Так или иначе, у нашедшего мой дневник, наверное, будет передо мной одно безусловное преимущество: из письменной речи всегда можно извлечь словарь и грамматику, вычленить предложения, передать или переиначить их на другом языке; я же пытаюсь прочесть в череде ежедневно возникающих на моем пути вещей намерения окружающего мира в отношении меня и продвигаюсь наугад, зная, что не существует такого словаря, который выразил бы тяжесть сумрачных намеков, что скрыты в вещах. Я бы хотел, чтобы это колыхание предчувствий и сомнений дошло до моего чтеца не как досадная помеха для понимания написанного мною, но как самая его суть; и ежели продолжение моих мыслей будет ускользать от того, кто возьмется проследить за ним, исходя из основательно переменившегося склада ума, главное, чтобы ему передалось усилие, совершаемое мною с единственной целью уловить между строками вещей уклончивый смысл того, что меня ждет.
Четверг.
— Благодаря специальному разрешению тюремного начальства, — объяснила мне м-ль Звида, — я могу входить в крепость в дни посещений и сидеть за столом в комнате свиданий с рисовальным альбомом и угольным карандашом. В простых человеческих чувствах родственников кроется множество увлекательных сюжетов для этюдов с натуры.
Я ни о чем ее не спрашивал, просто она увидела меня вчера на плацу и сочла своим долгом объясниться. Лучше бы она ничего не говорила, ибо я не питаю ни малейшего пристрастия к изображению человеческих фигур и не знал бы, что сказать, покажи она свои наброски, — впрочем, она их так и не показала. Я подумал, что, вероятно, наброски помещаются в особую папку, которую м-ль Звида оставляет в надзирательской; ведь вчера — я хорошо это помнил — при ней не было ее неразлучного спутника — рисовального альбома, а заодно и пенала для карандашей.
— Если бы я умел рисовать, то целиком посвятил бы себя изучению формы неодушевленных предметов, — произнес я с решительностью в голосе, желая переменить тему разговора, но еще и потому, что действительно склонен распознавать свое душевное состояние в неподвижной муке вещей.
М-ль Звида немедленно согласилась со мной: гораздо охотнее она нарисовала бы, скажем, небольшой четырехлапый якорь; рыбаки еще называют их «кошками». Она показала несколько таких якорей, когда мы проходили мимо рыбацких баркасов, пришвартованных к молу, и пояснила, в чем трудности изображения замысловатых изгибов и удаляющихся перспектив четырех якорных лап. И тут я понял, что в этом предмете содержится адресованное мне послание и я должен расшифровать его: якорь — призыв закрепиться, сосредоточиться, взять себя в руки, докопаться до сути, положить конец прежней неустойчивости и поверхностности. Хотя подобное толкование оставило лазейки для сомнений, ведь с таким же успехом это мог быть призыв сняться с якоря и выйти в открытое море. Есть в форме «кошки» — четыре оскалившихся зуба, четыре железные лапы, истерзанные каменистым дном, — нечто, напоминающее мне: любое решение будет сопряжено с надрывом, болью и страданием. Слабым утешением служило мне то, что речь шла не о грузном, глубоководном якоре, а о юрком, прибрежном якорьке; не следовало отказываться от юношеской беззаботности, а лишь слегка передохнуть, призадуматься, обозреть потемки самого себя.
— Чтобы как можно точнее изобразить этот предмет во всех ракурсах, — сказала м-ль Звида, — желательно постоянно держать его при себе, постараться сблизиться с ним. Как по-вашему, смогу я купить якорь у местных рыбаков?
— Давайте спросим, — отозвался я.
— А может, вы и спросите? Сама я не осмелюсь — еще начнут шептаться: с чего это вдруг горожанка так носится с какой-то рыбацкой железякой?
Я мгновенно представил, как протягиваю Звиде железную «кошку», точно букет цветов. При всей своей несообразности эта сцена была отмечена некой вопиющей жестокостью. В ней, несомненно, таился ускользающий от меня смысл; пообещав себе не торопясь поразмыслить над этим, я согласился.
— Хорошо бы получить «кошку» вместе со швартовым тросом, — уточнила Звида. — Я могу часами без устали рисовать свернутый канат. Постарайтесь взять канат подлинней: метров десять-двенадцать.
Четверг. Вечер. Врачи разрешили мне изредка и в меру употреблять спиртные напитки. Ближе к закату я пошел отпраздновать это событие в трактир «Шведская звезда» — пропустить стаканчик горячего рому. У стойки толпились рыбаки, таможенные досмотрщики, грузчики. Сквозь беспорядочный гул пробивался пьяный голос пожилого человека в форме тюремного надзирателя, заливавшего очередную байку:
— И вот, значит, каждую среду эта надушенная дамочка дает мне сотенную, чтобы я, значит, оставил ее наедине с заключенным. А к четвергу — по пивку вдаришь — глядь, от сотенной уже ни шиша. А кончится свидание, выходит, значит, моя дамочка, а от ее тувалетов на версту тюремным запашком разит; зато арестантик мой вертается в камеру, ровно граф какой — цветет и пахнет дамочкиными духами. А от меня — как пивом разило, так и разит. Вот, брат, какая пошла житуха пахучая.
— Что жизнь, что смерть — все едино, — вмешался его собутыльник, по всему видать, могильщик. — Ты думаешь, я чего пивко-то сосу? Да чтобы смрад упокойника заглушить. Только он, смрад этот, пивной душок из тебя и вытравит: уж я-то знаю, не одну могилу для нашего брата пьяницы сладил.
Я воспринял этот разговор как напоминание быть начеку: мир рушится и норовит затянуть меня в свой распад.
Пятница. Рыбак неожиданно насторожился:
— А на что это вам кошачий якорь?
Что за бесцеремонность! Мне бы ответить: «Для рисования», но я помнил о стыдливом нежелании м-ль Звиды раскрывать свои творческие замыслы людям, которые не в состоянии их оценить; а ответь я со всей прямотой: «Для мысленного созерцания», — кто бы меня здесь понял?
— Да так, нужно, — сказал я вслух.
Накануне вечером мы познакомились с ним в трактире и теперь разговорились.
Ни с того ни с сего рыбак оборвал разговор:
— Ступайте лучше в лавку морских снастей. Я своей снастью не торгую.
Та же история повторилась с хозяином лавки: не успел я спросить насчет якоря, как он нахмурился.
— Приезжим мы этот товар не продаем, — отрезал он. — Потом с полицией хлопот не оберешься. Да еще и двенадцать метров каната... Нет, я вас ни в чем не подозреваю, просто такие случаи у нас уже были: зацепят якорем за тюремную решетку — вот вам и побег...
Слово «побег» — одно из тех слов, услышав которые я начинаю напряженно размышлять. Поиск якоря точно указывает мне путь к побегу, а может, к преображению или воскресению. С внутренним содроганием отметаю я мысль, что истинная темница — это мое бренное тело, а ожидающий меня побег — отделение души, начало сверхземной жизни.
Суббота. После многомесячного перерыва я впервые вышел прогуляться ночью. Я сильно волновался. Особенно боялся застудить голову, что бывает со мной нередко. Поэтому перед выходом я натянул на голову шерстяной шлем, на него — вязаную шапочку, а сверху нахлобучил фетровую шляпу. Как следует укутавшись и не забыв обмотать шарфом шею и поясницу, надеть теплую фуфайку, джемпер, кожаную куртку и сапоги на меху, я почувствовал некоторую уверенность. Ночь, как я убедился чуть позже, была мягкой и тихой. Я по-прежнему недоумевал, зачем г-ну Каудереру понадобилось назначать мне свидание глубокой ночью, да еще на кладбище; зачем нужно было тайно и с великими предосторожностями присылать эту загадочную записку? Если он вернулся, то почему мы не можем увидеться, как обычно, днем? А если не вернулся, то кто меня ждет на кладбище?
Кладбищенские ворота приоткрыл могильщик, которого я видел в трактире «Шведская звезда».
— Мне нужен господин Каудерер, — сказал я.
— Господина Каудерера нет, — прозвучало из темноты. — Но на кладбище обитают те, кого уже нет. Так что заходите.
Я шел мимо могильных плит. Вдруг рядом мелькнула быстрая, шуршащая тень. Тень притормозила и соскочила с седла.
— Господин Каудерер! — воскликнул я от удивления при виде человека, колесившего среди могил на велосипеде с погашенной фарой.
— Тсс! — шикнул он. — Вы ведете себя крайне неосмотрительно. Когда я доверил вам метеостанцию, то не предполагал, что вы попытаетесь сбежать и тем самым скомпрометируете себя, знайте, что мы не любим уклонистов. Необходимо запастись терпением. У нас уже есть общий план действий, долгосрочный план.
Когда г-н Каудерер сказал «мы» и сделал широкий жест рукой, я подумал, что он говорит от имени мертвецов. Мертвецы, представителем которых, очевидно, был г-н Каудерер, объявляли мне, что пока не собираются принимать меня в свои ряды. Я почувствовал несказанное облегчение.
— Мне придется продлить мое отсутствие, в том числе и по вашей вине, — добавил он. — На днях вас вызовут к комиссару полиции: он будет расспрашивать о кошачьем якоре. Будьте внимательны и не вмешивайте в эту историю меня; помните, что вопросы комиссара полиции так или иначе сведутся к тому, чтобы вы признали некие факты, касающиеся моей персоны. Вам обо мне ничего не известно, кроме того, что я в отъезде и не сказал, когда именно вернусь. Можете сообщить, что я просил вас подменить меня на несколько дней для регистрации данных метеоприборов. Впрочем, с завтрашнего дня вы освобождаетесь от посещения метеостанции.
— Нет, только не это! — вскрикнул я в отчаянии, словно только сейчас понял, что лишь проверка данных метеорологических приборов позволит мне совладать с силами вселенной и распознать их порядок.
Воскресенье. Ранним утром я отправился на метеостанцию, поднялся на площадку и замер, вслушиваясь в потикивание измерительных приборов, точно в звучание небесной музыки. Ветер обдувал утреннее небо, перенося с места на место пушистые облака; сначала облака выстлались ровными перышками, затем всклубились рыхлыми кучками; около половины десятого хлынул дождь, и осадкомер немедленно отметил несколько центолитров; погодя выступила неполная радуга и вскоре исчезла; потемневшее небо снова стало затягиваться облаками; самописец барографа опустился, выведя почти вертикальную линию; рокотнул гром, ударил град. Стоя на самом верху, я чувствовал, что держу в руках грозу, облака, молнии и туманы, но не как божество — нет, не думайте, будто я сумасшедший, — я вовсе не считал себя Зевсом-громовержцем, скорее дирижером оркестра: перед ним лежит готовая партитура, и он знает, что воспаряющие от инструментов звуки соответствуют тому замыслу, главным хранителем которого он является. Железная кровля отзывалась барабанной дробью под россыпями града; анемометр вертелся как бешеный; скрежещущий, скачущий мир перекладывался в стройные колонки цифр моего журнала; высшее спокойствие царило над кознями стихийных катаклизмов.
В этот миг гармонии и полноты ощущений послышался легкий скрип. Я посмотрел вниз. Между ступеньками лестницы и опорным столбом вышки, свернувшись калачиком, примостился бородатый мужчина, одетый в грубую полосатую куртку, насквозь промокшую под ливнем. Он обратил на меня ясный, твердый взгляд.
— Я совершил побег, — сказал он. — Не выдавайте меня. Прошу вас, предупредите одного человека. Ведь вы не откажете мне, правда? Это в гостинице «Морская лилия».
Внезапно я почувствовал, что в безупречном миропорядке образовалась дыра, невосполнимая прореха.